Глава XI В ТЮРЬМЕ (10 июля 1873 — 16 января 1875)
Глава XI
В ТЮРЬМЕ
(10 июля 1873 — 16 января 1875)
Бельгийцы арестовали его и заботливо поместили в кирпичную тюрьму.
Поль Клодель «Листья Святых»
Когда г-жа Верлен и Рембо уехали, подследственного перевели в соседнее полицейское отделение, за ратушей, в «Амиго»[295] — так со времен испанской оккупации его называли местные жители. Поскольку у Поля были деньги, ему официально разрешили находиться в так называемой «пистоли»[296], что позволяло ему заказывать еду за стенами тюрьмы. Он немедленно потребовал себе бутылку пива, хлеба и сыра.
Камеру, рассчитанную на двоих, едва ли можно было бы назвать чистой и прибранной. Из окна под потолком сочился тусклый свет. Вскоре туда же подсадили какого-то пьяницу, «неплохо одетого», замечает Верлен, который надоедал Полю всю ночь. Его бессвязная речь и постоянная отрыжка смешивались со звуками песен, доносившихся с улицы: был праздник, и группки молодых людей орали во все горло про «Дочку г-жи Анго» и другие модные куплеты. Эхо этих криков и песен, звуки петард слышатся в стихотворении «Калейдоскоп» из сборника «Давно и недавно».
Будучи в лихорадочном возбуждении и чувствуя себя явно не в своей тарелке, Поль никак не мог поверить в происходящее: все это просто шутка, его хотят попугать. Завтра он выйдет на свободу, приедет мать, и они вместе вернутся в Париж.
Около семи часов утра — это было уже в пятницу, 11 июля — заскрипел засов. Неужели свободен? Увы! это был всего лишь сигнал к завтраку, накрытому в мощеном внутреннем дворике тюрьмы и состоявшему из кофе с молоком и маленьких брюссельских хлебцев, так называемых «пистолетов».
Подавленный и удрученный, Поль вернулся в камеру, где пьяница наконец заснул, и попросил бумаги и чернил, чтобы написать Виктору Гюго. Он просил мэтра встретиться с Матильдой и рассказать ей о случившемся, а также в качестве третьего лица немедленно обратиться в полицию.
— Когда меня выпустят? — спрашивал он каждого проходившего мимо охранника.
— Скоро, с минуты на минуту. Вот увидишь.
Обед был съеден безо всякого аппетита. Потом открылась дверь: его действительно выпустили из камеры, но лишь для того, чтобы посадить в бронированную тюремную карету, выкрашенную черно-желтой краской. «Воронок» пересек город, пересчитал все ухабы и рытвины предместья и остановился у здания «Гражданской и военной тюрьмы». Так называлась тюрьма Пти-Карм, располагавшаяся в бывшем монастыре, «настоящий каменный мешок с длинными коридорами, темными, несмотря на штукатурку, стенами, чудовищными засовами и тому подобным»[297], — напишет позднее Поль.
К нему подошел офицер в мундире с серебряными бляхами, со шпагой на боку и — о ужас! — надел на него наручники и толкнул вперед. Миновав канцелярию суда, несчастный Поль, который все меньше и меньше понимал происходящее, был освобожден от наручников. Дальше его повел жандарм, который протянул Полю лист бумаги, предварительно что-то на нем написав. Тот с изумлением прочел: «Пакушенее на убиства» (sic).
Пройдя по мрачным тюремным коридорам, Поль оказался в камере предварительного заключения, «робкий, в каком-то полупьяном остолбенении»[298].
На огромном мощеном дворе заключенные — бельгийцы, немцы, французы, итальянцы — отрабатывали дневную норму. Появление Поля было встречено смешками и зубоскальством. Унтер-офицер с каким-то звериным выражением на лице схватил его и повел к группе людей, которые чистили картошку.
— Aan’t wer![299] — прокричал он.
Полю дали нож.
После часа, проведенного за этим новым для него занятием, он познакомился с местной столовой, в которой ему причиталась оловянная миска вареной ячменной похлебки, а в качестве аперитива молитва.
Через два дня, ближе к вечеру, Поля вызвали на допрос к следователю Теодору Церстевенсу. Этому маленькому чиновнику с лорнетом, во всем соблюдавшему неукоснительную точность, дело казалось довольно темным. Два француза жили в Лондоне. Тот, который постарше, Верлен, был женат, и его жена, по его собственному признанию, обвиняла его в аморальных отношениях со вторым, что помоложе, по имени Рембо. Верлен уезжает от своего дружка в Брюссель, намереваясь помириться с женой, которая ведет процесс о раздельном проживании. До этого момента все ясно. Но затем происходит нечто совершенно необъяснимое. Верлен вызывает из Лондона Рембо и дважды стреляет в него из револьвера по той причине, что последний изъявил желание его покинуть.
Факт аморальных отношений Верлен яростно отрицает, заявляя, что был пьян и не мог разумно управлять своими желаниями и поступками. В таком же состоянии, по его мнению, был и Рембо. Все это явно полная чушь: оба нормальные разумные люди, с образованием, ведь в Лондоне они зарабатывали на хлеб уроками французского.
Следователь не смог ничего больше добиться от обвиняемого и подписал приказ о его переводе в отделение для задержанных. Дальнейшее расследование, думал он, покажет, что и как. Но показания Рембо, полученные на вторые сутки после допроса Верлена, не принесли ничего нового. Рембо только подтвердил, что Верлен, обуреваемый какими-то противоречивыми идеями, был в тот момент в сильнейшем нервном возбуждении.
После допроса Верлена в тот же вечер перевели в другую камеру. Его новое пристанище не отличалось роскошью — гамак, стол, табурет. В углу стояли лохань и ведро. Камеру разрешалось покидать только один раз в день, для прогулки во внутреннем дворе тюрьмы, украшенном клумбой с цветами. Там заключенные могли курить, но любые разговоры были запрещены. После нарядов на чистку уборной это казалось настоящим подарком.
Событием воскресенья 13 июля была месса — без проповеди и песнопений, — которую отслужили в довольно скверной часовенке.
Во вторник, 15 июля, Поль был подвергнут унизительному медицинскому осмотру, который проводили два судебно-медицинских эксперта, доктора Семаль и Флеменикс. Целью осмотра было обнаружение возможных следов гомосексуальных наклонностей. Их заключение, датированное 18 июля, дает положительный ответ на этот вопрос, по крайней мере, в части того, что касается недавнего времени. Как будто положительный… Но оставим это.
В течение последующих дней несчастный Поль принимается писать на жирной бумаге, найденной в столовой, при свете спички, смоченной в кофе; пишет много и очень быстро — это единственный способ отключиться от окружающего. Собственная драма занимает все его мысли. Вот он и пережил собственное «лето в аду», встретился с дьяволом, то есть с Рембо — мятежником, упрямцем, гордецом. В стихотворении «Crimen amoris»[300] он изображает Артюра прелестным юным ангелом, который, превратившись в сатану, кричит, потрясая факелом: «О! Я буду тем, кто сотворит бога!»[301]
Но огонь Господа уничтожает его, а его логово — дворец из шелков и золота — отныне лежит в руинах в пустынном туманном краю. «Инфернальный супруг» исчез, а «неразумная дева» скитается в ночи, объятая страхом, бормочет молитвы и к «милосердию небесному взывает»[302].
В стихотворении «Благословение», написанном в манере Барбе д’Оревильи (этакие страсти-мордасти), Верлен описывает графиню, которую посадили в тюрьму за то, что она ради любовника убила законного супруга. Около нее лежит голова ее мужа, Анри, которая советует ей наложить на себя руки, чтобы встретиться с ним в аду. Она с отвращением отбрасывает ужасную голову, протягивающую к ней губы для поцелуя, и падает замертво. Душа ее возносится на небо, в то время как голова стонет и плачет свинцовыми слезами. Подобно графине, Верлен умеет оказать сопротивление призыву Рембо — проклятого поэта, который хотел бы увлечь его душу за собой, на вечное проклятие. Он, этот Рембо, в аду, где подвергается наказанию вместе с Дон Жуаном. В стихотворении «Одураченный Дон Жуан» уставший дьявол уступает место сладострастнику, который принимается проповедовать величие плоти:
Священна плоть! Ей поклоняться надо,
То наша мать и дочь, уверьтесь, чада,
Земных садов прекраснейший цветок,
И горе тем, кто ею пренебрег![303]
Богу все это вскоре надоедает, и он метает в вероотступника молнию. Тот пытается сопротивляться огню, хочет даже поднять мятеж среди грешников, но внезапно превращается в ледяную статую (идею превращения чего бы то ни было в лед посреди адского пекла надо считать настоящей находкой).
Наконец, в стихотворении «И нет раскаянья в конце» поэт выводит образ Матильды. Юная Озина, став в 16 лет женой старого маркиза, изменяет ему, несмотря на предостережения со стороны Христа, который является ей сначала в комнате, а потом в саду, в кусте роз. В конце концов она умирает на руках у маркиза, своего мужа, у которого она в бреду просит прощения. Слишком поздно! Мораль: не ждите смертного одра, чтобы раскаяться. Как сказано у св. Матфея: «Имеющий уши да услышит!»
Все эти стихотворения о падшем ангеле в художественном отношении довольно посредственны, исключая, пожалуй, «Crimen amoris», интересное по форме. Верлен любил побаловаться мрачными фантазиями, но до Эдгара По ему явно было далеко.
18 июля — новый допрос у следователя. Закончится наконец когда-нибудь весь этот отвратительный фарс? На сей раз у следователя Церстевенса была полная информация. Показания Муро, полученные за два дня до того, открыли ему все, что с самого начала пытались от него скрыть: как Верлен бросил супругу, чтобы последовать за Рембо, почему он хотел возобновить отношения с женой, почему, намереваясь вступить в ряды карлистов, он вызвал к себе из Лондона Рембо, почему, наконец, после всех своих неудач на личном фронте он не желал видеть Рембо, представлявшего собой постоянное препятствие для желанного супружеского примирения, в Париже. Все это звучало довольно логично. От Верлена следователю нужно было подтверждение показаний Муро только в одном пункте: он не понимал мотива яростного сопротивления Верлена отъезду Рембо в Париж. «Вас интересует мотив? Да не было никакого мотива, — бормотал подследственный. — В моих мыслях не было никакой связи и полностью отсутствовала какая-либо логика».
Эти бездоказательные протесты не возымели на следователя ровным счетом никакого влияния: образованный человек может иногда впадать в бессознательное состояние, но пребывать в бреду в течение недели — это уж слишком! Алкоголь мог приблизить и ускорить нервный криз, но вызвать его он не мог.
— Ну хорошо! — сказал следователь (такие слова вполне можно себе представить, хотя в официальном протоколе допроса их нет), — я сам скажу вам, почему вы не хотели, чтобы Рембо вернулся в Париж: вы просто не были уверены в себе.
Через 6 дней, 24 июля, Верлену сообщили, что его ждет директор тюрьмы, г-н де По. Ну что еще могло там стрястись?
— Присаживайтесь, пожалуйста, господин Верлен, — любезно проговорил директор. Это был человек очень маленького роста, так что казалось, что весь он состоит из огромных усов и бакенбард, посеребренных сединой. — Ваша мать обратилась с прошением к королевскому прокурору, чтобы вас перевели на содержание в пистоли. К тому же вот письмо не кого-нибудь, а самого г-на Виктора Гюго, адресованное вам: «Мой дорогой поэт. Я встречусь с вашей очаровательной супругой и попытаюсь склонить ее на вашу сторону во имя вашего маленького сына. Не падайте духом и возвращайтесь на путь истинный»[304]. В сложившихся обстоятельствах я предоставлю вам пистоль. Но позвольте выразить вам свое удивление — как могли вы, друг столь знаменитого человека, оказаться у нас?
Уже в третий раз Поля переводили в другой тюремный блок. В его камере («Пистоль № 19») стояли стул, стол и довольно сносная кровать. Ежедневные прогулки, ограниченные по времени, были строго индивидуальными, так что заключенные не могли общаться друг с другом. К счастью, к нему приходили неизменно ободряющие письма от матери, утешало и сознание того, что о нем заботятся, подают ходатайства и прошения, что г-н Истас, специально приехавший в Брюссель, очень надеется на положительный исход дела. Но как же медленно идет время!
Когда Полю надоедало смотреть сквозь прутья решетки на часового, коротавшего время дозора, ходя взад-вперед, пусть одетого в темно-зеленую униформу и шапочку с петушиными перьями, но тем не менее по-настоящему свободного, он развлекался тем, что пытался попасть в замочную скважину шариками из папье-маше и радовался, как ребенок, когда это выходило; или перестукивался по установленному коду («а» — один удар, «б» — два и т. д.) с обитателем соседней камеры, нотариусом, сидевшим за подлог.
Ответное письмо. Виктору Гюго стало поводом для искреннего самоанализа и самоуглубления:
«Одно мгновение безумия — виной тому долгие внутренние терзания, — и я свернул с того счастливого и спокойного пути, на который я, казалось, вновь ступил после многих месяцев чудовищной тоски и страха».
Он решительно против усилий, направленных на возвращение его «на путь истинный», но означает это только то, что со стороны той, которую Гюго называет «его будущим», он не видит ничего, кроме равнодушия и ненависти.
Погружаясь все глубже и глубже в свои иллюзии, Поль убедил себя в том, что суд признает, что во время трагического инцидента он был в совершенно невменяемом состоянии, и это будет для него смягчающим обстоятельством, а время содержания его под стражей до суда покроет срок наказания. В конечном счете ему не могли дать больше двух недель, ну месяца в крайнем случае.
В ожидании близкого освобождения он излагает в стихах свой «крестный путь»:
С постели убогой
Следишь за звездой
В ночи ледяной,
А в сердце тревога,
И в мыслях разлад:
Мечтой ли свободной,
Тоской ли бесплодной
Твой разум объят.
Не знающий меры.
И сердце без веры![305]
Квадрат голубого неба, ветки деревьев, чуть поодаль крыши домов под кровельным сланцем и черепицей — все эти картины свободной жизни, предстающие перед глазами, заставляют его оплакивать свою загубленную молодость:
Над кровлей небо лишь одно[306]…
И рядом никого, пустота…
Мышь… покатилася мышь…
В пыльном поле точкою чернильной…
Мышь… покатилася мышь…
По полям чернильным точкой пыльной.
Звон… или чудится звон…
Узникам моли покойной ночи.
Звон… или чудится звон…
А бессонным ночи покороче[307].
Ни волнений, ни протеста. Как и директор тюрьмы, он удивлен тем, что оказался здесь. Строки о Каспаре Гаузере[308], невинном и искреннем молодом немце, который страдает потерей памяти и безжалостно отвергнут всеми — это о нем самом, о Верлене.
Что в мире сделал я, увы?
Я поздно родился? иль рано?
Молитесь, люди (в сердце рана!),
За бедного Каспара вы[309].
Наконец настало 8 августа, день суда. В сопровождении тюремщиков его доставили в зал заседаний, который производил довольно мерзкое впечатление своей теснотой и облупившимися стенами — это была Шестая палата исправительного суда, находившаяся в здании Дворца правосудия, пошлом и претенциозном сооружении, архитектурно это было плохое подражание греческим храмам. За длинным столом уже сидели председатель суда Другман, судебные заседатели, Коппен и де Прель, и заместитель королевского прокурора Стинглхамбер; усы, закрученные наверх, добавляли облику прокурора пущей агрессивности.
Следователь зачитал свой доклад, затем ввели свидетелей: владельца гостиницы Верплетца и художника Муро. Г-жа Верлен и Рембо не присутствовали только потому, что повестка в суд пришла на старый адрес и не застала их[310].
Заместитель прокурора объявил, по какой статье проходит дело — против этого чужеземца с сомнительными нравами. да еще и симпатизировавшего Коммуне, он требовал применения статьи 399 Уголовного кодекса, причем со всей возможной строгостью. В статье говорилось о том, что за намеренное нанесение телесных повреждений полагается наказание в виде лишения свободы на срок от шести месяцев до трех лет и штрафа в размере от ста до трехсот франков. Преднамеренность преступления доказывалась на основании того факта, что обвиняемый заранее приобрел револьвер, очевидно, собираясь ранить или убить кого-либо. Следовательно, он заслуживает максимальной меры наказания — трех лет.
Мэтр Нелис из брюссельской коллегии адвокатов сослался на смягчающие обстоятельства: покупка оружия — всего лишь мера устрашения и совсем не обязательно предполагает убийство. Впрочем, вся история в целом не выдерживает никакой критики. О чем, собственно говоря, идет речь? О простой ссоре между друзьями, разгоряченными алкоголем.
Приговор суда: два года тюрьмы и двести франков штрафа.
Говоря объективно, решение суда было вполне нормальным. Едва живой от ужаса, Верлен заранее приготовился к гораздо худшему исходу.
На суде, несмотря на крайне подавленное состояние, он еще мог сохранять хладнокровие, но выйдя в коридор, не сумел сдержать душивших его рыданий. Один из тюремщиков похлопал его по плечу:
— Не так уж и плохо для начала, а там еще и апелляцию можно подать.
Он и в самом деле подал апелляцию. Заместитель прокурора, со своей стороны, подал контрапелляцию, полагая, что преступление заслуживает самого высокого наказания, предусмотренного статьей.
Вернувшись в камеру с пронзительной болью в сердце, несчастный Поль доверяет бумаге свою скорбь[311]:
Я в черные дни
Не жду пробужденья.
Надежда, усни,
Усните, стремленья!
Спускается мгла
На взор и на совесть.
Ни блага, ни зла, —
О, грустная повесть!
Под чьей-то рукой
Я — зыбки качанье
В пещере пустой…
Молчанье, молчанье![312]
27 августа брюссельский апелляционный суд подтвердил приговор суда первой инстанции. Зал, где слушалось дело, по словам Верлена, напоминал столовую в деревенской гостинице. На заседании председательствовал г-н Гельвеет. Суд не мог сократить срок наказания, так как за это время к делу добавился еще один документ, отягчающий положение обвиняемого, — ответ префекта парижской полиции, датированный 21 августа 1873 года, на запрос, сделанный 22 июля того же года. Префект решительно настаивает на участии Верлена в Коммуне, обращает внимание на его связь с «небезызвестным Рембо», напоминает о том, что он бросил супругу и подчеркивает свойственную подследственному нетерпимость, которая и способствовала ослаблению его умственных способностей.
Из любопытства приведем здесь отрывок из рапорта полицейского Ломбара от 1 августа 1873 года, на котором основывается в своих обвинениях префект: «Супруги ладили довольно неплохо, несмотря на капризы Верлена, который был уже давно не в себе, когда на беду в Париж приехал мальчишка пятнадцати-шестнадцати лет, родом из Шарлевиля. Он хотел показать свои произведения парнасцам. Этот Рембо чудовищно талантлив и чудовищно безнравствен одновременно. Строй его стиха совершенен, однако его произведения абсолютно непонятны и отвратительны. Верлен влюбился в Рембо, и они уехали вместе в Бельгию наслаждаться душевным покоем и всем, что из этого вытекает. Верлен бросил жену с беспримерной легкостью, хотя она, как говорят, очень любезна и хорошо воспитана»[313].
Тяжелая дверь камеры захлопнулась за ним. Больше семисот дней одиночества и позора — вот чем обернулось для него опасное знакомство с волшебником, который хотел сделать из него «сына Солнца»!
По правде говоря, он и не рассчитывал на успех апелляции, и, вполне возможно, был рад хотя бы тому, что срок не был увеличен. В его письме к Лепеллетье, написанном в конце августа, уже после суда, нет никаких следов нового приступа отчаяния. Наоборот, все ему теперь видится в ясном свете. В тюрьму его привело глупое упрямство Матильды, причем виновата в нем не она, а ее родители.
«Я бы все ей простил, — пишет он, — и сделал бы ее жизнь счастливой, если бы она открыла наконец глаза и поняла всю чудовищность своего поведения по отношению ко мне и к моей матери». Он искренен в этом письме: это его бросили, это его наказали, а виновата во всем она и папаша Моте вместе с ней. В ожидании ее раскаяния Полю доставляет удовольствие мысль о том, чтобы в обмен на ту розу, что он некогда получил от нее в залог любви, послать ей другую, печально темного, как его сердце, цвета, «почти цветок вдов», — мысль, родившаяся во время прогулок по двору тюрьмы.
Ну что ж, жребий брошен. Верлен понимает, что теперь он будет отрезан от мира, здесь или в другой тюрьме, неважно — известно, что вскоре его переведут из Брюсселя в Моне[314], где он будет отбывать срок в камере-одиночке, что позволит значительно сократить срок лишения свободы.
Но если судьи отняли у него свободу, они тем не менее дали ему время для работы, и это время он собирается использовать. Что ж, нет худа без добра — это происшествие позволило ему упрочить свое положение в литературе и сделало его в результате испытаний более известным как поэта и более сильным как человека.
Итак, во-первых, нужно выпустить в свет то, что уже готово — опубликовать «Романсы без слов». Однако неудачи преследуют его одна за другой. После падения правительства Тьера в мае 1873 года журнал Лепеллетье, «Пёпль суверен», был временно запрещен из-за статьи Эдуарда Локруа, которая была плохо принята в правящих кругах. Журнал тем не менее продолжал выходить, но полуподпольно и под другим названием, «Всеобщие выборы», так не мог бы в таком случае Лепеллетье напечатать сборник в типографии журнала, которую перевели в Санс?[315] На всякий случай Верлен отправляет ему в июле список журналов, по которым нужно разослать книгу для рецензий. Пусть Лепеллетье честно ответит, можно ли на него рассчитывать. Если нет, пусть вернет рукопись.
Во-вторых, надо начинать новый сборник. Название напрашивается само собой: «В камере»[316]. Его содержание составляют большие произведения на тему ада и дьявольщины, фантазии, воспоминания, тюремные впечатления.
Кроме того, по возвращении из тюрьмы надо будет где-то работать, а поскольку он собирается вернуться в Лондон, приходится «отчаянно зубрить английский».
В начале сентября 1873 года мать Верлена уезжает из Брюсселя в Париж и увозит с собой его личные вещи и бумаги (в частности, стихи Рембо, которые тот переписал для него в Брюсселе в прошлом году).
И больше ни визитов, ни новостей. «Я страшно скучаю, — признается он Лепеллетье в письме от 28 сентября, — да и здоровье хромает. Время от времени мучаюсь страшными головными болями и становлюсь как никогда нервным».
Однако, чем больше он страдает, тем больше работает. В голове тысяча проектов, по большей части для театра. Его пьесы будут поставлены в Лондонском королевском театре во время гастролей французской труппы. В ожидании постановки он добросовестно работает над сборником, пишет «Мой альманах на 1874 год», «Скряга», «Калейдоскоп», «Сердце расцветает» и т. д. Во всех этих трогательных, полных ностальгии стихотворениях он тщательно следит за формой.
«Суммарное число строк, — пишут Саффре и А. Буйан де Лакот, — написанных Верленом в Пти Карм, превышает восемьсот пятьдесят, что почти в два раза больше, чем в „Романсах без слов“, над которыми он работал в течение полутора лет»[317].
В Монс его перевели 25 октября 1873 года. Был ли Рембо, вернувшийся после суда в Рош, предупрежден о неминуемом переезде? Это вполне возможно, так как накануне он приехал в Брюссель, о чем сообщает следующая запись в полицейском архиве, найденная де Граафом:
«Рембо, Артюр, 19 лет, родился в Шарлевиле (Франция). Профессия: литератор. Местожительство: улица Брассер, дом 1. Смена местожительства: 24 октября внезапно уехал»[318].
Улица Брассер, дом 1 — адрес гостиницы «Виль де Куртре».
Предполагают, что Рембо приходил в тюремную приемную, чтобы подарить Верлену экземпляр произведения, которое он начал в апреле и окончательное название которому дал только в августе — «Одно лето в аду». Да, более подходящий момент подарить другу книгу с таким названием было бы трудно подобрать!
Верлен нигде не подтвердил, что получил книгу именно тогда, но хранил подаренный экземпляр всю жизнь и завещал драгоценную брошюрку с лаконичным посвящением «П. Верлену — А. Рембо» своему сыну.
На этот жест Рембо, который, казалось бы, не представлял собой ничего особенного, последовала ответная любезность: Верлен послал ему значительное число стихотворений, написанных им в тюрьме, в частности, «Crimen amoris»[319]. Да, ему, соратнику и брату Рембо, посылает в ответ Верлен свои не менее адские стихотворения.
Немного позже, в конце октября, Рембо приезжает в Париж, чтобы показать свету свое детище. Но хотя в газетах о брюссельском деле не было ни слова, к моменту возвращения Рембо в Париж в Латинском квартале только и говорили, что о заключении Верлена и «сопутствующих обстоятельствах». Мало кто осмеливался защищать «убийцу Кариа». По общему мнению, несмотря на ранение, не Рембо был настоящей жертвой, а скорее Верлен, которого искренне жалели все его друзья. Возможно, поэтому молодой арденнец и столкнулся в Париже с такой холодностью и враждебностью. Из молодых поэтов приветливо встретил его только провансалец Жермен Нуво, друг Рауля Жинеста и Мориса Бушора — они встретились в кафе Табуре площади Одеон и решили отправиться в Лондон в самом начале весны будущего 1874 года. А затем Рембо, которому нечего было больше делать в Париже, изгнав из своей души (на время) демона литературы, возвращается в Рош, где сжигает остававшиеся у него авторские экземпляры «Одного лета в аду» (остаток тиража, который так и не был оплачен, найдется много позже, в 1901 году, на складе издательства Поота), а также все свои черновики и наброски.
Верлен знал, что в Монсском «замке» ему оставалось провести немного больше года. Слово «замок» в самом деле подходило «тюрьме одиночного заключения города Монса», фасад которой украшали стены с настоящими зубцами и бойницами, башнями и воротами средневековой постройки.
«Это сооружение из бледно-красного кирпича, почти розовое снаружи, внутри черно-белое от извести и от дёгтя; строгость подчеркивается также простотой архитектурных орнаментов, выполненных из железа и стали»[320].
После того как Поль помылся, его побрили наголо, а затем, в соответствии с тюремными правилами, выдали униформу: штаны из плотного зеленоватого драпа, куртку-жилет, шерстяной шарф на шею, башмаки, кожаную фуражку и кое-какие мелочи — медную бляху с его номером и синий капюшон для прогулок.
Потом Поля проводили в камеру-пистоль номер 252. Сначала его использовали на сортировке кофе — эта работа требовала пристального внимания и полностью опустошала голову. Вскоре он впал в тоску, почти перестал писать, лишь «потрудиваясь» (словечко его собственного изобретения. — П. П), так как на сколько-нибудь серьезное творческое усилие он был неспособен. Юмор его горек: в десятистишии под названием «Воспоминание о тюрьме» он мысленно возвращается в зиму семидесятого года, когда на улице Шуасёль царствовал Леконт де Лиль, а сейчас, по его словам, Учитель, не сумевший пережить Коммуну, сущий иконостас.
24 ноября 1873 года, в полдень, уточняет он, ему принесли корректуру «Романсов без слов», набранных в Сансе. Конечно, он был счастлив перечитать свои стихи, написанные в дни свободы, но не очень-то верил в их успех. Червь уныния грыз его, былой задор иссяк.
«Поверишь ли, но мысль о жене по-прежнему приносит мне муку», — признается он Лепеллетье в письме от 28 ноября. Он жалуется на нее и страдает ради нее, так как в его мыслях она сгорает от нетерпения вернуться к нему, чему препятствует только упрямство ее родителей. И вот он обещает себе по возвращении во Францию свести счеты со «старикашкой»: «Меня ничуть не пугает борьба в суде с г-ном Моте де Флервилем, и если придется хитрить, я буду делать это не хуже, чем вышеупомянутый старикашка».
Слава богу, все еще можно исправить, а поскольку дело, по его мнению, быльем поросло, для него речь идет только о том, чтобы потребовать перед Богом и людьми восстановления своих законных прав.
Казалось, что зима никогда не кончится, и это подрывало его силы. «И в самом деле, — пишет он Лепеллетье, — тюремная жизнь совсем не приспособлена к тому, чтобы побудить тебя заняться сколь-нибудь серьезной интеллектуальной работой». Он больше не пишет, но читает, тем не менее, много, в основном англичан: «Рождественские повести» Диккенса, «Элен Миддлтон», роман леди Фаллертон и т. д. — и мечтает об основании в Лондоне бюро по художественному переводу.
Весна застает Поля в совершенно подавленном состоянии. Его снова переводят в другую камеру. Ночи напролет в «пистоли 112» слышен грохот близлежащего вокзала. К счастью, на Пасху обещала приехать мать, и его, окончательно потерявшего вкус к жизни, мысль об этом хоть как-то поддерживает.
«Романсы без слов» не имели никакого, или почти никакого успеха. В газетах — гробовое молчание. И все же одной статьи, Эмиля Блемона («Призыв» за 16 апреля 1874 года), достаточно для того, чтобы Поль мог сделать для себя соответствующие выводы: «Мы только что получили „Романсы без слов“ Поля Верлена. Это снова что-то музыкальное, причем странно музыкальное, здесь веет неизбывной тоской и звучит эхо загадочных страданий».
Что-то музыкальное? Но разве музыка не есть главное в поэзии? Этой идее созвучно знаменитое «Искусство поэзии» Верлена (на рукописи «В камере» стоит дата «апрель 1874»).
О музыке на первом месте!
Предпочитай размер такой,
Что зыбок, растворим и вместе
Не давит строгой полнотой.
(…)Пусть в час. когда все небо хмуро.
Твой стих несется вдоль полян.
И мятою, и тмином пьян…
Все прочее — литература![321]
Поль ведет монашеский образ жизни. К стене камеры прикреплено маленькое медное распятие, каждая трапеза начинается с молитвы; он не пропускает ни одной воскресной мессы, время от времени, сидя в огромном церковном кресле, подолгу беседует со священником, тридцативосьмилетним отцом Эженом Десканом, который вот уже восемь лет как прикреплен к монсской тюрьме. Весьма вероятно, что этот последний получил в свое время рекомендательное письмо от отца Жана-Батиста Делоня, бывшего кюре Пализёля, ставшего тюремным священником в Намюре.
Но веры у Верлена нет, и приобрести ее он вовсе не стремится. Он не испытает ни тоски по метафизике, как Жермен Нуво, ни тяги к бесконечному и ненависти к церковникам, как Рембо. Религия в его понимании — загадочная и весьма условная область тонкого, но все же иллюзорного утешения. Однако благоразумные беседы о вечном, размышления и прочитанные книги вводят его в некую атмосферу религиозности, близкую к той, в которой он находился перед первым причастием, а потом в Пализёле у тетушки Луизы — в самые счастливые годы жизни. Он читает книгу «Фабьола, или Церковь в катакомбах» кардинала Уайзмена[322], и этот плохонький романчик, расписывающий на все лады энтузиазм первых христиан, очень его интересует. Он просит еще что-нибудь на эту тему и встречается с христианской монограммой ICHTUS (по-гречески «рыба»), составленной из первых букв формулы (на греческом же) «Иисус Христос, Сын Божий, Спаситель». Это слово было паролем у христиан во времена гонений.
«Я пишу гимны к Марии (в соответствии с каноном) и молитвы на манер первых христиан», — пишет он Лепеллетье, отправляя ему свои — также первые — религиозные опыты.
Итак, первоначально религия была для него литературным «каноном». Буква предшествовала духу.
Добавим: несмотря на то что мечта укрепляла его надежду и вооружала его терпением, никогда, ни разу в жизни он не испытывал чувства раскаяния или угрызений совести. Он считал себя жертвой враждебных сил более, чем кто бы то ни было из грешников. Его выходку против Рембо, которая так дорого ему обошлась, следовало бы скорее записать ему на счет как испытание силы воли, способной устранить кого угодно, кто чинит препятствия возвращению «на путь истинный», то есть к семейному счастью, которое он заслужил по праву. Конечно, кто не ошибается, но постоянные попытки исправить положение, его страдания и мольбы давным-давно искупили его вину. Верлен — невинная жертва козней своего отвратительного тестя и судебной ошибки. Все это позже станет достоянием общественности, да и несчастная Матильда признала бы это, не будь давление родителей на нее столь сильным. Однажды она узнает, кем был ее муж, как геройски он вел себя ради нее, и тогда нежность переполнит сердце Матильды, и она вновь раскроет перед ним свои объятия. Да, справедливость по отношению к Полю восторжествовала. Вот почему в пучине бед, куда его толкнули слишком сильные любовь и благородство, он все-таки, благодарение Богу, смог не пасть духом.
В подобном настроении Поль пребывал и в тот июньский день 1874 года, когда в камеру к нему пришел директор тюрьмы:
— Мой бедный друг, я принес вам плохую новость, мужайтесь… Прочтите вот это.
И он прочел решение четвертой палаты суда общей юрисдикции Парижа от 24 апреля 1874 года, которое гласило, что отныне супруги Верлен-Моте раздельно владеют имуществом и проживают раздельно из-за тяжкой вины мужа, приговоренного к ежемесячной выплате алиментов в размере ста франков, оплата авансом ежеквартальная, и к тому же судебные издержки на 428 франков 64 су. Обвинители поработали на славу: не забыли ни о пьянстве, ни о бегстве из дому, ни о «позорной связи» с юношей (имя Рембо в деле не фигурировало), ни, наконец, о брюссельском приговоре за насилие в «припадке ревности»!
То, что решение суда последовало так поздно, было заслугой мэтра Перара, который делал все возможное, чтобы отсрочить неизбежное, слал в Трибунал прошение за прошением, ссылаясь на то, что клиент информировал его о том, что супруги вот-вот помирятся. Но его оппонент, мэтр Гийо-Сионе, всячески поторапливал дело. Он попросил одного бельгийского ‘адвоката добыть сведения из брюссельского уголовного досье на Верлена. Это «новое обстоятельство» позволило ему 10 апреля подать ходатайство с окончательными условиями раздела имущества, в которых требовалось закрепить за его доверительницей исключительное право на опеку сына по той причине, что г-н Верлен лишен родительских прав. Тогда г-н Перар, посчитав дело совершенно безнадежным, отказался от защиты. На заседании 24 апреля г-н Манье, адвокат, представлял Матильду. Верлена не представлял никто. Судьям была представлена копия основных документов брюссельского досье.
Бедный Верлен! Ему пришлось спуститься с небес на землю. Мерзавец, способный на тяжкие преступления и официально признанный в таковых виновным, пьяница и гомосексуалист — вот каким представляет его себе родное правосудие! Моте одержали победу по всем статьям! Его как будто огрели обухом по голове. Поль не выдержал и разрыдался: жизнь исковеркана навеки, он никогда не сможет выпутаться из таких бед. Директор бросился его утешать, и его слова немного успокоили Поля, но когда он ушел, Поль попросил надзирателя срочно послать за священником. Отец Дескан поспешил к нему и сказал, что нужно продолжать надеяться, и Бог поможет. И вот, цепляясь за эту последнюю соломинку, Поль потребовал себе катехизис. Вскоре ему принесли восьмитомное (!) «Наставление в вере для молодых католиков после торжественного причастия» его высокопреосвященства Гома, которое содержало обзор христианской истории, догматики, морали и литургии от сотворения мира до наших дней.
Первое, что его разочаровало, были даже не идеи, а стиль произведения. Изложение доказательств существования бога оставило его равнодушным: знает он такие «доказательства», так что хочешь, то и докажешь.
— Тогда почитайте главу о причастии, — посоветовал священник.
Попутно Полю попалась на глаза история о первородном грехе. Наконец-то что-то интересное, да к тому же имеющее прямое к нему отношение. Адам и Ева, созданные безгрешными и соблазненные дьяволом, были наказаны Господом, изгнаны из Земного Рая и сосланы на землю, как в тюрьму. Впрочем, добавляет катехизис, чтобы восстановить утраченную невинность, мы должны объединиться во Христе-Искупителе, который один может освободить нас от зла и очистить от скверны.
Но это же его собственная история! Силою зла его ввели во искушение, навлекли на него несчастья, и все усилия вырваться из этого заколдованного круга обернулись против него. Бог, которому одному известна невиновность Поля, — он и единственный, кто может ему ее вернуть. Да, судьба его сродни судьбе любого из смертных, потому несчастных, что «старик Адам» послушался Демона. Однако «новый Адам» здесь, под рукой, рядом — этот человек, распятый на кресте, и он заключен в одну с ним камеру. Он тоже не заслуживал своего наказания: он был сама доброта, но добро, которое он оказывал другим, обернулось против него.
Верлен в смятении. Теперь он считает маленькое медное распятие живым существом. Подняв глаза, он смотрит на лубок с изображением сердца Христова, которое священник повесил над изголовьем его кровати. Кустарность работы, которая сразу бросилась ему в глаза накануне, исчезла, он видит только кровоточащую грудь и сверкающее сердце. Несколько дней спустя он напишет Лепеллетье: «Нужно было пройти через все, что выпало на мою долю за последние три года, через все унижения и разочарования, чтобы испытать на себе удивительную способность утешать, которой обладает эта очень сильная и вместе с тем необыкновенно кроткая религия, чтобы понять всю ее мудрость и внутреннюю логику. Ах! порой она почти ужасна, да! Но человек в самом деле так порочен, так низко пал и так наказан одним своим рождением!»
В течение трех недель он напряженно размышляет, задается тысячью вопросов, молится, одержимый идеей раскаяния и искупления грехов. И вот, июньским вечером 1874 года он засыпает, размышляя о евангельском чуде с хлебами и рыбой, прообразе чуда Евхаристии.
«На следующий день, — пишет он, — не знаю, кто или что внезапно разбудило меня, буквально выбросило из кровати, и я разразился слезами, настоящими рыданиями, стоя на коленях перед Распятием».
Поль требовал немедленно выслушать его исповедь, но преподобный, привыкший к таким душевным порывам, отказался:
— Подождите пару дней, Господь терпелив и дает вам еще небольшую отсрочку, он ведь вас уже давно ждет, не так ли?
И вот наконец настал день исповеди. История грехов получилась длинной — Поль перечислял их усердно и тщательно — и необыкновенно пылкой. Получив прощение, он уходит воскрешенным, преображенным, и тут же с жаром бросается читать Священное Писание, Библию, Евангелие, сочинения отцов церкви, особенно святого Августина, католических священников, Жозефа де Местра[323], Николая и т. д. Он покорен Иоанном Богословом и в мистическом порыве открывает для себя сокровенную тайну христианства, которая до того казалась ему лишь внешним атрибутом религии — личную, глубоко интимную любовь к Богу. Это внезапное откровение становится основным содержанием серии сонетов, в которых изображается диалог автора с распятым на кресте Иисусом:
Любить Меня — твоя обязанность святая!
Я — новый твой Адам, преображу тебя…[324]
Его сомнения («да, правда, Вас ищу я, но найти не смею»), колебания, сознание собственной греховности, слабости, малодушия исчезают под напором Его голоса.
Он буквально «сбрасывает кожу», воскресает, «старый человек» медленно выходит из него. Прежние бесчисленные богохульства и грехи, его глупое прошлое, как огромная черная масса, постепенно уходит, отдаляется от него.
15 августа, в праздник Успения Богородицы, ему разрешают причаститься. Поль в полном экстазе. Знаменитое стихотворение из «Мудрости»:
О Боже, Ты меня любовью ранил…[325]
написано именно в этот день[326].
В этом стихотворении — одной из вершин поэтического искусства Верлена — его мысль заключается в том, что таинство поэзии берет свое начало прямо из божественных таинств:
О Господи! Бог радости и мира,
Мое неведенье, мой страх — томят!
О Господи! Бог радости и мира.
Все это знаешь Ты, все это знаешь,
И то, что я беднее всех других!
Все это знаешь Ты, все это знаешь.
Но что могу, все отдаю Тебе[327].
Больше всего поражает и трогает в этом стихотворении то, что у его несчастного автора нет ничего: ни друзей, ни семьи, ни денег, ни репутации, ни свободы. Единственное, что он может отдать и отдает, — свои страдания. Без всякого преувеличения можно сказать, что он входит в то состояние света, мира и покоя, которое свойственно святым. «Я стал бы мучеником», — пишет он.
Такова история обращения Верлена. Лепеллетье делает вид, будто все это случилось внезапно, под влиянием сильных переживаний, и было просто наиграно. Но факты говорят о том, что Поль обдумывал это в течение трех месяцев. «То, что заря засияла, объясняется тем, что солнце уже давно поднималось из-за горизонта», — пишет Луи Морис[328].
Обращение, какими бы ни были его причины, было глубоким и искренним. Но сделало ли оно из Верлена образцового христианина? Это уже другой вопрос.
Его желание быть отныне «самой нежностью по отношению к другим, самой покорностью Иному» могло бы заставить поверить в это. Но как только он спустится с небес на землю, вновь обратится к повседневным, будничным делам, сразу проявится «старый Адам». Поль не изменился. Божественная любовь, наполнившая жаром его сердце, не смогла растопить накопившуюся злобу, разбить камни ненависти в душе. Верлен-заключенный — христианин, Верлен-влюбленный и разлученный с женой — нет. Он скрывает свои чувства. Тсс! Только бы его обращение не стало новостью на устах у всех! Только бы его эхо не докатилось до улицы Николе! Боязнь людского мнения парализует его, он опасается, что его отстранение от мира истолкуют как слабость. Чтобы показать Лепеллетье, что он не стал законченным ханжой, Поль отправляет ему эпиграмму на нос Жюля Клареси и, чтобы доказать, что его «нежность» имеет границы, он информирует своего приятеля о том, что по возвращении из тюрьмы собирается тотчас возобновить борьбу с папашей Моте[329]. «Нужно, чтобы эта „мелкая насмешница“, — пишет он о жене, — жрала свою блевотину, вот тогда-то при наличии гарантий — о! какими прочными они должны быть! тебе не все известно, но ты сам все увидишь вскоре! — она сможет возродить наш брак, но жить мы должны очень далеко от ее отца и матери — я их ни во что не ставлю. Вот тогда я обо всем забуду, все ей прощу и счастье ее будет совершенным».
Поль готов простить лишь в том случае, если у него попросят прощения за все причиненное ему зло. Требование, пожалуй, вполне логичное — считая себя невиновным, он уверен в том, что не должен добиваться чьего-либо прощения, — но антихристианское, тем более что в Евангелии сказано: «Если же согрешит против тебя брат твой, пойди и обличи его между тобою и им одним; если послушает тебя, то приобрел ты брата твоего… если же не послушает… скажи церкви»[330]. Из всего христианства Верлен вынес только идею воскрешения, забыв, быть может, о самом главном — о раскаянии. Вот почему в тот момент, когда он считал себя основательно уверовавшим в религию Христа, на деле он сбился с этого пути. Одного мистицизма было недостаточно. Вот почему Поль недолго находился в таком состоянии, несмотря на героические и достойные похвалы усилия, свидетелями которых мы стали. До последних минут своей жизни он отчаянно пытался вернуться к той чистой вере и невыразимому счастью, которое он испытал в тюрьме — и никогда этого не достиг.
Впрочем, изменилась как духовная, так и материальная сторона его жизни. Он уже не безвестный заключенный. Он занимает довольно заметное место в тюрьме, священник и директор тюрьмы часто приходят к нему в камеру, приносят книги, часами дружески беседуют с ним. Его тянет работать — он вновь принимается за Шекспира (читает в оригинале), изучает Библию на латыни. Надзиратель-фламандец, которого он учит французскому, буквально осыпает его сладостями: пирожными, шоколадом, жевательным и курительным табаком. Мать, вернувшись в Бельгию, посещает его по четвергам и воскресеньям. От нее он узнает, что Лепеллетье предпринял серьезные шаги для его освобождения и что, вполне возможно, срок ему сократят. Как-то ей удалось просунуть ему через решетку камеры для свиданий номер «Фигаро». Поль успокоился и почувствовал себя совершенно счастливым.
«С этого дня (15 августа 1874 года), — пишет он, — мое заключение, которое должно продолжаться до 16 февраля 1875 года, кажется мне коротким, и, не будь здесь матери, я бы даже сказал, очень коротким».
Позже он посвятит строки благодарности «лучшему из дворцов», где он «духом возрастал». Он очень сожалеет, что покинул его, ведь там впервые ему удалось найти мир и покой. Только там «неба уголок доступен стал» и ему:
Дворец, алеющий, под ярким солнцем днем,
И белый, дремлющий в безмолвии ночном!
Как доброго плода, еще твой вкус мне сладок,
И утоляет жар случайных лихорадок!
О будь благословен! ты дал мне новых сил,
Ты Верой с Кротостью меня вооружил.
Ты дал мне хлеб и соль, и плащ — на путь пустынный,
Такой томительный и, без сомненья, длинный[331].