Е. Н. Глебова[151] Воспоминания о брате[152]

Е. Н. Глебова[151]

Воспоминания о брате[152]

Но шаг и тот был дорог

А. Т. Твардовский[153]

Я знаю, что дело брата не умрет. Все, что он сделал, будет жить. Знаю, что о нем будут писать. Но кто и что напишет? Говорят, что он при жизни был легендой. Тридцать лет прошло со дня его смерти… Время и война унесли тех, кто знал его, встречался с ним, учился у него… Как подумаю, что в таких условиях можно написать о нем все, что и кто захочет, — делается страшно.

И вот я решилась написать о нем, что знаю и помню. Написать, не претендуя на литературность изложения — правду без прикрас и домыслов. Буду писать о нем только как о человеке, и я уверена, что эти записи помогут тем, кто будет писать о нем, как о мастере, и захочет правдиво написать о нем, как о человеке. <…>

Семья наша была очень бедная, многодетная рабочая семья. Жили мы в Москве.

В декабре 1887 г. скоропостижно умер отец, кормилец семьи. Видела я его только на фотокарточке, единственной, сохранившейся с тех пор. На ней сняты отец[154], мама, две сестры — Катя — старшая и Шура, ставшая, после смерти мамы, нашей второй матерью, и старший брат Петя. Даже на этой переснятой в 1899 году фотографии видно, что у отца красивое лицо, строгое, с чудесными глазами. После его смерти осталось шестеро детей и бабушка, которой было около ста лет. Старший брат работал, я его не помню.

Жить стало очень тяжело. Мама была слабого здоровья и умерла в чахотке, как и старший брат. Брату Павлу Николаевичу было в это время около пяти лет. Несмотря на этот возраст, и он стал помогать семье, вначале, как и сестры, вышивал крестиками полотенца и скатерти, которые потом продавали. Кажется, это делала бабушка. Отдыхали, когда стемнеет. Позднее он, как его сестры, стал танцевать[155]. Трудились все, кроме меня, так как я родилась через два месяца после смерти отца.

Брат начал рисовать с трех-четырех лет, еще при жизни отца, копируя все, что находил.

Так жили мы приблизительно шесть — семь лет. Последние два — три года, точно не помню, мы прожили в лучших условиях. Наша жизнь изменилась в связи с тем, что наша старшая сестра, Александра Николаевна, вышла замуж за обеспеченного человека, инженера по образованию[156], и стала помогать семье. Мы перебрались в лучшую квартиру в том же доме в Москве. Брат (ему тогда было лет девять — десять) нарисовал этот дом[157]. Рисунок я храню.

После замужества сестра А[лександра] Н[иколаевна] жила в Петербурге. После смерти мамы, летом 1896 года, она перевезла нас к себе — всю семью. А было нас: две сестры, брат, бабушка, ей шел 103-й год, и я. Старший брат Петр Никол[аевич] остался в Москве, где вскоре и умер. Отношение не только сестры, но и ее мужа к нам было на редкость хорошее. Никто не чувствовал, что мы живем у сестры. Была одна семья. Жили мы все вместе недолго. Сестра Екатерина Никол[аевна] вышла замуж за А. М. Фокина[158] (брата впоследствии известного балетмейстера — М. М. Фокина[159]). Бабушка вернулась в Москву к дочери, и остались мы трое: сестра Мария, брат и я.

Несмотря на хорошее отношение к нам, мы очень тосковали по нашей милой Москве. Мы жили в богатой буржуазной обстановке, перемена была очень резкая, и привыкали мы к ней с большим трудом.

Особенно было трудно брату. Хотя он и остался у сестры, но бунтовал. Помню, как он не хотел спать на матраце, сбрасывал его на пол, спал без матраца — закалял себя. Закалял себя тогда, когда об этом никто и не думал. И как это пригодилось ему потом, в его невероятно трудной жизни. Всю жизнь он спал без матраца, чтобы не «переспать», иметь больше времени для своей работы. Он знал цену минутам, ценил каждую минуту. <…>

Тринадцати-четырнадцати лет он стал учиться в живописно-малярной мастерской[160]. Со второй зимы, не оставляя учебы в мастерской, начал посещать вечерние курсы О[бщества] поощрения художеств. Брат очень много работал дома, много копировал: вначале акварелью, потом маслом.

Позднее, когда он ушел от сестры и начал жить самостоятельно, работал и для заработка.

В 1901 году, восемнадцати лет, окончив учебу в мастерской и О[бщест]ве поощр[ения] х[удожест]в, стал заниматься в мастерской академика Дмитриева-Кавказского. Учился он там пять лет, бесплатно. За эти пять лет он пытался поступить вольнослушателем в Академию художеств. Чуть ли не накануне экзаменов впервые ему удалось сделать рисунок с обнаженной натуры. Экзамена он не выдержал. Вторая и третья попытки были тоже неудачны. Только после четвертой попытки попал он в Академию. Не попадал он из-за незнания анатомии. И только когда изучил анатомию, по его словам, «как черт», он стал вольнослушателем Академии. Это произошло в 1908 г.

Анатомию он изучал дома и в мастерской Дмитриева-Кавказского года три[161]. Изучал утром, до начала занятий, в перерыве, когда отдыхала натура, — по учебникам и атласам.

Учеба эта резко изменила его отношение к пониманию искусства, к натуре, к рисунку. Уже в эти годы многие свои работы он уничтожал, сжигал и стремился упорно, долго трудиться над одним рисунком, одной картиной.

За хорошее знание анатомии его хвалил «сам» Залеман, преподававший в Академии анатомию[162], не щедрый на похвалы, как говорят, да и пишет в своей книге художник Бучкин[163].

В конце второго года обучения он был исключен из Академии за то, что «своими работами развращал учеников»[164]. А может быть, его исключили вот за что. Президентом Академии в то время была великая княгиня Мария Павловна. В первый раз — разглядывая ее, забыл. Второй раз, — отобранную для выставки, на которой должна была присутствовать Мария Павловна, работу «Натурщик» (очень хорошо написанную!) накануне выставки он переписал и сделал его сине-лиловым[165]. И в таком виде поставил на мольберт. Мар[ия] Павл[овна], в сопровождении профессоров, осматривая работы учеников, уже направлялась к мольберту брата, но, не посмотрев его работу, повернула в сторону[166]. После поданного братом по совету профессоров заявления с протестом о неправильном исключении, через две недели был принят обратно. Брат подал заявление о неправильном исключении. Он пишет: «Я исключен лишь за то, что со страшным упорством добивался каждой формы, жертвуя для этого и красотой этюда и колоритом. <…> Уверяю Вас, что я могу совершенно приблизиться к натуре, но в настоящее время редкое место в натуре нравится по цвету, и мне досадно, что оно не такое, каким я бы хотел его видеть; все же каким бы ужасным цветом я не начал, но добившись тех форм, какие мне нужны и заканчивая этюд, я начинаю приближаться к натуре. <…> Если бы я работал как хотел и разрабатывал бы все формы, какие вижу, мне одного этюда хватило бы месяца на три»[167].

В начале третьей недели третьего года пребывания в Академии он ушел сам. Учился он в Академии у проф. Залемана, Мясоедова, Савинского, Творожникова, Ционглинского[168], от которого и ушел, находя, что все, что можно было взять там, он взял.

После Академии брат уехал в деревню Воханово, станция Елизаветино[169]. Почему он выбрал эту деревню — не знаю. Я была у него там. Жил он в небольшой темной избе, с маленьким окошком, с соответствующей обстановкой. Была осень — сыро, холодно… Как он мог там работать? В темноте, с керосиновой лампой? Только две работы, сделанные им в этой деревне, я знаю. Одна из них приобретена Русским музеем. Это масло на холсте, картина небольшая. На ней рыжебородый король, сидящий на изумительно написанном белом коне. Это правая сторона, а слева, внизу, он написал себя. Он очень похож, но такого измученного, скорбного лица я никогда у него не видела[170]. Картина эта была выставлена в «Союзе молодежи», как картина без названия весной 1911 года[171]. Другие работы маслом жюри не приняло как чрезмерно левые.

В 1912 году он снова дал на выставку в «Союз Молодежи» картину и опять без названия. Над ней он работал семь месяцев[172]. Обе эти картины брат назвал «Головы». Тогда же он участвовал в Москве на выставке «Ослиный хвост». Вторую картину я храню, на ней, в центре, чудесное женское лицо. Обе картины написаны тончайшей кистью. Помню, что одну из написанных картин купил Жевержеев, кажется, за двести рублей, вот на эти деньги брат и устроил себе заграничную поездку, чтобы познакомиться с западным искусством[173]. Но перед этим он с товарищем купил лодку и вместе с ним поехал по Волге[174].

Путешествие было очень нелегкое, товарищ сбежал, брат один завершил то, что наметил…[175]

Вернувшись в Петербург из волжской поездки, он достал заграничный паспорт и уехал знакомиться с западным искусством в Италию и Францию. В Неаполь он приехал, имея всего 7 лир, надеясь на заработки. Дальнейший путь от Неаполя до Рима он должен был пройти пешком, расплачиваясь за ночлег и пишу своим трудом художника, выполняя всевозможные заказы приютивших его, и физическим — колол дрова.

Через 16 дней такого пути добрался до Рима. Заработка в Италии не нашел, в Сикстинскую капеллу не попал — не было двух лир[176]. Сколько его работ, сделанных за ночлег и пишу, осталось в Италии…

Недавно я узнала от племянника, бывавшего у брата, что он видел у него четыре больших альбома, привезенных из поездки по Италии и Франции. Я не знала о существовании их, не видела. Где они теперь — неизвестно.

Когда я, беспокоясь за судьбу картин, оставшихся у его жены Екатерины Александровны, решила хотя бы перенумеровать их, альбомов не видела. Их уже не было.

Получив от русск[ого] консула в Италии[177] двадцать пять лир, брат доехал до Генуи, а от Генуи опять пешком шел двадцать дней до Лиона.

Этот переход был много труднее, приходилось ночевать и под кустами, и в сараях, и даже в хлеву. Начинались заморозки… Но в Лионе он нашел работу. За 5 фр[анков] в день он делал рисунки витражей, позднее в другой мастерской получал по семь франков в день[178].

На заработанные деньги, покинув Лион, отправился в Париж. Пробыл там восемь дней, познакомился с Лувром, но, по его словам, «головы не потерял» и вернулся в Россию. Его «заграничная командировка» продолжалась шесть месяцев. Из работ, сделанных за это время, сохранились три акварели: «Итальянские рыбаки», «Французский рабочий»[179] и «Девочки Гренобля»[180].

Чудесная акварель «Итальянские каменщики» исчезла. Не вернулась из Москвы с выставки в Третьяковской галерее[181]. Несмотря на хлопоты брата и его жены, не удалось узнать даже, где она пропала — то ли музей не послал ее с другими работами брата в Москву, то ли после выставки не вернули.

В 1914 году была написана и напечатана декларация «Сделанные картины»[182]. Тогда же появилась книга поэзии «Пропевень о проросли мировой»[183]. О ней Хлебников писал: «От Филонова, как писателя, я жду хороших вещей, и в этой книге есть строки, которые относятся к лучшему, что написано о войне»[184].

В этом же году, по просьбе Маяковского, брат написал декорации к его трагедии «Владимир Маяковский».<…>

В первую мировую войну, осенью 1916 г., брат ушел на фронт ратником ополчения 2-го полка Балтийской морской дивизии. Во время войны работать ему почти не удавалось, редкие работы тех лет я храню[185]. В то же время, в посаде Богоявленск он сделал на стене картину «Десант», об этом его просил кто-то из начальников, узнав, что он художник. Фреска была большая, в сажень. Сохранилась ли она?

С начала революции и до разложения румынского фронта он был: председат[елем] солдатского съезда дивизии, был председат[елем] дивизионного комитета, председателем] исполнительного комитета Придунайского края и председателем] военно-революционного комитета.

Сохранилась фотокарточка военных лет. Брат сидит за столом, в руках у него какая-то печать, он в солдатской шинели. Рядом с ним — двое военных. Выглядит он, несмотря на большую и ответственную работу, очень хорошо. Таким я его никогда не видела.

Это фото впервые было помещено на последней странице чешской монографии о нем, увы, посмертной[186]. Затем на выставке в Академгородке[187] оно, сильно увеличенное, смотрелось уже как фотопортрет. В третий раз его можно было увидеть на вечере в ЛОСХе, когда отмечалось восьмидесятипятилетие брата[188], а потом в Москве, на выставке в клубе Института имени Курчатова[189].

Вернувшись с фронта в Петроград в 19[19] г., брат сдал товарищу Подвойскому[190] знамена трех полков Балтийской дивизии и георгиевские кресты, бывшие в штабе, и вернулся к работе художника-исследователя. Это был 1918 год.

В 1919 году в Зимнем дворце состоялась «Свободная выставка всех направлений»[191]. Вот что написал В. Шкловский:

«Араратом на выставке выглядит Филонов. Это не провинциал Запада. А если и провинциал, то той провинции, которая, создав себе новую форму, готовит поход для завоевания изжившего себя центра. В его картинах чувствуется громадный размах, пафос великого мастера… В Филонове сейчас сила русской, не привозной живописи»[192].

На одном из заседаний Комитета Наробраза А. В. Луначарский сказал: «Филонов — величайший мастер. Его трудно понять, но это не умаляет его величия, и в будущем он станет гордостью страны».

В 1919 году, по рекомендации Луначарского, брат продал отделу ИЗО ряд картин[193]. До конца своих дней он не мог забыть этой продажи, считая, что сделал большую ошибку. В данное время четыре из них находится в запасниках Третьяковской галереи, а часть в запасниках Русского музея. <…> Одна из проданных работ, находящаяся в Третьяковской галерее, куда все-таки легче проникнуть, опубликована в американском журнале «Лайф»[194] и в чешской монографии[195].

В 1919 и в 1923 г. брат подарил петроградск[ому] пролетариату две картины: «Мать» и «Победитель города»[196]. Обе находятся в Русском музее. Я видела их. В эти же годы он предложил А. В. Луначарскому написать для государства серию реалистических картин — этнографических, революционных и бытовых. Предложение не было принято.

В 1922–1923 годах он снова подарил петроградскому пролетариату две картины: «Формула периода 1905–1921 годов, или Вселенский сдвиг через русскую революцию в Мировый расцвет» и «Формула Петроградского пролетариата». До 1927 года обе картины стояли в Музее Революции лицом к стене. Первая из них находится в Русском музее. Судьба второй мне неизвестна[197].

В эти же годы брат отклонил несколько предложений правления Академии художеств занять место профессора Академии, считая, что преподавание там ведется неправильно. Переговоры вел ректор Академии Эссен[198], приезжавший к брату три раза. Он предложил свой проект реорганизации Академии[199]. Говоря Э[ссену], что Академию нужно реорганизовать, что педагоги должны допускаться только по конкурсу, брат назвал фамилию одного профессора и спросил, знает ли он его работы. Э[ссен] сказал: не видел, не знает. Брат назвал еще две фамилии и задал тот же вопрос. Получив снова отрицат[ельный] ответ, брат сказал: «И я не знаю их работ. Так как же они могут преподавать? Вот поэтому Академия делает аборт за абортом. А когда же она родит богатыря?».

После третьей встречи, вернувшись в Академию, Эссен сказал: «Теперь Филонов придет в Академию только через мой труп».

В эти же годы брат написал, во второй доразвитой редакции, «Идеологию аналитического искусства и принципа сделанности». Напечатана она не была, но в рукописях ходила по рукам.

Написанная в 1923 году «Декларация мирового расцвета» была помещена в журнале «Жизнь искусства»[200]. Это по линии революции в искусстве. За это время он прочитал ряд лекций и докладов по «Идеологии аналитического искусства», «Революции в иск[усст]ве», «Революции в педагогике ИЗО», «Революции во всех взаимоотношениях в иск[усст]ве», «Реорганизации Живописного и Скульптурного факультетов в Академии»[201].

В 1923 году, после ревизии Музея живописной культуры, председателем которой был Филонов, ему было поручено написать Устав будущего института. Написанный Устав был одобрен, принят и стал «Уставом Института исследования искусства». Первого в Европе[202].

В 1925 году организовалась группа учащихся ИЗО, руководителем которой стал брат. Впоследствии она была известна как «Коллектив мастеров аналитического искусства МАИ» («Школа Филонова»).

В 1927 году эта группа по заказу Ленинградского Дома печати сделала двадцать две картины и одну скульптуру, раскрашенную. По линии революции в театре группа сделала постановку «Ревизора» Гоголя (режиссером был Игорь Терентьев[203]) тоже для Дома печати. Для клуба «Металлист» — пьесы «Активист Гайкин» (автора не помню)[204]. Были и еще какие-то постановки[205]. Эта группа сделала четыре выставки работ[206].

Отношение к брату работников музея тех времен было на редкость некрасивое. Продержав картины полтора года, не открыв выставку, они даже не перевезли все работы к нему домой. Ему пришлось самому переносить своих «ссыльнокаторжных»[207]. Позднее включились в эту работу ученики. Все это было проделано без такси, без подводы.

В 1932–1933 годах издательство «Академия» готовило новый перевод «Калевалы» и предложило Филонову оформить книгу. Он отказался, предложил, чтобы книгу оформили его ученики, а он будет редактором. Издательство согласилось, и «Калевалу» оформили его ученики, те, которые после раскола в коллективе остались работать с братом.

С 1910-го по 1932 г. брат принимал участие в двенадцати выставках, включая выставку в Берлине. Об этой выставке Луначарский написал статью. Это был подвал в газете (кажется, «Жизнь искусства», 1922 год). Он писал, что картина Филонова была «гвоздем выставки»[208].

От участия на выставках в Париже, Дрездене, Венеции, Франции и Америке брат отказывался, считая, что его работы должны быть показаны раньше в Советском Союзе.

Как я уже говорила, картин своих брат не продавал, кроме вышеупомянутых мною, так как решил все сделанное им отдать народу. Он хотел, чтобы из его работ и из работ его учеников были организованы выставки в городах Советского Союза и в городах Европы, а затем был бы организован музей аналитического искусства.

Таково было его желание и планы на будущее.

С 1923 года, будучи совершенно лишен возможности преподавать, выступать в печати, Филонов дома ведет большую исследовательскую работу по искусству, «делает» картины, ведет «подпольную» революционную работу в области изобразительного искусства с учениками.

Заказов брат не берет, работу с учениками ведет безвозмездно. До конца жизни брата окружала молодежь, учась у него и пользуясь его советами.

Он предложил сделать выставку своих картин по городам Союза и за границей, весь сбор с этих выставок отдать в пользу МОПРа[209].

В 1937 году брат предложил сделать выставку своих работ и весь сбор отдать сражающейся Испании. Предложения его не были приняты[210]. С 1923 г. и до конца жизни брата окружала молодежь, безвозмездно учась у него и пользуясь его советами.

Своим образованием брат обязан только себе. Когда мы жили еще в Москве, брат окончил с отличием четырехклассное приходское училище. Такое малое образование и такие большие знания. В 1962 году в Л[енингра]де в из[дательст]ве «Художник РСФСР» вышла книга П. Д. Бучкина «О том, что в памяти». Сколько радости принесла сестре и мне эта книга! Она появилась в то время, когда вокруг имени брата было гробовое молчание. Но ни сестра, ни я не могли поверить, чтобы брат сказал «Дурак» Ционглинскому. Он мог встать, уйти и не вернуться, но чтобы он сказал это слово, не верится, т. к. о Ционглинском он говорил с уважением. <…>

Всю жизнь Филонов прожил подвижником. Жил очень бедно и постоянно был занят искусством, убежденный в своей правоте. Умер он в первые месяцы блокады Ленинграда…

Вернувшись с фронта, брат некоторое время жил в доме сестры Екат[ерины] Ник[олаевны][211]. Это был особняк, верхний этаж которого занимал детский сад, а внизу жили брат и я. Сестра, хозяйка дома, жила с сыном в Луге. Было это в 1918–1919 годах. В доме было паровое отопление, для которого заготовили сто саж[еней] дров. Но работники Райсовета, помещавшегося рядом, повесили замок на помещение, где хранились дрова, и в доме не было ни полена. Мольберт брата стоял в столовой, у камина, который нечем было топить.

Заведующая детск[им] садом, пожилая симпатичная женщина, видевшая, в какой обстановке работает брат, предложила мне сходить вместе с нею в Совет и объяснить обстановку. Она сказала, что зам[еститель] зав[едующего] отделом народного образования очень культурный человек, он поможет. Не рассчитывая на успех, я все же решилась сделать попытку добыть дрова, и мы пошли. Действительно, человек этот — Н. Н. Глебов (он только что вернулся из-за границы, где провел в эмиграции двенадцать лет), выслушав нас, сказал, что вечером зайдет.

Действительно, в тот же вечер он пришел к нам, познакомился с братом и так заинтересовался его работами, что просидел у нас весь вечер. Нас удивило, как легко разбирался он в вопросах искусства вообще и, в частности, в том, что увидел у брата. Помню его фразу: «Да вы, Павел Николаевич, адскую машину подводите под искусство». — «Вот, вот», — сказал брат.

Проведя с нами весь вечер, Глебов легко мог убедиться, что температура в комнате мало отличается от уличной. Все мы очень замерзли. А беседа, чрезвычайно интересная, продолжалась, и я решила подать чай. Брат поставил на стол свой запас — две маленькие картошки и кусочек хлеба. У меня была, увы, одна картошечка и такой же, как у брата, кусочек хлеба. Все это выглядело красиво, а вернее оригинально на красивой посуде и красивой скатерти, но… сахар отсутствовал. И вдруг наш гость, с интересом смотревший на мои приготовления к чаю, достает из своего портфеля несколько колотых кусочков сахара, аккуратно завернутых в белую бумажку. Мы с удовольствием выпили чай с сахаром. От нашего угощения гость тактично отказался. Я была благодарна ему за тактичность и понимание обстановки.

Уходя, он сказал, чтобы завтра утром мы пришли за дровами.

За дровами я пошла одна, т. к. у брата болела нога. Дрова лежали в гараже, в двух шагах от дома. Понятно, мне хотелось взять побольше дров, но как их донести? Когда я подошла к гаражу, дверь была открыта. Какой-то человек стоял у окна, спиной к дровам и рассматривал инструменты, лежавшие на окне. Взяв, что позволили силы, я поблагодарила и пошла к выходу. Вдруг слышу: «Берите еще». Радуясь, что можно взять еще, от тяжести дров, а также, чтобы он не увидел моего состояния, я вышла сравнительно спокойно, но подойдя к кухне, я сразу как попало бросила дрова на пол тут же у дверей и устремилась обратно. И опять он сказал: «Берите еще». Так было пять раз! И я все благодарила, уверенная, что «этот раз» последний. Очень не хотелось мне услыхать: «Ладно, хватит». Этого я и не услышала, так как от волнения и от усталости вынуждена была сама прекратить «походы» за дровами. Но думаю, он и не сказал бы этого, судя по тому, как деловито рассматривал инструменты, ни разу не обернувшись и не посмотрев в мою сторону. Но и помощи своей мне не предложил.

В тот же день вечером Глебов пришел узнать, получены ли дрова, тепло ли у нас. Да, у нас было тепло! Он принес брату баночку зеленого горошка, мне яблоко, гр[аммов] четыреста хлеба и уже несколько кусков, а не кусочков сахара! Словом, у нас был пир, а когда брат сказал, что у меня очень хороший голос, что я учусь петь, мне пришлось показать свое искусство. Оказалось, когда Глебов был в эмиграции, его услышал профес[сор] пения итальянец Б. Кручини и предложил заниматься у него постановкой голоса бесплатно, но когда он будет на сцене, в чем он не сомневался, он будет платить Кручини какую-то сумму, в течение какого-то срока — не помню.

Все чаще и чаще стал бывать у нас Николай Николаевич, и через полгода я была уже Глебова.

[Муж мой — Ник[олай] Ник[олаевич] Глебов-Путиловский — родился в 1883 году в семье рабочего. С восьми лет начал работать на заводе (вытаскивал какие-то гвозди), одновременно учился, восемнадцати лет вступил в Сормове в ряды РСДРП, стал активным подпольщиком-пропагандистом. Был арестован, заключен в Нижегородскую тюрьму, где находился в одной камере с Я. М. Свердловым. Знакомство со Свердловым оказало на него большое влияние.

По выходе из тюрьмы по чужому паспорту уехал в Петербург и стал механиком Путиловск[ого] завода.

В 1905 году был избран в Петербургск[ий] Совет рабоч[их] депутатов, он был членом исполкома и позднее — членом президиума II созыва. В январе 1906 года вместе с другими депутатами исполкома был арестован. Через неделю, доставлен[ный] из «Крестов» на допрос в охранное отделение, — бежал. В книге Н. Е. Буренина «Люди большевистского подполья»[212] описан этот побег, чрезвычайно смелый — муж вообще был отважный, решительный человек. Н. Е. Буренин, по поручению РСДРП, переправил его через границу.

В Гельсингфорсе, у художника Галлена[213], муж встретился с В. И. Лениным, по его совету отправился в Брюссель.

В эмиграции он пробыл двенадцать лет и увлекся идеей объединения большевиков и меньшевиков.

В 1908 г. написал и напечатал брошюру «Через плотину интеллигентщины», с предисловием Г. В. Плеханова, кроме того начал издавать журнал «Пролетарское знание», но вышло три номера. Подробностей я не знаю. В свободное от работы время учился, был вольнослушателем на вечерних курсах Сорбонны. Позднее переехал в Женеву. Работал там три года в библиотеке Плеханова.

В 1917 г., вернувшись в Петербург[214], работал механиком на Путиловском заводе. Муж был хороший пропагандист, хороший оратор и много раз его избирали от Путил[овского] з[аво]да членом Петроградского, а потом Ленинградского Совета. Печатался в газетах.

Одну из своих статей Глебов назвал «Кино-Васька». После ее опубликования был вызван в Смольный и, после разговора с Зиновьевым, был назначен Председат[елем] Фото-кино-комитета. За время работы в Комитете, по его инициативе, в 1919 г. была произведена национализация кинотеатров и фотографий, которые в то время были в руках частных предпринимателей (сразу нажил множество врагов!).

Как Предс[едатель] Ф[ото]-к[ино]-к[омите]та был направлен в Баку на съезд народов Востока, где под его руководством были проведены фото- и киносъемки.

Позднее был особоуполномоченным Исполкома Коминтерна[215] по международной художественной пропаганде.

По тел[еграм]ме, подписанной В. И. Лениным и Зиновьевым, был командирован в Москву для работы на II, а затем на III конгрессе К[оминтер]на[216]. Работа там была чрезвычайно трудной. На этих конгрессах помогала ему в работе и я.

После работы в Ф[ото]-к[ино]-к[омите]те Глебов был редактором Лен[инградского] обл[астного] издат[ельст]ва, директором Антирелигиозного] музея и Дома безбожника, зав[едующим] редакцией ж[урна]ла «Человек и природа», зам. д[иректо]ра по учебной части в Академии художеств.

Много работал как руководитель марксистских кружков по путевкам райкомов и горкомов.

19 июня 1938 года был арестован и через полтора года выслан из Л[енингра]да в трудовой лагерь.

Умер там 15 июля 1948 г. и лишь посмертно реабилитирован[217].

В детском садике, что был над нами, была уборщица Маша, женщина лет сорока — сорока пяти, неграмотная. Когда брат узнал об этом и о ее желании учиться, он решил ей помочь. Для этого он рисовал по три-четыре буквы и вешал в кухне на гвоздик, чтобы они были у нее перед глазами и легче было запомнить их.

Однажды нам выдали по карточке муку, и я решила сделать пирог. Это было настоящее событие! Мы, брат и я, сели за стол, я торжественно стала резать пирог и отрезала кусочек для Маши. Положив его на тарелку, я хотела его нести, как вдруг брат спросил — что это я делаю. Улыбаясь, я сказала, что хочу угостить Машу пирогом. Он спросил: «А почему же ты не позовешь ее сюда к нам?» Я сказала: «Как? Машу-то?» Брат посмотрел на меня и негромко, но очень ясно сказал: «Дура!» — отвернулся и, взяв кисть, начал рисовать.

Теперь я уже не помню, что стало с этим злосчастным куском пирога, с пирогом вообще, но если бы он меня ударил — это не было бы для меня большим ударом. У нас вообще в семье никого не ругали (а тем более меня: мама почему-то называла меня «королевна Наталья»). Я перестала разговаривать с братом. Длилось это очень долго. Никаких попыток заговорить со мной он не делал.

В день моей свадьбы — она была на второй день после дня моего рождения — даже утром этого дня я не знала, что решусь. Я получила цветы, конфеты, даже крендель. Все это было принесено в мое отсутствие, т. к. по просьбе сестры Ек[атерины] Ник[олаевны] я день своего рождения провела в Москве. Пока мы ходили записываться в ЗАГС, сестра так красиво накрыла стол, около которого всегда сидел брат за своим мольбертом. Настроение было чудесное, стол выглядел так красиво! Сестра с сыном были единственные наши гости. Брат сидел спиной к столу — в своей обычной позе, но как-то одиноко, и я не выдержала, взяла вазочку с конфетами и подошла к нему. И что же? Он, даже не посмотрев в мою сторону, продолжал рисовать… Никто из сидящих за столом не произнес ни слова. Я выбежала из столовой, муж и сестра — за мною, стали уговаривать, утешать. Я плакала от обиды и твердила: «Нашла мужа и потеряла брата».

Да, свадьба вышла невеселой еще и потому, что сестра Ал [ександра] Ник[олаевна] и ее муж не захотели быть у нас. Запись в ЗАГСе для них не была свадьбой. Никто из моих близких (кроме брата) не хотел, чтобы я вышла замуж за рабочего-революционера. Был девятнадцатый год. И они были уверены, что все будет так, как и было. К тому же в это время мне сделал предложение один инженер. А с братом мы так и не разговаривали. От сестры он уехал на Карповку, дом 19, где и жил до конца своих дней. Когда и как стали мы разговаривать — не помню.

На Карповке, 19, в Доме литераторов жили народовольцы Серебряковы: Екатерина Александровна[218] и муж ее Эспер Александрович с сыном Петром Эсперовичем (Петей)[219]. В марте 1921 года Эспер Александрович умер, и Екат[ерина] Александровна], зная, что в их доме живет художник, послала сына сходить к нему — попросить написать портрет умершего мужа. Знакомы они в то время еще не были. Портрет был написан[220]. Через несколько дней Петя пришел к брату, чтобы узнать, сколько надо заплатить. Брат сказал, что платить не надо[221]. Когда Петя передал этот ответ Екатерине Александровне, она пошла к нему сама. Брат решительно отказался от денег и от разговоров. Как потом она рассказывала, уходя, очень смущенная, она увидела на столе английский учебник и спросила, кто занимается английским. Брат ответил: «Я занимаюсь». Тогда Серебрякова предложила ему свою помощь, сказав, что двадцать лет прожила в Англии и хорошо знает язык. Улыбаясь, брат сказал: «Вот от этого я не откажусь».

Так начались их знакомство и занятия[222]. Брат решил за эти уроки написать портрет Екатерины Александровны[223].

И как хорош был этот портрет! Увы, пропавший… К счастью, сохранилось фото с портрета, сделанное в Русском музее за время пребывания там трехсот работ брата в период 1929–1930 годов.

В декабре 1913 года в театре «Луна-парк» была поставлена трагедия «Владимир Маяковский». Исполнителями были не профессиональные актеры, а любители и учащиеся. В роли Поэта выступил сам Маяковский, он же был режиссером спектакля. Декорации писали Филонов (к прологу и эпилогу) и И. Школьник[224]. Сестра Мария Николаевна и я помогали брату. Хорошо помню, как мы трудились над какой-то огромной «слезой»[225], что еще мы делали теперь уже и не помню.

Интересно, какую оценку спектаклю дали Мгебров[226], Николай Тихонов, Н. Асеев. <…> Вот отзыв Н. Тихонова: «…Стена была расписана художником ужасного левого направления и столь страшно, что прямо на вас бросалась с разинутой пастью отвратительная селедочно-крокодиловая голова реакции, глотающая целые народы, а над ней возвышался череп империализма, какие-то кровавые черви вылезали из его глазниц, там было еще что-то сиренево-вопиющее и густо-шерстистое, вроде волчьего оскала, там была и ослица, нарисованная так, что она падала на сидящего напротив; язык ее свисал до земли, она смотрела огромными человеческими, женскими глазами, из которых сыпались лиловые, как сливы, слезы… с этим собранием кошмаров. И действительно, как вы ни отворачивались, как ни смотрели на сцену, вы все время чувствовали эти глаза, эту пасть, щелкающую над ухом, а черви, вам казалось, уже ползут по вашему рукаву…»[227].

Николай Асеев

Маяковский начинается

В те дни,

Вопреки всем преградам и поискам

Весна

На афиши взошла и подмостки.

Какие-то люди Ставили в Троицком

Впервые трагедию

«В. Маяковский».

В ней не было

Доли

Искусства шаблонного.

В ней все

Неожиданность

Вздыбленность

Боль, все

Против тупого покроя Обломова и автор

Игравший в ней первую роль

И грозный

Цветастый разлет декораций

Какие

От бомбами брошенных слов

Казалось

Возьмут и начнут загораться сейчас же,

                             пока еще действие шло.

Филонов,

Без сна их писавший три ночи,

Не думал за них

Изживать капитал,

Не славы искал —

Запыленный веночек,

Тревогой и пламенем их пропитал[228].

Однажды, когда я была у брата — как всегда, разговаривая, он сидел у мольберта и работал, я рассматривала его картины, развешенные по стенам. Подойдя к самой моей любимой из его ранних работ картине, о которой упоминает в своих воспоминания Крученых, называя ее «Семья плотника»[229], я невольно вскрикнула. Ее правый нижний угол был весь в пятнах от зубного порошка и мыла. Брат кинулся ко мне: «Что с тобой?» Я показала на пятна. Он посмотрел, улыбнулся и уже спокойно сказал: «Я думал, ты ударилась, а это пустяки, смоется. Ничего в этом нет». И сел за свою работу.

Брат любил, когда я бывала у него. Но, поздоровавшись, тотчас садился за работу. Он очень хорошо относился ко мне, и мне разрешалось что-то приносить ему, правда, очень скромное. Называл он меня поэтому «красный обоз»[230].

В его бумагах я нашла написанное им стихотворение:

В злой мороз красотка Дунюшка[231]

В дом писателей пришла

Своему родному брату передачу принесла

«Передайте передачу,

а то люди говорят,

что мастеров аналитического искусства

у нас голодом морят».

У брата был замечательный голос. Кто-то из учившихся вместе с ним в Академии и слышавший, как он поет, уговорил его пойти прослушаться к профессору Россету. Брат согласился. Прослушав его, профессор предложил заниматься с ним. Бесплатно. Но брат, узнав, что Россет нашел у него бас, отказался, считая, что у него тенор, а тот ошибается.

В это время я брала уроки пения, и брат попросил меня заниматься с ним, но как с тенором. Так как брат в это время собирался написать мой большой портрет и остановка была только за отсутствием холста (был 15-й год), я сказала, что соглашусь заниматься с ним только в том случае, если он напишет меня такой, какая я «есть», а не так, как он хочет. Брат, подумав, согласился, и мы приступили к занятиям. Занимались ежедневно, так как в те годы жили вместе, у сестры Екат[ерины] Николаевны. Познания вокальные мои в то время были еще очень слабые. И я сразу начала «с конца». Правда, в мое время и настоящие педагоги начинали с конца, если голос позволял, понятно. Так и со мной занимались.

Брат очень любил арию Алеши Поповича из Гречанинова[232]и арию Нерона, музыка Рубинштейна[233]. По его настоятельной просьбе я начала занятия с ар[ии] Алеши Поповича. Как долго продолжались наши занятия, не помню. Трудно бороться с природой, трудно из баса сделать тенор, и мы прекратили наши обоюдные мучения. Бесславно закончился мой первый педагогический опыт и его попытки стать тенором.

Но брат сдержал данное слово, и портрет был написан, по словам брата, «точь-в-точь»[234].

Скажу, кстати, портрет мой был написан на дворницком переднике — это все, что можно было достать в 1915 году, — и брату во время работы приходилось выдергивать пинцетом какие-то крошечные щепочки из холста, а порой и приниматься за бритву.

И у меня был хороший голос, но, несмотря на то что я много занималась (в числе педагогов была Медея Фигнер[235]), петь, владеть голосом я не умела. Поэтому голос то звучал неизвестно почему, то не звучал, тоже неизвестно отчего. Позднее я поняла причину — тоже «начинали с конца».

И брат, и муж любили мой голос и хотели, чтобы я пела на сцене. Я же не любила исполнительства, а любила педагогику. И вот брат через несколько лет после написания, отдавая на выставку мой портрет, сделал подпись: «Портрет певицы Глебовой», думая этим заставить меня выступать публично. Но и это не помогло, на сцене я была недолго.

Брат написал двенадцать портретов своих сестер, в том числе один семейный[236]. Портрет старшей сестры Екатерины Николаевны (масло, холст) находится в Париже у ее сына Рене Армановича Азибера. Сестра умерла. Второй раз она была замужем за французом Арманом Францевичем Азибером. В первую мировую войну он ушел добровольцем на фронт и в боях на Марне пропал без вести[237].

Дважды рисовал брат сестру Александру Николаевну[238]. Первый портрет (масло, холст) написал в Териоках, теперь г. Зеленогорск. Она стоит у шкафчика, на ней темно-красная ротонда на меху. Ротонда наброшена на одно плечо и поэтому видно светло-голубое платье, все в кружевах. Стоит она вполоборота. Шкафчик розового дерева, украшенный бронзой и живописью на фарфоре.

Пишу эти подробности, надеясь на то, что, может быть, портрет будет когда-нибудь обнаружен. Кто знает? Может быть… Написана она, как мне помнится, в натуральную величину, до колен, размер портрета больше метра, он не закончен. Так как началась война, и мы среди лета уехали в город, оставив вещи, в том числе и портрет сестры в Териоках.

Сестры Марии Николаевны сохранились два портрета. Писать ее было трудно, так как она вносила в работу брата свои «поправки» кистью. Брат, обнаружив их, бросал писать, рвал написанное. Так было два раза, и он сказал: «Пиши сама, я не буду». И только лет через двадцать написал ее второй портрет акварелью[239], но на некоторых работах брата легко можно увидеть ее лицо, написанное по памяти. Это — в «Первой симфонии Шостаковича», написанной в 1935 году[240], в акварели «Головы», без названия, 1922 год, в графическом листе «Четыре головы» — год написания неизвестен. (Я полагаю, после тридцатого года, так до этого все даты на своих работах он проставил, готовя их к выставке.)

Свою жену он писал два раза. Вначале брат стал писать портрет Екатерины Александровны акварелью. Писал почти месяц и вдруг во время работы (это был семнадцатый сеанс), не говоря ни слова, разорвал портрет[241]. Ек[атерина] Ал[ександровна] пришла в ужас — портрет ей очень нравился. Утешая ее, брат сказал, что начнет писать другой портрет, но маслом — лишь таким образом он сможет выразить то, что хочет. От первого портрета не осталось и следа. Наверное, брат сжег его, как поступал со своими работами, которые чем-то не удовлетворяли его. Это было в 1922 году, а мне стало известно много позднее от Екатерины Александровны. Интересная подробность: работая над портретом жены, он разрешал себе обедать у нее.

Этот портрет — масло, холст: она сидит на простом стуле, стул почти не виден, светло-серый, чуть голубоватый фон, Екатерина Александровна в темно-сером платье, которое на груди немного открыто, и виднеется белая блузка, кажется, вышитая, руки лежат на коленях. Изумительно написанные руки, но такие некрасивые! Сине-красные толстые пальцы — это от долгого позирования они стали такими. Лицо ее очень похожее, тонкое лицо с чудесными большими карими глазами, волосы каштановые. Спокойные глаза, смотрящие вперед, чуть-чуть вверх. Фон совершенно гладкий, светлый, и потому так рельефно читается все, о чем пишу. Пишу опять из тех соображений, а может быть он будет обнаружен! Портрет этот готовился втайне от меня. Увидела я его только на выставке[242](теперь уже не помню, какая это была выставка на улице Герцена, 38). Помню, портрет этот произвел на меня просто ошеломляющее впечатление и тем, как он написан, и неожиданностью его появления на выставке. И брат, и Екатерина Александровна были искренне рады, как-то по-детски рады впечатлению, произведенному на меня их сюрпризом. Увы, этого портрета нет… но, может быть, он найдется? К счастью, есть фото с этого портрета, сделанное в Русском музее. Эта дата проставлена кем-то из работников музея на фото (1922), которое стоит на столе, где я пишу. Но мне кажется, что он написан позднее. Второй портрет — тоже масло, холст: Екатерина Александровна вместе со своим сыном, работа 1928–1929 годов[243].

Моих портретов — четыре. Один из них пропал в 1919 году, вместе с ним пропал очень интересный пейзаж, редкий в творчестве брата, когда мы с мужем уехали из дома сестры, а она еще оставалась там. Вскоре и они с сыном должны были оставить этот дом. Среди многих оставшихся там вещей были и эти две работы брата. Это был первый мой портрет, написанный в 1912–1914 годы[244]. Второй — бумага, карандаш, приблизительно в эти же годы написанный; третий — большой, масло, холст, написанный в 1915 («Портрет певицы Глебовой»)[245]. Четвертый — акварель 1922 года. Портреты, написанные карандашом, находятся в музее на временном хранении вместе со всеми сданными мною работами брата. Большой портрет, написан в [19] 15 г., у меня дома.

Себя брат написал в 1909–1910 годах. Автопортрет этот хорошо известен и у нас и за рубежом. Он часто воспроизводится[246]. В работе «Головы», которую он писал в деревне Воханово и продал Русскому музею[247], он, так сказать, «упомянул» себя. Я уже писала об этом. Кроме этих двух, у него есть что-то вроде автопортрета, небольшая работа (10,6 ? 25,5), написанная чернилами в 1924 году[248].

Автопортрет, написанный в 1909–1910 годах, размер его 8,2 ? 6,6[249], я видела на большом экране в Доме писателей. Мы были удивлены, какое он выдерживает увеличение, и не только не проигрывает, а выигрывает.

Брат написал два портрета моего мужа. Первый написан в 1923–1929 годы, он его подарил нам. Портрет был напечатан в 1923 году в «Красной панораме»[250] и в 1969-м в книге «Подвиг века» (там же помещен автопортрет брата, относящийся к 1909–1910 годам). Портрет мужа очень хорош. В 1935–1936 годы брат написал для себя повторение. Все как будто то же, но не то. Этот второй портрет мне не нравится, хотя написан тоже по-филоновски: он «сделан».

Вернувшись с фронта, брат некоторое время жил в доме сестры Екатерины Николаевны, где жила и я. Было очень голодно и холодно. И брат стал учить меня, как надо есть, чтобы, съев немного, лучше насытиться. Прежде всего он рассказал мне, как сам научился есть.

В 191…[251] году, по паломническому паспорту, он отправился в Палестину. На пароходе, кроме русских паломников, были турки, арабы, греки. Брат сделал несколько зарисовок. До меня дошли только две акварели, которые я храню: чудесная маленькая акварель «Палубные пассажиры» и неоконченная «Торговка яблоками на берегу»[252].

Он рассказал мне, как ели русские паломники и как ел молодой араб. Паломники достали большую деревянную чашку, ложки, накрошили в чашку черных сухарей, нарезали лук, залили все это водой, сверху полили постным маслом и, сев вокруг этой чашки, начали трапезу. И, наевшись, легли, отяжелевшие, спать.

Тут же на палубе, у самого борта, сидел молодой араб. В одной руке у него был небольшой кусок белого хлеба, в другой кисть винограда. Смотрел он куда-то вдаль, потом, не отрываясь от того, что видел, начал есть. Он отламывал кусочек хлеба, брал одну виноградинку и очень медленно их разжевывал. Таким образом — кусочек хлеба, виноградинка — съел он свой небольшой запас, все так же неотрывно глядя вдаль. Он был сыт, остался таким же легким, как и до еды, и потребности сна у него не появилось. Это понравилось брату, он решил делать так же. И с тех пор так питался. Он уверял меня, что так меньше съешь, а пользы и сытости будет больше. При этом он всегда читал. Питался он у себя в комнате. Екатерина Александровна питалась отдельно, никакие ее уговоры на него не действовали.

Нелегко было Екатерине Александровне жить с братом, видеть, как он голодает, иметь возможность поделиться с ним, т. к. она как народоволка получала паек, и не сметь предложить что-то ему, мужу. Как-то она рассказала мне о таком случае. Однажды, видя, что брат во время еды читает, решилась незаметно положить в его кашу кусочек масла. Увидев это, он так рассвирепел, что сказал ей: «Разве ты жена мне? Ты мне враг!»…[253]

День рождения брата, несмотря на его протесты, Екатерина Александровна всегда отмечала. 21 января мы — сестра Мария Николаевна, мой муж и я — бывали у них. Иногда приходила и сестра Александра Николаевна. Все мы были как-то особенно настроены, видя его сидящим с нами за столом, а не за мольбертом, не за работой. Он бывал всегда очень весел, как-то по-детски весел, много рассказывал, шутил, острил. Петя всегда приготовит бутылочку вина. Все было очень скромно, но атмосфера была по-настоящему праздничной. После вечера брат, иногда с Петей, провожали нас до Кировского моста, дальше мы шли одни пешком к себе на Невский, а он возвращался домой.

Однажды, проводив нас только до Большого проспекта, они распрощались с нами. Мы пошли одни. Когда перешли Кронверкский проспект, со скамейки нам навстречу поднимаются улыбающиеся брат и Петя. Оказывается, брату показалось невежливо не проводить нас до моста, как обычно. Они сели на трамвай, перегнали нас и еще раз попрощались, уже у моста. Новый год тоже отмечался (но без нас, в это время у меня были концерты). Тогда мольберт придвигался к столу, и брат, продолжая работать, так встречал Новый год. Иногда только с Ек[атериной] Ал[ександровной], иногда бывал с ними и Петя. С какой грустью вспоминаю я эти далекие времена…