О. К. Матюшина [441] Призвание[442]
О. К. Матюшина [441]
Призвание[442]
<…> Первоначально домик на Песочной принадлежал какому-то генералу, любителю литературы[443]. Умирая, генерал всю свою усадьбу завещал Литературному фонду. Усадьба состояла из большого сада, тянувшегося от Песочной до Карповки, и трех двухэтажных домов. Один, каменный, выходил фасадом на улицу Литераторов. Там Литфонд устроил общежитие писателей. В центре сада стоял деревянный дом. В нем с 1912 года жил художник и музыкант Михаил Матюшин. Его жена, поэтесса Елена Гуро, была очарована тенистым садом и тишиной. Она уговорила свою сестру, Екатерину Генриховну[444], поселиться в третьем домике, вот в этом, выходившем на Песочную.
<…> Необычайное оживление царило в маленькой квартире Матюшина. Всюду, где только было можно, стояли картины в подрамниках. Художники без конца обсуждали вопрос: где устроить выставку, где снять помещение? Квартир свободных было много, но только не на Невском. А всем хотелось именно там устроить эту необыкновенную выставку[445]. Наконец нашли свободную квартиру на Невском, недалеко от Николаевского вокзала, кажется — на втором этаже. Матюшин попросил меня развесить акварели и рисунки Гуро.
Я впервые попала на выставку этих художников. Хотелось в тишине, без посторонних, осмотреть ее.
В большой комнате, против входа, висела хорошо освещенная картина Малевича «Бабы с ведрами»[446]… Там ничего не выписано, но эти большие, наполненные водой ведра вдавливаются в плечи своей тяжестью. Женщины, сохраняя равновесие, стараются не согнуться, шагают широко, крепко…
— Как это сильно!.. — невольно произнесла я вслух.
— А ты смеялась над Казимиром, — сказал подошедший Матюшин.
— Я не думала, что он в своей манере может показать так много!
— А что ты скажешь о моих полотнах?
«Сосны» Матюшина чем-то отличались от остальных его картин[447]. Они голубые! Как много вокруг них света, чистого финляндского воздуха. Вольные они и смелые, овеянные морским ветром…
Огромная темная картина Филонова «Пир королей»[448] поразила меня своей мрачной силой. Фигуры на ней какие-то странные, все непонятно, все как будто неестественно, но производит сильное впечатление.
Работам Елены Гуро была отведена отдельная светлая комната. Поэт и художник!.. Трудно сказать, в чем она была сильнее. Ее творчество гармонично сливалось; живопись помогала поэзии — и наоборот.
«Посмертная выставка…» А в ней все живое: бегут, кувыркаются веселые щенки, трепещут нежные березки, ушки кота чутко насторожились… Все написано несколькими линиями, скупо и так выразительно. А с автопортрета смотрит незабываемое лицо — «Душа поэта…»
Я встала на стул, но никак не могла дотянуться до высоко вбитого гвоздя. Вдруг кто-то взял у меня из рук этюд Елены и без труда повесил его. Удивленная неожиданной помощью, я повернулась и увидела необычайно длинного человека. Даже стоя на стуле, я была немного ниже его.
Незнакомец выровнял рисунок и просто сказал:
— Филонов.
Так вот он какой!.. Я все еще стояла на стуле и, не смущаясь, пристально рассматривала лицо художника: высокий лоб, строгие и в то же время по-детски добрые глаза, маленький рот, юношески чистая кожа… Он тоже смотрел на меня, улыбаясь. Я спрыгнула со стула и сказала:
— Какой вы большой!.. Это вы написали «Пир королей»?
— Вам понравилось?
— Картина производит сильное впечатление, но понять ее я все же не могу!
— Пойдемте, посмотрим вместе «Пир королей», и я расскажу, как писал ее.
Он стал рассказывать, говорил хорошо, душевно, просто. И его темные, непонятные картины стали яснее. Показалось, что иначе писать и нельзя…
Потом мы вместе заканчивали развешивать работы Гуро, и тут же я объяснила ему:
— Лена была замечательным человеком. Вы видите, сколько в ее работах подлинной природы?
— А разве она бывает не подлинная?
— Сколько угодно!.. Вон здесь, у вас на выставке, по многим картинам видно, что художники не видели настоящей природы, не наблюдали, не чувствовали ее. А в работах Гуро — все правдивое, живое, особенное…
Мы вышли вместе с Павлом Николаевичем Филоновым. Он сказал:
— Сейчас только четыре часа. Может быть, зайдете ко мне? Я покажу вам свои другие работы.
Мне надо было домой, но голос Филонова звучал просительно. И художники прежде говорили мне, что он редко приглашает кого-нибудь к себе домой…
И вот мы на Васильевском острове, в узком переулочке недалеко от Академии художеств. Старинный дом. Витая каменная лестница. Неосвещенный коридор. Комната Павла Николаевича — небольшая, полутемная. Я подумала: «Вот почему у него такие темные картины!..»
Вся обстановка комнаты создавала впечатление чего-то мрачного. Словно тюремная одиночка: железная кровать, стол и, кажется, один только стул. А на полу — открытые краски, банки с кистями, с керосином, листы бумаги, свернутые в трубку готовые холсты. С мольберта, со стен смотрят жутковатые, темно-коричневые лица. Посреди комнаты — их создатель, высоченный худой человек с большим лбом, с детски ясными глазами и с плотно сжатым, необычайно волевым ртом…
В открытую форточку врывались из трактира напротив визгливые бравурные мелодии.
— Что это? Часто здесь такой шум?
— Весь день и до глубокой ночи.
— Но почему же вы не переехали?
— Привык к своей комнатенке. Она дешевая, и хозяйка соглашается подождать, когда нет денег. Но работать под пронзительные, режущие звуки было невозможно. Тогда я нашел выход: заставил себя не слышать их. Я глохну на время работы!
Я смотрела на него, пораженная.
— Глохните? Как это?
— Да, пока работаю, я ничего не слышу. Когда кончаю писать — слух возвращается, но слышу я хуже, чем прежде.
— Какой удивительный способ!
Филонов стал бывать в домике на Песочной. Он-то редко смеялся и совсем не рассказывал забавных историй.
Филонов был всецело поглощен своим творчеством и, если доверял вам, мог часами рассказывать о нем. Постоянно недоедая, он дни и ночи создавал свои картины. Писал кропотливо, маленькими кисточками. Много месяцев ему нужно было, чтобы создать такое огромное полотно, как «Пир королей»!
Филонов казался мне подвижником, аскетом, отдавшим искусству всего себя. Он неделями работал, совсем не выходя из своей конуры.
— Павел Николаевич, а как было бы хорошо, если б вы каждый день гуляли часа по два. Я уверена, это помогло бы и вашему творчеству! — посоветовала я.
Филонов ничего не ответил.
До встречи с людьми искусства вся моя жизнь была слита с книгами. Я работала в партийных издательствах. Убеждена была: как можно быстрее отправить большевистские книги туда, где их ждут, где они сумеют рассказать всю правду, — это самая нужная партийная работа.
А искусство? Я любила живопись, музыку, но это шло как-то рядом, не затрагивая всего существа.
Сейчас я столкнулась с творцами музыки, живописи, литературы. Все это поражало и вносило что-то новое в мою работу. Иногда мне казалось, что музыка или живопись могут сделать больше, чем какая-нибудь брошюра.
Все новые люди, связанные с искусством, появлялись то у Кати, то у Михаила Васильевича.
Наслушавшись музыки, стихов, разговоров, я утром бежала в издательство, по-прежнему готовая отдать все силы нашей книжной работе. Часто ловила себя на мысли: «Как хорошо звучал вчера Григ!»
Я работала не хуже, может быть, даже лучше, но как-то порывами. Бранила себя за лень, но я не ленилась. Просто узнала то, чего никогда не знала прежде.
Рано утром я бежала на Фонтанку и оставалась в издательстве допоздна. Мы все так работали.
Филонов узнал, когда я ухожу на службу. Нередко — выбежишь из дома, а он уже подходит к тебе с противоположной стороны улицы. Провожает в издательство, всю дорогу рассказывает о своих картинах. По вечерам он тоже иногда поджидал меня на набережной Фонтанки, и я, несмотря на усталость, шла домой пешком, а не ехала на конке. Хотелось, чтоб этот отшельник подольше бывал на свежем воздухе. И в наших длинных разговорах так странно перемежались мир книжника и мир художника[449].
Филонов влюблен был в живопись, он отдавал ей все помыслы. Голодный, плохо одетый, напишет какую-нибудь вещь и тащит ее к букинисту на Литейный проспект.
— Сколько же вам дадут за нее? — спросила я, увидев небольшую, великолепно написанную маслом картину.
— Копеек пятьдесят или семьдесят.
Я с ужасом смотрела на художника. Думала: пятьдесят-семьдесят копеек, а сколько же душевных сил, времени потратил он, чтобы сделать ее?! Но Павел Николаевич, словно желая порадовать меня, сказал:
— Были и такие, за которые мне платили рубль, а один раз даже три рубля!
<…> Я почти каждый день приходила к Матюшину переписывать рукописи Гуро. Тяжело переживал он смерть Елены. Иногда войдешь в кухню, а в комнате грустно поет скрипка.
<…> Меня поражала неиссякаемая энергия и работоспособность Матюшина. Ведь он же играл первую скрипку в оркестре Филармонии, преподавал в Народной консерватории, очень много работал как художник, а теперь еще развил кипучую издательскую деятельность. Михаил Васильевич выпустил «Садок судей II», готовил к изданию сборник «Трое»[450], посвященный памяти Елены Гуро. Меня торопил переписать на машинке все вещи Гуро: вместе с Катей они задумали выпустить ее сборник «Небесные верблюжата»[451].
Михаил Васильевич тратил на издание этих книг все, что зарабатывал. Но когда Малевич принес ему рукопись «Супрематизм»[452], а Хлебников — «Время мера мира»[453], он сделал невозможное, чтоб выпустить эти брошюры друзей. Так же была им выпущена «Проповень[454] о проросли мировой» Филонова.
Как только книжки выходили из типографии, он сам развозил их по магазинам и так горячо, так искренне радовался, если книга хорошо расходилась или приходили отзывы читателей на нее! В такие дни скрипка молчала, а маленькая квартирка Матюшина наполнялась друзьями. Они читали вслух, обсуждали только что появившуюся на свет книжку.
И приехавший из Москвы Маяковский очень хорошо и горячо говорил о творчестве Гуро. Высоченный, с громовым голосом, он носился из квартиры Матюшина в Катину. Сердито спорил с Филоновым о декорациях (Филонов оформлял его трагедию), доказывал, что тот не совсем правильно трактует его произведение. Принимался сам рассказывать, каким ему видится первое действие трагедии «Владимир Маяковский»[455].
<…> Бывают такие глубокие провалы в памяти. Могут месяцы, а иногда и годы уйти совершенно, не оставив никакого следа. <…>
Виновата была война. Шел 1914 год. Война изменила всех нас и всю нашу жизнь.
<…> Наш домик стоит по-прежнему спокойный, приветливый. А куда же девались все наши друзья — музыканты, поэты, художники? Где они?.. Говорили, что Горький пристроил Маяковского к какой-то военной школе. Малевич был призван в армию еще в 1914 году, в инженерные войска[456]. Филонов с осени 1916 года служил в полку морской пехоты, кажется, попал на Румынский фронт. А сейчас — живы ли они?
Зима. Суровая и страшная зима третьего года войны. Я по-прежнему работаю в партийном издательстве. Михаил Васильевич преподает в гимназии и в Народной консерватории.
<…> Февральская революция!
Возвращаются из-за границы эмигранты. Кто только не побывал в эти дни у нас в издательстве.
<…> Сам Михаил Васильевич целиком отдавал себя искусству. То же было и с его товарищами по живописи: они со страстью оформляли город. Художники, враждебно настроенные против революции, отсиживались в своих квартирах или убежали за границу. Все же, кто сочувствовал революции, кто хотел идти с большевиками, — все находили себе захватывающе увлекательную работу.
Помню, как в январе 1918 года я попала в Зимний дворец. В одном из великолепных зал парадной царской резиденции по всему полу было разложено огромное полотно. Матюшин с ведерком работал в одном конце, в другом — Малевич шагами отмерял нужную ему плоскость. Временами слышно было, как где-то в соседнем зале гудел бас Маяковского. Он выступал перед делегатами деревенской бедноты[457].
Художники и поэты нашли свое место в самой гуще стройки новой жизни. Одни писали плакаты, украшали улицу, другие сочиняли тексты или читали на собраниях стихи.
<…> Много солдат возвращалось с фронта. Как-то у входа в Смольный меня окликнули. Я обернулась и увидела высоченного солдата в грязном, заношенном обмундировании, загорелого, обветренного, в каких-то смешных обмотках. Он козырнул, приветливо улыбаясь.
— Павел Николаевич! — крикнула я.
Но Филонов в общем потоке уже влился в двери Смольного.
Оказывается, на Румынском фронте он завоевал большое доверие солдат. Они выдвигали его на ответственные посты: Филонов был председателем солдатского съезда, затем председателем исполкома Придунайского края, а позднее — председателем военно-революционного комитета.
Теперь Павел Николаевич вернулся в Петроград. Он также был полон активности, но сражаться хотел на фронте искусства.
Павел Николаевич считал, что долг каждого художника — стараться помочь своими произведениями нашему советскому искусству стать лучшим искусством мира.
<…> Новая война. До сознания не сразу дошло, что это такое. В нашем небе загудели немецкие самолеты, падали бомбы, разрушались дома. Быстро перестраивалось сознание ленинградцев. Магазины, еще накануне наполненные продуктами, сразу опустели. На полках стояли только бутылки уксуса, банки горчицы, пачки лаврового листа. Приказ о затемнении города. Бежим покупать синюю бумагу. Отыскиваем темные носильные вещи. Распарываем их, шьем занавески. Все поспешно, все с тревогой.
А продуктов даже на базаре все меньше и меньше. Люди запасаются, скупают все, что можно.
Жильцы обязаны дежурить около дома день и ночь. Срочно проходят подготовку. Все учатся тушить зажигательные бомбы. Красят чердаки, чтобы предохранить дома от пожара.
Надо… Ох, как много надо сделать совсем необычного!..
Проходит лето. Все больше разрушенных домов. Все больше убитых, раненых. Голодно! Бережешь каждый листочек салата, выросшего в саду.
Во время налетов вражеской авиации смотришь за крышей дома. Бежишь тушить зажигательные бомбы. А ночью все чаще приходится дежурить: мало осталось жильцов, многие эвакуировались.
И вот однажды моим товарищем по ночному дежурству оказался Филонов. Павел Николаевич жил на нашей же территории, в доме, выходившем на Карповку. Там было общежитие для писателей и художников. Теперь Филонов жил не в полутемной каморке, как когда-то в Академическом переулке, а в большой, светлой и хорошей комнате. Он очень много работал: все стены комнаты были увешаны новыми картинами.
Я с Павлом Николаевичем встречалась редко, хотя жила совсем близко. И вот в эту тревожную темную ночь, не видя друг друга, мы медленно шли по саду, стараясь разглядеть завешанные окна домов.
— Павел Николаевич, в такую темную ночь ваш огонек далеко видно.
Он сразу смущенно погасил трубку.
Я стала расспрашивать, как он живет.
— Работаю все свободное от дежурств время.
— А вы, когда пишете, забываете о войне.
Он даже остановился:
— А разве можно о ней забыть?..
Помолчав, тихо сказал:
— А иногда и забываю. Работа сильнее. Так важно сделать свое! А вы?.. Я слышал, вы стали художником?
— Да, живопись захватила меня. Прежде мне казалось, что я навсегда останусь только книжником. А сейчас… Сейчас, рисуя, я совсем забываю книжную работу. Может быть, это нехорошо?
— Напротив! Это же чудесно!
Опять в чьем-то окне мелькнул огонек. И опять Филонов побежал в ту сторону. А я подошла к воротам.
По темной улице двигался автомобиль. Бомбили где-то совсем недалеко.
— Вам страшно, когда бомбят? — подойдя, спросил Павел Николаевич.
— Первые дни было страшно. А сейчас привычка, должно быть.
— Привычка? — повторил он задумчиво.
Дежурные с соседнего участка подошли к нам.
— Уже пять. Пора кончать дежурство.
Филонов протянул мне руку и быстро зашагал к своему дому. Длинный, еще более худой, чем в молодости, в брюках, которые он сам себе шил… Я смотрела на него и вспоминала… Очень трудно забыть прошлое… А почему надо забывать? Может быть, встреча с Филоновым, может быть, его страсть к искусству — это и помогло тому, что в моей душе загорелась любовь к искусству? Как сложно и непонятно все, что возникает и развивается в душе! Но сейчас без живописи я жить не могу.
Так мне казалось.
И когда я потеряла зрение, я с отчаянием думала: чем же жить? Что согреет, что теперь даст радость?
Но я жила — может быть, потому, что я ненавидела фашизм, хотела бороться с ним и никогда не сомневалась, что мы победим.
<…> И стала писать, не видя. <…>
Как я писала «Песнь о жизни», слепая, голодная, совершенно одна, — я и сама не знаю. Но остановиться, прекратить эту работу я считала невозможным.
Раз я, как обычно, потащилась в булочную получить хлебный паек. У калитки столкнулась с Филоновым. Он прошел мимо, верно не узнал меня, потом вернулся.
Мне рассказали, что он похож на скелет, обтянутый кожей, что он кутается во все, что у него есть, и так все ночи стоит на чердаке у слухового окна. Спросила его, правда ли это? И зачем он это делает?
— Пока я стою там, ни одна картина не погибнет и весь дом сохранится!
— Но вам не выдержать — голодному, едва одетому, стоять на таком ветру и всю ночь… Это же безумие!
— Вы называете безумием… А знаете, я в это время создаю новую вещь. Она переживет всех нас. Я времени зря не теряю.
Через несколько дней Павел Николаевич Филонов умер.