РАВНИНА

РАВНИНА

Райкомовская дама стояла, опершись промежностью об угол стола.

На щитке в кабине "козлика" были переводные картинки — женские лица в кружевных овалах: какая-то улыбчивая мулатка, строгая задумчивая русая шатенка западноевропейского образца, приветливая брюнетка. В картинках этих не было эротики, а скорее ожидание уюта и тепла — того, что называется мещанством, — все эти фарфоровые чашечки да рюшечки, все то, чего давно уже нет, и то, что удерживает людей от озверения, привязывая их к земле.

У тракториста в кабине тоже были картинки — черно-белые открытки с женскими лицами, но уже спокойнее, в мягких тонах — портреты советских киноактрис.

Бился в окна, тряс стекла, льдом налипал степной буранный ветер. Трезвон стоял от сосулек, колеблемых вихрем. Лохмато-снежная, муторная, ночь мигала глазами фонарей. По потолку метались тени, как будто, спутав времена, вновь подступали к городку лихие банды, вынырнув из метельной тьмы. И совершённой нереальностью была Москва, где валила толпа, крутились двери метро и горели, чуть слышно потрескивая, росчерки реклам, где пили кофе и говорили обо всем.

Колокола в жестяном рупоре отбили полночь. Считалось, что куранты играют "Интернационал", а на самом деле — ничего похожего. Поначалу, ещё при царизме, они исполняли "Коль славен". Затем, после красногвардейского штурма Кремля, когда снаряд угодил в Спасскую башню, часы замолкли. Починить их взялся известный художник-плакатист Черемных, получивший в награду полфунта воблы и мешок пшена. И стали они вызванивать никому не ведомый мотив, который принято было считать мелодией пролетарского гимна.

Оркестр грянул бессловесный, после хрущёвских разоблачений, гимн моей родины. Как говорил один старик, "раньше гимн пели, а теперь — только мимикой".

Вспомнился рассказ Виталия Шпагина, как Сталин вызвал к себе творцов этих, теперь уже забытых, слов и спросил, какую награду они желают получить. Эль-Регистан стал перечислять: дачу, машину,., что-то ещё — боясь, как бы чего не упустить. Вождь усмехнулся, как ему и положено, в усы, раскурил каноническую трубку и спросил, хитро прищурясь:

— А вам, товарищ Михалков?

— А мне бы, — скромно ответил создатель "Дяди Стёпы", — только ручку — которой вы подписываете сталинские премии.

И, конечно, получил все и даже сверх того, что запросил его простоватый соавтор.

Прощупывать меня Шпагин начал во время первой же моей поездки с группой писателей в Талдом. Шли дожди, и все боялись, как я опишу это природное явление. Но мой репортаж был этюдом оптимизма: "Дождливое это лето взметнуло могучие травы, иззеленило все вокруг".

То, что рабочие и крестьяне произносили, запинаясь, по бумажке заготовленные для них партработниками речи, меня не смущало. Хуже было бы, если бы они говорили все это искренне, от себя.

Писателей и мелкое начальство ждал у "дома Ростовых" вилобокий московский автобус, куда мы и погрузились вдвоём с подтянутым, спортивного вида фотокорреспондентом.

— Хохолков говорит: "Съезжу за б...", — доверительно шепнул мне на ухо Шпагин, дыша ароматическими веществами: мужским одеколоном, зубной пастой "Поморин", лосьоном после бритья.

Живой классик, действительно, сел в свой небольшой автомобиль, хряпнув дверцей, и укатил, вернувшись вскоре с довольно юной, томной и несколько вздрюченной девицей с полной грудью и капризными губами.

Я намертво держался, и оборвать мне руки было нечем — я не давал на себя показаний. А смутные подозрения, что называется, ещё не повод для знакомства.

(Рожон — наконечник копья. Потому и говорят: не лезь на рожон. И: какого рожна.)

Я все время скрывался, таил своё "я". В этом был элемент смирения и сознания малости моих познаний, была и неуверенность в своей правоте, неустойчивость мировоззрения, желание увидеть шире, принять чужие точки зрения. Скромность оберегает от громких ошибок. Но нельзя забывать своё, забвение — ложь.