«И ПОБРАТАЛСЯ С НИМ…»
«И ПОБРАТАЛСЯ С НИМ…»
1
Орел не улетел в просторные степи, туда, где лишь ветер да он гуляют — воля… Незадолго до гибели набросал Пушкин короткие четыре строчки про «невольного чижика», который, «забыв и рощу и свободу», «зерно клюет и брызжет воду, и песнью тешится живой». Но тогда же поэт написал «Я памятник себе воздвиг…»: смерть над ним не властна.
На Урале записал Пушкин грустную песню — «зашатался-загулялся добрый молодец»:
Поднималася с гор погорушка, все хурта-вьюга,[51]
Все хурта подымалась с гор, погорушка полуденная,
Сбивала-то она добра молодца со дороженьки…
Хурта-вьюга «прибивала молодца ко городу» — на простор ему не вырваться.
2
…Какой сильный ветер хлестал землю в этот проклятый день — 27 января 1837 года!..
«Все хурта подымалась с гор…»
Данзасу было холодно, он определил: градусов пятнадцать мороза. В дворцовом журнале утром отметили: морозу два градуса. Может, оттого холодно Данзасу, что сани летят слишком быстро? Зачем так быстро — куда спешить? Но извозчик весело покрикивает на лошадей, и Пушкин сидит рядом, кутаясь в медвежью шубу, — такой, как всегда, только смуглое лицо потемнело еще больше, раскрасневшись от ветра. Пушкин совершенно спокойный — роняет обыкновенные слова, даже шутит; «Не в крепость ли ты везешь меня?» — спрашивает у Данзаса, когда выехали к Неве.
Проезжают места гулянья: «свет» катается с гор.
Вверх. Вниз. Вверх. Вниз. «Все хурта подымалась с гор…» Ветер… Пушкину прямо, мимо «света»: к Черной речке. То и дело попадаются знакомые, едут навстречу — Пушкин раскланивается. Никто не спрашивает «куда?», не пробует остановить стремительные сани, никто не бьет тревогу. Мчатся куда-то поэт и камер-юнкер Пушкин, полковник Данзас, лежит в санях большой ящик с пистолетами Лепажа; знакомые кивают, делают ручкой, касаются пальцами шляпы, на ходу выкрикивают приветствия.
Граф Борх с женою — в карете четверней (каменное лицо). Именем графа Борха подписан анонимный пасквиль, присланный Пушкину, — «диплом ордена рогоносцев». («Вот две образцовых семьи, — говорит Пушкин, усмехнувшись недобро. — Жена живет с кучером, а муж — с форейтором».) Офицеры конного полка, князь Голицын и Головин — в санях. «Что вы так поздно, — кричит Голицын, — все уже разъезжаются!» Юная графиня Воронцова-Дашкова: ее охватывает тяжелое предчувствие. Но что она может? Она делает то, что может: едет домой, дома со слезами на глазах она будет ждать дурных вестей.
Румяный извозчик весело покрикивает на лошадей, крутит над головою вожжами. Данзасу холодно, но он щеголяет выправкой — прямой, невозмутимый, подставляет грудь встречному ветру; раненая рука на груди, подвязанная черной треугольной косынкой. Пушкин поднял воротник, прячет в медвежьем меху обветренное лицо…
Слева осталась Комендантская дача, справа тянутся заснеженные огороды арендатора Мякишева. Извозчик сдерживает лошадей. Нужно торопиться: близкие сумерки слегка тронули снег.
Дантес и секунданты утаптывают снег; Пушкин, запахнув широкую шубу, уселся прямо в сугроб. Торопит Данзаса: «Ну что там?» Секунданты отмеряют шаги, шинелями отмечают барьеры; разводят противников по местам. Данзас машет шляпой-треуголкой. Шинели чернеют на померкшем снегу. Впереди у Пушкина — пять шагов до барьера, до выстрела, и еще сорок шесть часов.
Бело и пусто вокруг. До мелькания в глазах бело и пусто. Шинели чернеют проталинами. Выстрел услышит Данзас и дворник Комендантской дачи Матвей Фомин… Жуковский, Александр Тургенев, Вяземский — все они придут позже, после выстрела, — слишком поздно. «Невозможно было действовать», — оправдывала мужа, себя, всех оправдывала княгиня Вера Вяземская. Хурта…
3
Пушкина уже привезли домой, раздели, положили на диван в кабинете; уже съехались друзья; уже один за другим осмотрели Пушкина и произнесли свой окончательный приговор врачи: Шольц, Задлер, Саломон, Арендт, Спасский; уже страшная весть: «Пушкин ранен. Пушкин умирает!» — расползлась по столице…
«28 января 1837 года во втором часу пополудни встретил меня Башуцкий, едва я переступил порог его, роковым вопросом: «Слышали вы?» и на ответ мой: нет, — рассказал, что Пушкин накануне смертельно ранен», — начинает Даль статью «Смерть А. С. Пушкина», воспоминание о последней их, третьей встрече.
И не то для нас важно в спокойном и обстоятельном зачине этом (Даль его, конечно, безо всякой задней мысли писал), что узнал Даль о событии на другой день во втором часу пополудни (вон Никитенко только на другой день вечером услышал про поединок), для нас важно, что именно Даль только через сутки о смертельной ране Пушкина узнал. У постели Пушкина, вернее у дивана (у одра!), собрались Жуковский, Плетнев, Одоевский, все приятели Даля, — а за ним не послали, сообщить к нему не послали. Даль не считался близким Пушкину человеком — просто добрый знакомый: Даль с Пушкиным на «вы».
Вот генерал Василий Алексеевич Перовский, Далев начальник, — он с Пушкиным на «ты» — накануне дуэли сидел у княгини Вяземской и проведал о предстоящем поединке («княгиня и ее собеседники не знали, как им быть»), но тоже не послал никого сообщить своему доверенному помощнику Далю о случившемся: тоже, наверно, считал, что сам он куда ближе к Пушкину, чем Даль.
…Оренбургский военный губернатор и его чиновник особых поручений прибыли в Петербург по служебным делам в первой половине декабря 1836 года. Даль ходил по департаментам — писал бумаги, ждал резолюций; кроме того, лежали в Далевом портфеле прошения многих оренбургских знакомых. Переводчик из Оренбурга Мартемьян Иванов пишет в столицу к Далю, просит содействия: «Я знаю, что Василию Алексеевичу самому никак не придется знать подобного роду обстоятельств, в которых может находиться наш брат бессловесный, безъязычный». Василий Алексеевич навещал в столице не только Вяземских, Жуковского или Виельгорского: по словам Петра Андреевича Вяземского, генерал Перовский, личный друг императрицы, главенствовал и в доме Трубецких, куда слетались приятели Дантеса. Перовский скорбел о Пушкине, но к Далю сообщить страшную весть не послал: у Даля свои дела в столице, а выстрел на Черной речке — это их дело.
А Даль пропал куда-то: может быть, выбрал время, возится со своими записями, отбирает какие поинтереснее — Пушкину показать.
4
Даль с Пушкиным встречались в столице — трудно предположить, что после пяти оренбургских дней Пушкин не нашел времени с Далем встретиться: про одну встречу, за несколько дней до поединка, нам доподлинно известно. «За несколько дней до своей кончины Пушкин пришел к Далю и, указывая на свой только что сшитый сюртук, сказал: «Эту выползину я теперь не скоро сброшу». Выползиною называется кожа, которую меняют на себе змеи, и Пушкин хотел сказать, что этого сюртука надолго ему станет. Он действительно не снял этого сюртука, а его спороли с него 27 января 1837 года, чтобы облегчить смертельную муку от раны». Это писал историк при жизни Даля. Но само слово «выползина» раздвигает рамки этой встречи или предполагает предыдущую: «Незадолго до смерти Пушкин услыхал от Даля, что шкурка, которую ежегодно сбрасывают с себя змеи, называется по-русски выползина, — сообщает другой современник. — Ему очень понравилось это слово, и наш великий поэт среди шуток с грустью сказал Далю: «Да, вот мы пишем, зовемся тоже писателями, а половины русских слов не знаем!..» На другой день Пушкин пришел к Далю в новом сюртуке. «Какова выползина! — сказал он, смеясь своим веселым, звонким, искренним смехом. — Ну, из этой выползины я не скоро выползу. В этой выползине я такое напишу…»
Встречались, конечно, встречались, и не раз, должно быть, и не два, да и почему бы не встречаться — ради того, чтобы Пушкину про «выползину» рассказать, стоило встретиться. В эти месяцы, недели, дни тяжкие обстоятельства не подавили Пушкина, не легли меж им и людьми бездонным провалом. За неделю до поединка Пушкин был у Плетнева, много и весело говорил; за два дня явился с Жуковским в мастерскую к Брюллову, веселился, стал перед художником на колени — выпрашивал какую-то акварель; за день или за два посетил Крылова, был особенно весел, говорил крестнице Крылова любезности, играл с ее малолеткой дочерью, вечером накануне дуэли он танцевал, шутил и смеялся на балу у Разумовской; утром 27 января написал знаменитое письмо Ишимовой — последнее его письмо, — удивительно доброе и спокойное. В один из этих дней Пушкин зашел к Далю (великолепная подробность, причем у обоих наших историков одна и та же: Пушкин сам к Далю зашел!), сбросил в передней шубу, повернулся перед зеркалом, показывал Далю новый сюртук:
— Какова выползина!
Даль радуется: накануне с обозом из Уральска прислали ему громадного осетра и бочку икры — есть чем угостить Александра Сергеевича: пусть-ка вспомянет оренбургское путешествие. Пушкину не терпится: «Давайте-ка ваши запасы», роется в Далевых тетрадках, восторгается бурно и громко. Беседуют, должно быть, о «Современнике», о «Капитанской дочке», только что напечатанной, об уральских казачьих станицах-крепостях, о песнях уральских.
Не белинька березанька к земле клонится,
Не камыш-трава во чистом поле расшаталася,
Зашатался-загулялся добрый молодец
В одной тоненькой кармазиновой черкешучке…
Пушкин смеется: «Э, все хурта-вьюга!..» Встает с кресла; на добром молодце не алая черкесочка — черный сюртук. В передней Пушкин повернулся перед зеркалом:
— Ну из этой выползины я теперь не скоро выползу.
А уже все решено — январь на исходе.
— В этой выползине я такое напишу!..
У Даля отозвалось в памяти: «О, вы увидите: я еще много сделаю!..»
5
…Уже все решено, а Даль и не знает ничего; хорошо, что 28-го во втором часу пополудни надумал заглянуть к писателю Башуцкому. «Слышали вы?» — «Нет». — «Пушкин смертельно ранен».
Затем в воспоминаниях Даля следует сразу: «У Пушкина нашел я уже толпу в передней и в зале», — это замечательно (хотя у Даля, когда писал, опять-таки вряд ли задняя мысль была), замечательно, что Даль не пишет о поисках решения: «Я подумал…», «Я счел возможным…», даже «Я отправился»… Узнал — и он уже у Пушкина.
Мы имеем право лишь додумать… Даль выслушал Башуцкого — и ни о чем не стал расспрашивать. Через несколько минут он уже сворачивал с Невского проспекта на набережную Мойки, Здесь в доме № 12 — квартира Пушкина; последняя. Сюда перебрался он с Гагаринской набережной: управляющий домом на Гагаринской оказался негодяем. На Мойке, судя по договору, Пушкин намеревался прожить не менее двух лет; не прожил и четырех месяцев: в жизнь Пушкина грубо вторгались не только управляющие домами. Даль идет по набережной Мойки; внизу между гранитными берегами ветер гонит снег. Снег струится мутный, невеселый — похож на дым. Доживи Пушкин до лета, смотрел бы из окна, как плывут по темной, густой воде зеленые лодки с округлыми, крутыми бортами.
Тяжелые створы ворот, украшенные пилястрами, приоткрыты. На лестнице стоят молчаливые люди — толпа еще не густа, но подниматься уже трудно. Дверь в прихожую заперта, сквозь узкую боковую дверцу Даль продирается в буфетную; здесь тоже люди, тихие и неподвижные, в длинных темных шинелях и шубах, — желтые стены буфетной неприятно ярки. Из окон видна пустая мутная набережная. Даль шагает по сумрачным комнатам: кто-то пробегает мимо с полотенцем, кто-то шепчется в углу у серого пустого окна, кто-то сидит в кресле, прижимая к губам платок. Даль не задерживается, никому не задает вопросов, — он спешит к Пушкину: никогда не был он так уверен, что поступает правильно.
6
Он видит Пушкина на диване возле книжных полок; у Пушкина спокойное лицо, глаза закрыты. Даль не подходит, вглядывается издали (Пушкин открывает глаза, произносит что-то — глаза его блестят). В Дале пока живет надежда, он приближается к дивану; Пушкин протягивает ему руку, грустно улыбается:
— Плохо, брат…
Рука у Пушкина чуть теплая, но пожатие крепко; Даль привычно ловит пальцами пульс — удары пульса явственны, не слишком часты. На лице у Даля Пушкин читает надежду — Арендт и Спасский пожимали плечами, на вопрос раненого отвечали прямо, что конец неизбежен и скор. Известно мужество Пушкина, выслушавшего смертный приговор, но вот доктор Малис, изучая ранение и смерть поэта, говорил, что Даль оказался более мудрым врачом-психологом, чем столичные знаменитости: «У постели Пушкина оказался врач, который понимал, что больного прежде всего надо утешить, подбодрить, внушить ему трогательный принцип: spiro, spero[52]».(Как хорошо у Даля: «психолог» — «душеслов»…) «Пушкин заметил, что я стал добрее, взял меня за руку и сказал: «Даль, скажи мне правду, скоро ли я умру?» — «Мы за тебя надеемся еще, право, надеемся!» — Он пожал мне руку и сказал: «Ну, спасибо». Даль садится возле дивана — теперь он не уйдет отсюда до конца.
Он сам пришел и оказался вдруг очень нужен. Пушкин сразу говорит Далю «ты», и Даль отвечает ему таким же «ты» — легко и просто, словно не было прежде никакого «вы».
«В первый раз сказал он мне «ты», — я отвечал ему так же, и побратался с ним уже не для здешнего мира». — «Плохо, брат!»… Брат Даль… Словно повернулось что-то, словно свет какой-то от этого «ты», от этого братания. Вчера Далю сообщить забыли, не послали за ним, а тут вдруг как прорвалось!.. Александр Иванович Тургенев, очень близкий Пушкину человек (он повезет прах поэта в Святые горы), тут же, из соседней комнаты, пишет: «Друг его и доктор Даль облегчал последние минуты его»; Николай Станкевич рассказывает о смерти поэта, ссылаясь на «журнал, веденный доктором Далем, другом Пушкина (это — Казак Луганский)»; Софья Карамзина называет Даля «ангелом-хранителем»; Жуковский набрасывает список ближайших, кому можно доверить описание смерти Пушкина: Данзас, Плетнев, Вяземская, Вяземский, Мещерский, Карамзина, Даль, Виельгорский, Спасский, Одоевский…[53]
Друг Даль…
Врачи появляются, исчезают. Арендт, придворный медик, приказывает ставить пиявки, прописывает снадобья; опять торопится во дворец. Даль остается — припускает пиявок, поит Пушкина лекарствами. Спасский, семейный врач Пушкиных, спокойно покидает раненого на попечение доктора Даля.
7
Друзья входят в кабинет, тихо приближаются к дивану, неслышно выходят; Даль сидит у изголовья. Ночью Жуковский, Виельгорский и Вяземский отдыхают в соседней комнате; Даль остается с Пушкиным: последнюю ночь Пушкин проводит вдвоем с Далем. Держит Даля за руку; Даль поит его из ложечки холодной водой, подает ему миску со льдом — Пушкин жадно хватает кусочки льда, быстро трет себе виски, приговаривает: «Вот и хорошо! Вот и прекрасно!» Снова ловит мокрыми пальцами Далеву руку, сжимает ее несильно. У него жар, пульс напряженный — сто двадцать ударов в минуту.
Пушкин долго смотрит на Даля.
— Какая тоска, — произносит тихо. — Сердце изнывает!
Даль меняет ему припарки; он уже ни на что не надеется, в Адрианопольском госпитале он видел ежедневно десять тысяч раненых. Он поправляет подушки, поворачивает Пушкина, укладывает поудобнее — Пушкин очень легок.
— Ну вот и хорошо, и прекрасно, и довольно, теперь очень хорошо, — бормочет Пушкин.
Даль сидит у изголовья, Пушкин держит его за руку»
Свеча оплывает. Мерцают на полках книжные корешки. В камине редкие угольки краснеют под серым мягким пеплом.
Январь — светает поздно.
Последнее утро началось тихим гулом толпы; сотни незнакомых друзей заполняют подъезд, сени; черная набережная шевелится, несмолкаемо и ровно гудит.
Пушкин часто спрашивает, кто там пришел к нему.
— Много добрых людей принимают в тебе участие, — отвечает Даль, — зала и передняя полны с утра и до ночи.
Часы на камине бьют два. Впереди у Пушкина — три четверти часа.
Пульс почти исчез.
Пушкин вдруг просит моченой морошки.
— Позовите жену, пусть она покормит.
Наталья Николаевна, стоя на коленях у изголовья, подносит ему в ложечке ягоды — одну, другую.
Пушкин гладит ее ласково по голове:
— Ну, ну, ничего, слава богу, все хорошо.
Наталья Николаевна выбегает из кабинета:
— Он будет жив! Вот увидите, он будет жив!
Пушкин ищет руку Даля, сжимает неожиданно сильно:
— Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше!
Приоткрывает глаза. Веки его тяжелы.
— Мне было пригрезилось, что я с тобою лезу вверх по этим книгам и полкам, высоко — и голова закружилась.
Всматривается Далю в лицо:
— Кто это? Ты?
— Я, друг мой.
— Что это, я не мог тебя узнать?
И снова сжимает руку Далю:
— Пойдем!
Какое счастье, страшное, горькое, — и все-таки счастье — быть с Пушкиным в последних его грезах.
— Ну, пойдем же, пожалуйста, да вместе!
Руки у Пушкина холодны и белы, как снег.
Просит:
— Подними меня.
Даль берет его под мышки, приподнимает повыше.
Пушкин, будто проснувшись, широко раскрывает глава, произносит ясно, четко:
— Кончена жизнь.
От неожиданности Даль переспрашивает:
— Что кончено?
— Жизнь кончена…
8
…Лежит на распахнутой ладони тяжелый и теплый пушкинский перстень-талисман. Можно подхватить перстень кончиками пальцев, поднести к глазам, заглянуть в чуть продолговатый зеленый камень: камень бездонно глубок, до черноты, и лучист. Так смотрят в глаза.
В «Литературных прибавлениях» к «Русскому инвалиду» появилось в черной рамке знаменитое горестное объявление: «Солнце нашей поэзии закатилось!..» Власти разгневались, редактору Краевскому досталось и за «солнце» («Что за выражения!.. Помилуйте, за что такая честь!..»), и за рамку («Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе?»). «Сегодня был у министра, — заносил в дневник Никитенко. — Он очень занят укрощением громких воплей но случаю смерти Пушкина». Даль составлял записку о последних часах поэта: «Тяжело дышать, давит», — были последние слова его». Шли люди прощаться с Пушкиным; «это были действительно народные похороны», — свидетельствовал очевидец. Директор канцелярии Третьего отделения Мордвинов (все тот же Мордвинов!) готовил письмо к псковскому губернатору Пещурову: «…Имею честь сообщить вашему превосходительству волю государя императора, чтобы вы воспретили всякое особенное изъявление, всякую встречу, одним словом, всякую церемонию, кроме того, что обыкновенно по нашему церковному обряду исполняется при погребении тела дворянина». («Тяжело дышать, давит!») А гроб обкладывали соломой, увязывали в рогожу, чтобы ночью, тайно, — в Святогорский монастырь: «Но ближе к милому пределу мне все б хотелось почивать». Морозы стояли лютые, палящие. Метель дороги переметала. Хурта-вьюга подымалась над холмами михайловскими и тригорскими…
На память о Пушкине достались Далю перстень, который поэт называл талисманом, и простреленный черный сюртук с небольшой дырочкой против правого паха. Тот самый — выползина.
9
В «Литературных прибавлениях» к «Русскому инвалиду» через два месяца после крамольного «солнца» в крамольной черной рамке появилось странное сочинение Даля — «Письмо казака из-под Шумлы». Даль вроде бы от турецкой войны отошел, иные темы волновали его воображение, иные образы под пером его рождались, и вдруг Шумла. События в «Письме казака» изложены достоверные: в тексте много подлинных имен, многие участники «дела» еще живы. Что-то побудило Даля припомнить неудачную схватку с турками под стенами крепости, обнародовать письмо-рассказ о гибели славного казака есаула Котельникова. Сражался Котельников с недругом в честном бою, сколол его пикою, тот грянулся снопом, «Сдаюсь!» — кричит, «а сам волчью думу гадает». «Котельников, сердечный, поверил ему, не стал докалывать, а он, выхватив пистоль… пустил заряд по нем». Пуля вошла в правый пах, перебила кишки (какая знакомая рана! — уложен на самое дно баула заветный черный сюртук с дырочкой против правого паха…). Сидит над есаулом лекарь — грустный лекарь Даль, что-то старается, делает, хотя и знает уже, что чудес не бывает, что Котельников зари не увидит. Приходят казаки — прощаются со своим есаулом: «Плакали, брат, и казаки» («Он благодарил за заботы Даля и Данзаса, которые плакали и целовали ему руки», — писала Вера Вяземская); «Плакали, брат, и казаки, не одна хозяйка с ребятишками поплачет» («Она уже не была достаточно печальной, слишком много занималась укладкой и не казалась особенно огорченной, прощаясь с Жуковским, Данзасом и Далем — с тремя ангелами-хранителями, которые окружали смертный одр ее мужа», — писала Софья Карамзина). «Затем прощай. Слышно, пойдем за Балканы» («Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше…»); «С кем господь велит, свидимся: либо с тобой, сватушко…либо с есаулом, вечная ему память; и он, чай, сотню свою поджидает…» («Ну, пойдем же, пожалуйста, да вместе…»).
10
Даль возвращается к себе в Оренбург. В степях еще снег, кругом бело — земля, небо, — в глазах кружатся, мелькают сверкающие мотыльки. Но уже тянет весной: ветер влажный, кое-где на пригорках буреют проталины, черный ручей, объедая прозрачную ледяную кромку, выбился вдруг наружу. Стает снег — и закачаются над черной землей широкие сине-лиловые колокольцы сон-травы. А после, тая в блекло-синей выси и вдруг снова являясь взору, на широко распластанных крыльях повиснет над степью могучий орел. Но пока еще метет понизу — заметь. Едет Даль по степному простору, по степовому раздолью, проезжает казачьи крепости — Нижне-Озерную, Татищеву, Чернореченскую; люди здесь помнят Пугачева, теперь будут помнить Пугачева и Пушкина. Здесь Пушкин записал песню про добра молодца, над которым вдруг несчастьице случилось: «Вся хурта подымалась с гор… Собивала-то она добра молодца со дороженьки». Здесь Даль потом записал песню про сиротство:
Как у дуба, у сыра дуба
Много ветвей и паветей…
. . . .
Только нет у сыра дуба
Золотыя вершиночки…