И ВЫ — СВИДЕТЕЛИ СЕМУ

И ВЫ — СВИДЕТЕЛИ СЕМУ

(Рассказ моей сестры)

"Прореки нам, Христос, кто ударил Тебя?"

Убит отец Александр Мень. Сумрачным ранним утром он вышел из калитки своего дома, чтобы идти к станции, на электричку — обычный его путь к церкви, где в этот день его ждали к исповеди.

Через десять минут у этой же калитки он умер, истекая кровью.

Убийца ударил его на полпути к станции, на тропе, сзади по голове топором.

Какое русское убийство! Будто из самых недр поднялась мистическая чернота. Какой-то сумасшедший, Достоевский Микитка, топор. И вся чернота российская, устремлённая в этот топор, в эту занесенность. Сзади.

Топор занесён был над его головой всю его священническую жизнь. Его хотела убить и родная РПЦерковь, в её загорском варианте, — за то, что еврей и не маразматик, как это принято в загорско-русопятском православии (в чем патриарх расписался, не поленясь упомянуть в послании к пастве о патриархийном несогласии с отцом Александром). Может быть, его убила православная чёрная сотня. У меня было ощущение, что его хоронят, оттеснив от всех, загородив иподиаконскими спинами, — со всею отвратительностью архиерейской службы — с коврами и ковриками, маханием свеч, лакейством: все чуждое нашей простоте служения с отцом Александром! — чужие; чужие приехали из Загорска, гнавшие его, убивавшие его.

Будто убийцы и хоронили, стаей ворон клекоча над гробом. Доклевывая, завывая, кликушествуя. И громкий шёпот любопытных старух, из любопытства впервые сюда пришедших поглядеть: "Царские похороны".

"Царя ли вашего распну? "

Отвратительные эти похороны, когда вокруг были чужие лакеи в иподиаконских перекрестьях на спинах — не знавшие и не любившие его — а если знавшие, то подавно не любившие, — ненавидевшие! — как сгустившаяся тьма, и тьма эта накинула покрывало на сияющее его лицо, мученический лик — лишая нас, детей, последнего утешения. И эта митра, надвинутая на измученную голову, — которая так не шла ему, и при жизни казалась терновым венком, чем-то безобразным, насильно нахлобученным на прекрасный лоб. Невольник православных обычаев, варварства, терпящий их при жизни, обречён был на такие проводы. Закрыт лик (по идиотскому обычаю накрывать лицо священника) — а любопытные шептали: "Что? Почему лицо закрыто? Изрублено лицо?" А мы знали, и те, кто ночью был в церкви при гробе, видели: лик его был прекрасен, как свет, — очень бледен, но живой, с чуть рассечённым у брови лбом — вероятно, от падения. Сияющее лицо единственным источником света в сгустившейся черноте — так запомнил мой брат, видевший его одним из первых, — они с другом ездили в загорскую милицию просить его тела, — как Иосиф Аримафейский у Пилата. И я была лишена утешения увидеть его — прилетела по телеграмме только к утру, к литургии, когда все уже было по чину. (Знакомая, ехавшая со мною на аэродром, сказала: "Ты знаешь, что мы его больше не увидим?" — и потом, видя, что я не придаю значения её словам, пояснила: "Священников хоронят с накрытым лицом". И я горевала об этом.) Но когда его несли хоронить, мимо меня, по тропинке вкруг храма, — я поглядела и увидела накрытый профиль, проплывающий мимо, и вдруг — будто взгляд: сквозь; взгляд — будто он подглядывает — мне, заговорщически и даже с юмором — вот, мол, видишь: несут. Я почувствовала интенсивность посланного мне — взгляда, подгляда — сквозь ткань! — совершенно явственно, и волна утешения хлынула, и пронзила — стрела — прощания-встречи. Мы ведь не виделись неделю, и я зачем-то уехала всего-то на пять дней в Крым; накануне его смерти, лечить дочкину астму. "С любимыми не расставайтесь." Почему-то нам очень не хотелось уезжать, и я в последний день, и в день отъезда, страшно жалела о том, что, вопреки обыкновению, не спросила его благословения на поездку — постеснялась беспокоить таким пустяком, думая: пять дней — такая малость, это ничего не изменит. Какое счастье, что телеграмма нашла меня и мы успели — к руке. Она была живая и тёплая.

(Звонок вечером в день похорон:

— Ты прикладывалась к руке?

— Да.

— Она была тёплая?

— Тёплая, я ещё удивилась.

— Да, и Ася тоже говорит: такая тёплая и пушистая рука, живая. Меня пронзает:

— А вдруг ошибка? И он живой?

— Нет, я о другом. Дух ведь дышит, где хочет? И он послал его в руку — нам в утешение — теплом. Ошибки быть не могло, ведь было же вскрытие, судебная экспертиза. Это он для нас, нам — последнее тепло. Понимаешь — вопреки естеству... ни одна волос не упадёт с головы вашей без воли Отца.

Седой волос его, в окровавленной земле. Запах крови шёл от земли. Мы собирали её с детьми, и две собаки — свидетели его умирания — глядели на нас, безмолвные, сквозь полосы забора.

Он умер под забором, и жена не узнала его. Подумала, что это пьяный. "Я не знаю этого человека."

Шёл как-то разговор о смерти. Отец сказал: "Я хотел бы умереть один".

Он умер один, под небом, и только собаки... Одна из них была из моего сна: пустой, без иконы, аналой в центре нашей церкви, я лежу ниц у аналоя и плачу беззвучно, гладя — сильно, запуская руку в рыжеватую шерсть, — большую собаку, которая тоже плачет. Мы с нею вдвоём только и знаем из всех здесь — о нем, и его оплакиваем. Потом я её увидела въяве, когда мы с детьми собирали землю.

Кровавая эта земля должна быть зашита в антиминс, мы могли бы служить на ней литургию. Литургия на крови. Спас на Крови.

Листья, окрашенные кровью. Кровью помазанный косяк калитки (может быть, тянулся к звонку — сползающий след пальцев). Чтобы ангел смерти не поразил первенца... Жертвенный агнец, жертва. И лежит он — справа, со стороны алтаря, где жертвенник. Сам — жертвой на каждой нашей литургии. Плотью и кровью.

"Это венозная кровь, тёмная. Я не мог смотреть, как по ней ходили милиционеры, топтали её ботинками. Я собрал её в большой целлофановый пакет, она была как .студень — кровь свёртывается. Мы вылили её на дно могилы". "Ты видела когда-нибудь, как хозяйки выплёскивают воду из таза? Столько же было крови. Её засыпали песком, но она все равно выступала".

Воля Отца. У меня была убеждённость, что это — сговор. "Так в вышнем суждено совете." Моё возмущение, в мысленном с ним разговоре: "Отец, для чего вы устроили весь этот спектакль?"

Его седой волос, с листьями, окрашенными кровью, ветки, кровавый песок — всегда на моем столе, в коробке со стеклянной крышкой, у икон.

"У вас же и волосы на голове все сочтены. " Мы были — его Гефсиманский сад. Вечный гефсиманский сон (наш). "Не могли вы побыть со Мною один час..." Отче мой, для чего Ты Меня оставил? Отец — он. Он же — возлюбленный сын Отца. — А вы за кого почитаете Меня?

"Ну что ж, поезжайте. А мы тут будем жить своей жизнью..." — мне, в ответ на просьбу благословить закордонное путешествие. И, за полгода до того, когда я, примчавшись из странствий, излагала ему свои резоны несовершенства нашего детского Рождества: "Но ты же уехала". Жене моего брата, решившей, наконец, креститься у него, по возвращении из Святой Земли: "Теперь вы креститесь во Иордане". "И вы не захотели".

Электричка, уходящая без него. Кровь. Спас на Крови. Образ Нерукотворного Спаса. Я возмечтала об ордене рыцарей примирения. На крови. Красные плащи, кроваво-красные хитоны. "

"Это венозная кровь, тёмная". Осташвили на крыше, наблюдающий похороны. И убивающие вас будут думать, что тем служат Богу. Спасатели России?

И тьма настала по всей земле. И мы ехали по всей земле в черноте машины, в черноте ночи. "Ты знаешь, что мы его больше не увидим?" Я не слышала, потому что одна мысль стучала в голове: ТЕПЕРЬ УЖЕ НЕЧЕГО БОЯТЬСЯ. Страшнее этого ничего уже никогда не случится.

Кровавая заря вставала над всей землёй, виденной из самолёта. Кровавое утро. В небе — над всей землёй.

Миша. Заплакал, нас увидав на церковном дворе. Вместо "здравствуй" — увидев другого — на плечо — и плакали, уткнувшись. Бегущая — вбегая в притвор, с розами, — Аня — огромные глаза — и кинулась ко мне, заплакав.

Час молитвы. Миг его смерти и минуты его смертного пути по тропинке должны быть для нас — колоколом в сердце, внутренним будильником. 6.40 утра — миг смерти и нашего утреннего предстояния.

Сколько раз, ещё при его жизни, я клялась себе вставать не позднее семи — ради верности его бодрости, как незримый дар ему, как знак благодарности. И потом, в первые посмертные дни, думала, что это — проснуться в миг его смерти — будет легко. "Бодрствуйте и молитесь..." Но сон сковывал, и предавала его, и предаю по сей день.

"Не могли вы пободрствовать со Мною один час".

Однажды он подарил нам будильник. Будильник через некоторое время сломался — даже от отца исходящему сигналу бодрости не одолеть было нашей немощи... "От лености обвиснет потолок".

Мы были его Гефсиманией.

...У алтаря. У жертвенника. Жертва. Кровавая. Сам себя принёс в жертву. Истёк кровью. Умер от истечения крови.

Володя Шишкарев: "Теперь не будет гражданской войны и еврейских погромов".

В жертву умилостивления. И опять: что это за Отец, которому милы такие жертвы? Никогда не могла этого Ему простить — как и жертвы Христа, и Отцовского искушения Аврааму.

Смертельно раненный, он шёл по тропе к дому. Дошёл до калитки и упал. И в этой точке тропа отразилась тропинкой в небо. Вижу его — под ручки ведомого — подхваченного — с двух сторон: Еленой Семёновной и Еленой Александровной (Елена Семёновна Мень, мать отца Александра, умерла в 1978 году. "Алик должен меня слушаться, как сын, а я его — как духовного отца", — говорила она. Никогда не забуду, как, прося меня привезти ей масла для лампады, она произнесла: "В темноте я задыхаюсь". Она была необыкновенно красива, а речь её — торжественна и неспешна. "Её душа была в моих руках", — сказал отец Александр, когда она умерла. Елена Александровна Огнева, близкий друг Елены Семёновны и отца Александра, умерла в Пасху 1985 года. Отец Александр плакал, её отпевая. "За её душу я спокоен."), и — сонмы ангелов, архангелов, и шуршащий мир серафимов и херувимов. Центр тяжести прихода переместился на небо. Его там ждали.

Мария Витальевна — как Мария. Предстояние Кресту. Какая судьба. Пережить смерть сына. ("Се, сын твой", — Елена Семёновна, умерев.)

Божия Матерь, которой Елена Семёновна поручила воспитание Алика — будучи сама не уверена в своих силах — и время было лукаво, — в земной и небесной жизни как бы растворилась в этих старых женщинах, и было — предстояние у Креста, у его одиночества: небесное и земное. Уверена, что Елена Семёновна не оставила его, была рядом и видела, как он умирал.

"Кровь Его на нас я на детях наших". Когда Елена Семёновна, нося во чреве Алика, читала эти слова — они почему-то особенно потрясали её, почти падала в обморок.

"Ужасайся, бояйся небо и да подвижатся основания земли."

Шок страстной субботы. А воскресение медлит наступать.

Его Голгофа началась с его триумфальной проповеди, когда он вышел благовествовать на крышах и площадях. Пасхальный снимок в Олимпийском — голгофский, в кровавом свете. (Кровавая Пасха: жду в этом году.) Радио, телевидение — все было возможно, все было у его ног. Поставлен на крыле храма. Выведен к Лифостротону.

И с того дня никто уже не смел спрашивать Его (Мф 22. 46). Он говорил, как власть имеющий. Не таясь.

...Вышел на проповедь. Мы, привыкшие к общению с ним в "сионских горницах", вздыхали о прежних временах. Юля Победоносцева следила за ним издали, со страхом видя это головокружительное набирание высоты и скорости. "Это должно было оборваться, законы природы не выдерживали". Он был — везде, удаляясь от нас, близких, привлекая далёких. Как возносимый Христос.

Марианна сказала мне, когда мы по телефону гадали об убийцах: "А баба Вера говорит: Господь взял его к Себе".

"И когда вознесён буду от земли, всех привлеку к Себе ".

И был восхищён на небо (как Илия).

Мише — на жалобу, что нет сил: "Надо жить так, как будто они есть. А когда они кончаются — просто падать". Шёл в час молитвы. "Я был в духе в день воскресный". В час молитвы и был взят на небо (под ручки: Елена Александровна, Елена Семёновна). Здесь остались: Маруся, Вера. "Не рыдай Мене... "

Мария Витальевна, с безошибочностью старого зэка: "Это КГБ".

"И в тот день вы не спросите Меня ни о чем". Отец Александр на нашей кухне. Переполняющее счастье — несчастье от невозможности — полноты: о чем? Нет вопросов. Есть: присутствие, он здесь и убегающее время, ибо он неминуемо уйдёт.

Он дарил часы. И светильники.

Мне — Крест, без головы, в кровавом нимбе. "Ты художница, отреставрируешь". Брату — Усекновенная Глава Иоанна Предтечи на блюде — из икон Елены Семёновны, одна из любимых ею.

Сестра Иоанна (Юлия Николаевна Рейтлингер): первая написанная ею икона — с натуры, со спящего отца Сергия Булгакова: усекновенная глава Иоанна Крестителя. И сама она — "Страстная Иоанна" — пострижение в день Усекновения Главы.

"Разделиша ризы моя себе и о одежде моей меташа жребий".

Прореки нам, Христос, кто ударил Тебя?

Теперь ваше время и власть тьмы.

Пропуск страниц 364-365

…истории — истории последнего, кажется, окончательного падения России.

Погублен человек. Заплёванные, замусоренные тротуары и переходы в метро. Лица алчные и забитые, сиротливо-озлобленные, с печатью непоправимой, с каждым днём нарастающей, страшной беды. Тесно, невыносимо тесно, как в клетке, темно, как в погребе, в России — стране огромной, превращённой в свалку и пустыню. Жить там стало невозможно, невозможно физически. И душа каменела и болью отзывалась на каждое внешнее впечатление.

Безнадёжность — вот чем была для меня Москва, а с ней и вся Россия. И казалось, что желать остаться в ней могли лишь те, кто не может уехать, кто прикован к ней галерной цепью, кто встал в этой ужасной гавани на мёртвый якорь, на прикол. "О Русь! Тоски ночной и зарубежной я не боюсь... " Не боюсь? Боюсь.

Она пришла — ночная (и дневная), зарубежная тоска. Впрочем, в чем разница? Такой же стол, как в Москве (или чуть другой — какая разница?), кухня такая же или чуть иная — чужая. Но жил я и там в чужих домах, не имел своего много лет — и ничего.

Наш дом в Москве последние месяцы клубился людьми — друзьями, какими-то неясными партнёрами в переговорах, посетителями всякого рода. Привычно, как выломанный, щербатый паркет, вызывающе облупленный, распустившийся бутоном штукатурки кухонный потолок, собака и кошка, все наше милое, поднадоевшее житьё-бытьё. И страшно было временами все это утерять — дом, кров, ночлег. И ясно было, что — не удержать, что потеря будет непременно, так или иначе, но она произойдёт.

И мы ринулись в страшную и безоглядную — экспедицию на Запад — бегство — не от себя, а к неизбежности, ускоряя её, как неотвратимость, делавшую невозможными долговременные проекты, срывавшую с места ещё когда было именно это (теперь уже — то) место. Наше место под солнцем, которое, впрочем, редкость (не место, а солнце) в отчаявшейся хоть как-то наладить жизнь, захваченной беженцами и бандитами Москве.

Как странно — говорить о России: "там". Не . манящий, благополучный, глянцевито сверкающий, Запад — "там", а Москва, Россия, вся наша жизнь, — свёрнутая в неряшливый комок воспоминаний, острыми , углами ранящая душу.

Плохого в нашей жизни не было. Страшна была страна, зверевшая от года к году — да так, что и продыху не давала, заполняя все лазейки и траншеи, чтоб никуда не ушёл от неё человек. Россия — ловушка, гигантский магнит, страна инфернальная и безумная, которую нельзя забыть, вычеркнуть из памяти — или можно, но только не мне.

Я тосковал о России, ещё живя в ней. Уже тосковал, зная, что непременно покину её. Я не узнавал своей страны, она как-то неприметно для меня вдруг вся переменилась, словно вывернутая наизнанку, как картина лицом к стене, как вспоротая перина и ветром разносимый чуть алый пух погрома. Она и раньше была шершавым ложем, стала же — сплошной занозистой поверхностью — ни погладить, ни поцеловать — раны, раны в ответ на все — рваные или поверхностно обидные, теснящие душу все глубже внутрь, пока не упёрлась в волевой предел: бежать, чтобы не видеть, не чувствовать каждой клеткой своего существа агонию страны.

Я ощутил как счастье, как спасение — Париж, где можно жить (если позволят) и работать (если дадут), но ты уже другой здесь, и лучше бы совсем, весь переродился. Но тени прошлого встают перед глазами, застилая улицы и кафе, и это — смерть заживо.

Мы словно умерли для той жизни, а в этой ещё не родились. Нам предстоит заново учиться ходить и говорить. Что чувствует душа умершего человека в первые дни? Третий, девятый, сороковой — до которого пока ещё далеко... Что видел и слышал отец Александр Мень, когда мы его хоронили, когда и мною брошенная горсть земли упала в пасть могилы, когда сомкнулась бездна над ним и над нами — бездна горя?

.Торжество зла. Так это начиналось: последнее падение России, убившей свою мудрость и совесть, свою последнюю надежду.

Как безропотно и внешне простодушно служил он ей — все понимая, ненавидимый дураками, спасающий потерянных, изверившихся её сыновей. Он юродствовал, никогда не принимая на свой счёт почестей и похвал. Он был целяще весел и внутренне серьёзен, собран всегда — как водитель машины на скверной, ухабистой дороге — машины с пассажирами, многие из которых к тому же больны. Быть бы ему царём нашим — я только так и понимал монархию — как власть отца Александра — невидимую, посланную нам от Бога. Но слишком велика и страшна страна — как пучина моря.

Я мечтал о море и возле него томился, что не увижу его когда-нибудь — скоро, потому что жизнь протекает в иных, земных и городских, прочно ввязавших в себя местах. И недавно увидел его во сне — страшным, мистически страшным, ужасным и ужасающим — своей чуждостью человеку. Так страшно и одиноко потерпевшему крушение в океане, откуда уже не выбраться никогда. Так страшила меня Россия — клаустрофобией огромных и замкнутых, или готовых сомкнуться пространств.

Она не выпускает. Или не впускает. Или даёт течь или брешь, которую вот-вот залатают тюремщики. И человек вроде меня — вольный духом и болезненно привязанный к прошлому — мечется внутренне», внешне неподвижный: мышеловка захлопнулась? И что будет там, внутри ограды? Гурьбой и гуртом? Под собою яе чуя страны?

"Там". А было — "тут". Яко в чреве кита Иона. Огромная, обволакивающая или — если вырвался — непроницаемая страна. Ощетинившаяся зубцами кремлёвских стен.

Страшна была последняя — ночная прогулка по Тверской, по площади Красной, вытороченной. Казалось, что все умерли, кроме часовых у склепа с вечно живым мертвецом. Казалось — ибо люди были живы, и я знал этих людей.

И один из них, шедший рядом со мной, плоть от плоти этой земли, твердил, что оставаться глупо. А сам мечтал вновь очутиться на кладбище, где ему почему-то уютно среди милых его сердцу праотеческих могил. Не на Западе, а на русском кладбище, а уж если на Западе, то все равно на кладбище — Sain te-Gene vie ve des Bois, которое — русское, белое, парижское — он готов столь же усердно, как тульское, классифицировать и изучать.

На Sainte-Geaevieye захоронена Россия — не мнимая, вытороченная красным лихолетьем, а та, что мнилась мне и угадывалась в особняках Москвы и старых, с крестами "ятей" книгах.

На прощанье Россия целует тебя — и оставляет в сердце своё жало.

Прививка от беженства.