АЛЬМАНАХ
АЛЬМАНАХ
— А, обманщик! — послышалось из очереди в кассу.
Обличавшим меня при всех был одетый в дублёнку высокий, розовощёкий, седовласый джентльмен — писатель Евгений Иванович Осетров.
Он был одним из руководителей теоретического журнала "Вопросы литературы", которому злые языки завистников дали сокращённое наименование "Вопли". Работал он когда-то и в "Правде" — главной газете страны.
"Осётр — рыба дорогая", — говаривали в литературных кругах. И это была не метафора, а непреложный факт, аксиома писательского бытия: Евгений Иванович любил деньги.
Караванов рассказывал про Осетрова, что тот нередко наведывался в редакцию вечером перед самым выходом номера и правил свои тексты прямо в прессовой полосе, которая не просто набрана из свинцовых полосочек-строчек, которые нетрудно и перебрать, а уже вся целиком отлита из цинкового сплава, причём вымарывал и переписывал по целому абзацу, — что обходилось издательству в копеечку.
— Осетров — чайник! — кричала Горюнова на весь коридор.
И с тех пор всегда, при упоминании Осетрова, он представлялся мне большим фаянсовым чайником с лихо вздёрнутым розовым носиком и позолоченной ручкой, упёртой в округлый, осанистый бок.
Не мог же я поведать почтённому литератору, что моё интервью с ним не напечатано потому, что моя начальница считает его, Евгения Ивановича, чайником. Пришлось терпеть поношение.
В то время много говорили о морали.
— Термином "нравственность", — сказал мне Осетров при встрече, — любят пользоваться люди, начисто лишённые нравственности.
И в другой раз — по телефону:
— Вы — единственное светлое пятно в "Литературной России"...
Летом 1976 года я сказал, в беседе с Осетровым, что, вероятно, не только мы собираем книги, но и книги собирают нас (имея в виду восточно-православное учение о сосредоточении, умном молчании — исихазме в Иисусовой молитве, а также римско-католический взгляд на личность, совпадающий с учением греческих отцов Церкви о соединении ума и сердца, — образ уединённости и единства, собранности всего человека: рыцарь в панцыре, монах в келье). Сказал походя, а ему эти слова, видно, пришлись по душе и с его лёгкой руки пошли по свету: в нескольких статьях самого Осетрова и массе мелких выступлений различных авторов. (На это выражение, как на крылатое, сослался Чингиз Айтматов в одном из своих интервью 1978 года.) По этой причине или по другой, Осетров помнил обо мне и изредка о себе напоминал.
Он указал мне на старика Чуванова — владельца огромной и редкостной, даже по московским понятиям, библиотеки:
— Он старообрядец, но вы это не особенно педалируйте.
Библиофильства я тогда не понимал, помня заповедь: "Не собирайте сокровища на земле, где тля ест и воры подкапывают и крадут. Собирайте сокровища ваши на небесах. Там, где будет сердце ваше, там будет и сокровище ваше":
Мне очень нравилась история, которую рассказывали про американского джазмена Эрола Гарднера. У него не было вообще никакой собственности: жил он в отелях, переезжая из города в город, с концерта на концерт; питался в ресторанах; рубашку, день поносив, не стирал, а выбрасывал — покупая тут же новую. Единственной вещью, которой пианист дорожил и с которой не расставался никогда, была книга. Это была большая телефонная книга Нью-Йорка, которую он подкладывал на стул во время своих выступлений, найдя её лучшей из возможных подушек.
Кстати, раз уж о нем зашла речь — однажды, когда музыканта записали на пластинку и стали прослушивать — что такое?! — к звукам рояля примешивалось какое-то зудение: как будто в студию залетела муха. Хотели уже было расплавить восковой оригинал, но потом решили послушать ещё раз. И тут только кто-то догадался, что Эрол Гарднер, играя на рояле, мурлыкал при этом мелодию себе под нос — а, значит, выступил впервые ещё и как певец. И эта запись, казавшаяся поначалу производственным браком, стала золотым диском.
Но крайности нестяжательства и спонтанности — все же крайности. К тому же богословско-историческая библиотека Михаила Ивановича Чуванова была сокровищем, конечно, не только на земле, но и на небесах. Серебрянобородый, приземистый, румяный, он собирал её всю жизнь, начиная ещё с гражданской войны (обходил с котомкой чердаки и подвалы, толкучие рынки, на последние гроши скупая старопечатные, рукописные книги, которым судьба была — стать куревом и топливом в те взметённые вихрями событий годы), — а проработал всю жизнь наборщиком в типографии и был в свои 90 лет лидером старообрядческой общины поморского согласия.
— Вот так и спасаемся, — сказал мне Михаил Иванович, лучезарно улыбаясь.
Потом пришёл секретарь Чуванова Миша Гринберг — здоровенный детина с фиделе-кастровской бородой и такой же сигарой, ставший с моей лёгкой руки публицистом Зеленогорским (страха ради литроссейска).
Гринберг крепко дружил с соседом — православным священником отцом Серапионом. И всякий раз, дружески напившись, батюшка задавал моему автору один и тот же сакраментальный вопрос:
— Когда же ты, Миша, наконец покрестишься? На что Михаил Львович столь же неизменно отвечал:
— Как только вы, отец Серапион, обрежетесь. Чуванов, как и полагается, отсидел в довоенные годы в тюрьме (почему-то за антисемитизм); рассказывал, как в двадцатых "красный директор" типографии, усмотрев в полиграфическом значке-украшении политический подвох, гонялся за ним с пистолетом... Конечно, в мой очерк эти пряные детали не вошли.
По обыкновению, я проводил все выходные в Новой Деревне у отца Александра Меня, а на буднях исправно исполнял обязанности корреспондента писательской газеты.
Случилось так, что ответственный секретарь "Литроссии" Илья Семёнович Пчелкин заметил однажды выглянувшую у меня из-за распахнутого по летнему времени ворота рубахи стальную цепочку и спросил, больше в шутку, чем серьёзно, не крестик ли у меня там.
В это время как раз готовилась новая — "брежневская" конституция, досужие авторы, по призыву партии, охапками присылали во все редакции свои "поправки" к ней, а наш тогдашний настоятель отец Порфирий (организатор, как мы его назвали, "комсомольско-молодёжного" хора у нас в приходе) предупреждал, что власти сейчас интересуются, много ли верующих в стране; если много — могут пойти на уступки; а если мало — то окончательно изведут и религию, и церковь. Поэтому он настоятельно (извините за каламбур) рекомендовал всем прихожанам, если их будут вопрошать о вере, не скрывать её. (Отец Порфирий любил меня за усердное пение на клиросе и подарил мне довольно дорогой православный богослужебный сборник, которым я пользуюсь и по сей день.)
Я и ответил Пчелкину на его вопрос, не крестик ли у меня там:
— Да.
— Так вы что же — верующий? — спросил он, похоже, надеясь перевести это в плоскость юмора. В его представлении нормальный человек (каковым он считал, в частности, себя самого и меня) верующим быть никак не мог.
Я говорю:
— Да, верующий...
А народу, надо сказать, в секретариате толпилось в тот момент предостаточно. Пчелкин побледнел и вышел вон.
Через две минуты на моем рабочем столе затрезвонил телефон.
— Володя, зайдите срочно ко мне! — голос Горюновой. (Её кабинет был напротив моего, через коридор, но мы всегда перезванивались, как на корабле.)
— Володя, вы идиот! — заявила моя начальница, как только я вошёл. — Идите сейчас же к Пчелкину и скажите ему, что вы пошутили: что это никакой не крест, а брелок — вам девчонка подарила.
— Как же я могу солгать?..
Она надела защитные очки и, хлопнув дверью кабинета, побежала к начальству сама.
Но было поздно. Слух о моем христианстве уже разнёсся по редакции.
От меня шарахались, как от дикого зверя. Вспоминали всякие странности и загадочность поведения.
Редакционные перетолки мне добросовестно передавал Гриша Козлов — мой сосед по кабинету — обаятельный и очень целеустремлённый молодой человек. Так что я был в курсе всех новостей, несмотря на анафему и бойкот.
...Через пару дней в кабинет Горюновой (куда я был заранее вызван) зашёл Паша Загорунин — секретарь партбюро. До странности официально — ведь мы до этого были с ним на "ты" — заявил:
— Володя, несмотря на то, что вы верующий, мы не станем вас увольнять. — (И мудрено: лучше меня во всей "Литроссии" работал, наверное, один только Пчелкин.) — Но вы должны чистосердечно раскаяться и назвать своих сообщников.
Горюнова смотрела на меня с затаённой надеждой — на покаяние, конечно: расставаться со мной ей не хотелось.
— Я готов остаться в редакции, — ответил я, подумав. — Но не на любых условиях.
— Но... это хотя бы не секта? — осторожно спросил Загорунин.
— Какая ещё секта? — обиделся я. — Русская Православная Церковь.
— Слава Богу! — облегчённо выдохнул парторг. Дали мне две недельки на поиск новой работы и оставили в покое.
— ...Будьте с ним предельно вежливы. Это человек с высоким интеллектом, — сказал Осетров обо мне по телефону.
Я сидел напротив.
— Я не очень представляю, как вы сможете работать в Обществе книголюбов, — сказал он, положив трубку. (Осетров брал меня к себе в помощники — ответственным секретарём "Альманаха библиофила".) — С ними не смог сработаться даже такой человек, как Феликс Медведев.
Я довольно самонадеянно — деваться-то все равно было некуда — заявил, что попробую.
Приятель-переплётчик, автор знаменитого "Поручика Голицына" (вспоминаю фразу из его мистической повести: "В одном укрепрайоне не держался средний комсостав") попытался, правда, устроить меня редактором на киностудию, где у него на довольно высоком посту работал друг, но тот после встречи со мной усомнился, смогу ли я "отстреливаться из двух пистолетов" — что требовалось по условиям тамошних творческих взаимоотношений. К тому же надо было знать всех актёров наперечёт, а с этим у меня и вовсе слабовато. Так что я предпочёл дело книжное — более знакомое и спокойное, — не подозревая всей сложности этого пути.
Место моей будущей работы поразило мерзостью запустения и какими-то хароновскими тенями, скользившими по коридорам.
Председатель Общества книголюбов Бурилин смотрел на мир преувеличенными — линзами очков — коровьими глазами в пол-лица.
Он был прежде директором книготорга, а до этого — первым секретарём окраинного обкома партии.
Все знали, что Бурилин каждый вечер, придя с работы домой, напивается до потери сознания.
— Скажите Бурилину, что мы готовы заплатить ему вперёд, — посоветовал мне Осетров по поводу передовой статьи для очередного номера альманаха. Я счёл это неудобным, что несказанно его удивило: "Ну, как знаете..."
В правлении Общества книголюбов работали в основном жены советских сановников и бывшие начальники — партийные и гэбэшные, вышедшие в тираж. Все там были какие-то странные — не зря говорят, что Бог шельму метит.
Пахнувший почему-то свинцом и порохом производственник Удодов, непрестанно куривший "Дымок" на лестничной площадке, ходил весь скрюченный, как знак-параграф. У старшего экономиста Паршина пальца не доставало. У председателя месткома Сомова не хватало уже нескольких пальцев на левой руке. Мужчина он был видный, холёный, довольно молодой, и непонятно было, кто ж ему эти пальцы отъел.
Отставной полковник Морозов, руководивший пресс-группой, ступал тяжело, одним глазом косил, говорил с картавинкой, люто ненавидел евреев и рассказывал дамам на ушко похабные анекдоты. У него было два любимых выражения: "Мне родина и партия дали все" и "Язык в жопу", которое должно было означать предельную, военную степень секретности. Больше всего в людях он ценил образованность и порядочность. О секретаре партбюро "Надьке" Шершавенко по секрету сообщил, что она не только книг, но даже газет не читает.
Грузинистый дядечка из планового отдела был когда-то личным помощником Косыгина, а добродушнейший Максим Севастьянович с мордой башибузука, ведавший ротапринтом, служил в охране Сталина.
Кадровик Делов, вечно ходивший с расстёгнутой ширинкой, был прежде дипломатическим генералом.
Парторг Шершавенко, чёрная, с мягким "г" и вострым темноватым глазом, ходила, сильно выпадая левым бедром. Спервоначалу казалось, что она чрезмерно кокетливо виляет задницей, а потом уже становилось ясно, что это ревматическая хромота.
Только вице-председатель Забродин не имел физических дефектов, но имел нравственный: был когда-то военно-морским атташе в дружественной Стране Советов державе и на этом посту каким-то образом проштрафился. Мужик он был неплохой, носил адмиральскую бороду. Слыхал я, что он исправно посещает старообрядческий храм на Рогожской заставе. Он увлекался рыбалкой, особенно подлёдным ловом.
Порой Осетров исчезал, как в воду погружался до дна — уезжал за границу. Но жизнь нашей редакции продолжалась без особых треволнений — пока не вернулся после трехмесячной болезни ещё один вице-председатель Общества книголюбов — Борис Антонович Корчагин. Он засел в кабинете-берлоге и начал наводить железный порядок — в чем и видел своё основное назначение в этой шарашкиной конторе.
Тяжёлая полированная дверь то и дело отворялась, и оттуда, пылая щеками и подбирая с полу вышвырнутые Корчагиным бумаги, вылетала очередная жертва его руководящей ярости.
Борис Антонович мучился запорами и скоплением газов в кишечнике, за что ненавидел весь свет. Он постукивал по столу искалеченной лапой, как рак клешнёй.
Корчагин всю жизнь просидел на бумаге — через него шло материально-техническое снабжение всех издательств страны. Большее могущество в государстве с централизованной плановой экономикой трудно себе даже представить.
И теперь ему — всенародному пенсионеру, цековской номенклатуре — было странно и немного смешно отправляться на работу пешком, без персональной машины.
— Я уж хотел было на все плюнуть, — сказал Корчагин в нашей первой беседе (во время которой аксиоматично объявил, что я для него — "пирожок ни с чем"), — но в издательстве мне пролонгировали договор на книгу.
Ему нравилось это длинное красивое слово — "пролонгировать".
(Эту книгу — об издательском деле в СССР — написал за него главный редактор издательства "Книга" Евсей Наумович Байкин — навек испуганный человек в клетчатой ковбойке и кожаном пиджаке.)
— Что же касается квартиры, — сказал Корчагин, — определённого я вам ничего пообещать не могу, но сбрасывать нас со счётов не надо...
Говорил он, как и всегда, многозначительно, с намёком на таинственные глубины своих возможностей, которые до времени, для пользы дела, лучше не открывать, чтобы потом они враз явились во всей своей полноте. И собеседник верил. И верил совершенно напрасно: Корчагин был лжецом — причём лжецом принципиальным, тонким, ухищрённым, которого и за руку-то невозможно было поймать. Он и сам, по-видимому, не видел существенной разницы между правдой и ложью — так уж сложилась его жизнь. В 37-м году, в тридцать неполных лет стать начальником главка — для этого нужны были феноменальные и вполне определённые способности.
(Вот так же, по свидетельству современников, не различал правду и ложь Алексей Максимович Горький, который жил словно в двух параллельных мирах — историческом и иллюзорном: он несколько месяцев уверял убитую горем мать, что сын её, сидящий в "чрезвычайке", жив — из самых лучших побуждений — чтоб "не переступить порог надежды", — отлично зная, что этот человек уже давно расстрелян и прах его развеян по земле.)
Корчагин страдал запорами и ненавидел из-за этого весь белый свет. Он завидовал всем, у кого кишечник работал нормально. Запах свежего кала вызывал в нем бешеное чувство зависти и ревности, как что-то маняще-недоступное, почти эротическое. И когда о чем-то или о ком-то говорили: "дерьмо", — это вызывало в Корчагине положительную эмоцию. Поэтому все представления о том, что плохо и что хорошо, были у него перевёрнуты.
Везде Корчагину виделись кишки и кучи дерьма. Он любил змей.
Время от времени Корчагин скрывался в кабинке туалета и долго тужился там, пытаясь выжать хоть что-нибудь из толстой кишки, — но тщетно. Он тщательно мыл руки, выходил, удовлетворённо улыбаясь, но обмануть никого не мог — все центральное правление знало, что Корчагин страдает запорами, так же как Бурилин — запоями, а Забродин — старообрядец, хоть и бывший военный атташе.
И все посмеивались над Корчагиным (потихоньку, конечно), как над старичком, женившемся на молодой.
Дина Мухаметдинова опять, как обычно, собралась в командировку в Душанбе.
О том, что Бурилин, как всегда, поедет в одном купе с Диной Мухаметдиновой, говорили спокойно, как о погоде. Он ездил, разумеется, в мягком вагоне, в двухместном купе.
— Борис Антонович, соберите нас, пожалуйста, — попросил плановик Старуханов.
Полковник Морозов, кося одним глазом, как бы прицеливаясь, скользнул в кабинет, сделал реверанс одной ногой, быстро шагнул в Корчагину, протянув обе руки, склонясь, пожал протянутую вялую ладонь и отступил, качнувшись затылком и всем корпусом назад.
— Здрассте, Борис Антонович! Как самочувствие? Корчагин кисло улыбнулся, махнул рукой: дескать, стоит ли о таких пустяках?
— Я вас вызову. ...
Морозов исчез.
Делов так и сидел с расстёгнутой ширинкой, что не совсем подобало дипломатическому генералу, хотя бы и в отставке.
...На плечах, окутанная дымкой ватных волос, одуванчиком плыла голова Корчагина — с большим лбом, вислым носом, карими глазками навыкате.
Удодов с Мотаевым кинулись подавать ему пальто.
— Спасибо, ребята, — стеснительно поблагодарил Корчагин, заметно растроганный...
— Он меня зовёт: Молодой Человек, — иронически сказал Мотаев.
Догмара Витальевна Пуховская враз оживлялась и становилась бурно разговорчивой, когда речь заходила о предметах и явлениях, понятных и знакомых ей, — например, о вязаных кофточках. Иногда приходил её супруг — смутный, анемично-сероватый, грузный субъект в толстых очках — служитель какого-то райкома. Она держала его в руках. Он её заметно побаивался.
Пуховская дважды съездила с Корчагиным в Грузию. Наверное, у него что-то не получилось, потому что вскоре он её выгнал, — сначала, после первой поездки, слегка приподняв: сделав начальником производственного отдела. После второй поездки фортуна Догмары Витальевны резко скакнула вниз.
— Надо же — десять рублей потерял! — бил себя по лбу Мотаев, имея в виду разницу в зарплате против прежней работы. — Идиот! Нет, завтра же — заявление на стол!
Но работал потом долго, может, и сейчас там же сидит. Его жена тоже служила в райкоме партии, чем он очень гордился и иногда туманно грозил.
Ещё у них было любимое выражение: "Партбилет на стол", имевшее в виду финал служебной ошибки и личную катастрофу.
— Я бы, конечно, разрешил, — говаривал Корчагин, — но партбилет у меня один.
(Попытки шантажировать меня возможным невступлением в партию — что должно было звучать угрожающе — я сразу отсек, сказав, что я и так недостоин и в партию вступать не собираюсь. Это было воспринято как парадокс, но больше к этому вопросу Удодов не возвращался.) "
...Это трудно объяснить. Осетров был нашим главным редактором, но в штате официально не состоял, объясняя приятелям, что занимается альманахом из какого-то странного фанатизма". Переходить из "Воплей" в руководящий состав Общества книголюбов — номинального хозяина "Альманаха библиофила" — даже при том, что зарплата его увеличилась бы вдвое, — он не решался: ему немыслимо было даже представить себе, как можно дышать одним воздухом с такими людьми. А вот два его помощника, одним из которых волею судьбы стал ваш покорный слуга, формально числились в правлении этого пресловутого Общества старшими редакторами производственного отдела и должны были подчиняться, соответственно, двум руководителям — Осетрову и Корчагину, не считая ещё всякой местной шушеры, которая требовала участия в идиотских собраниях, субботниках, приставала с нескончаемыми пустыми разговорами да ещё и лезла в содержание книги. Например, Удодов, возненавидев за что-то нашего автора Хвощана (и вправду, надо сказать, малоприятного человека), стал требовать, чтобы я не пускал его на порог и ни в коем случае не печатал (тот, кажется, нелестно отозвался о ком-то из книголюбской шатии). Видя, что я игнорирую эти домогательства, мой мелкий начальник дошёл до Корчагина, который стал грозить мне всеми доступными ему карами.
А Осетров гневно требовал: — Печатать!
Дело осложнялось ещё и тем, что в типографию наш альманах мог отправляться только с визой издательства "Книга", у сотрудников которого были свои счёты с каждым из моих шефов, да и свои вкусовые притязания.
(Иногда они ненавидели меня, как талантливого русского мастерового.)
Моим бичом стал редактор издательства "Книга" Савелий Моисеевич Розенфельд. Въедливый, как полевая мышь, он заставлял по десять раз переправлять и переписывать на машинке абсолютно готовую рукопись альманаха, придираясь к каждому слову и сглаживая текст, превращая древо в телеграфный столб — надо сказать, довольно аккуратный, но уже лишённый шумящей кроны и корней, да и коры. Вот так мы и сражались — от выпуска к выпуску, теряя время, споря, ругаясь, приходя к затейливым компромиссам и досадным соглашениям.
С пор у меня сложилась редакторская манера вообще не вмешиваться в текст, который представляется мне эманацией личности — святой и неприкосновенной. (Но с этим, конечно, не обязательно соглашаться.)
По-моему, на Западе нет литературных редакторов в нашем смысле слова. Там есть агенты по связи с общественностью, чья задача — получше пристроить книгу.
Огромное число редакторов в коммунистической России возникло потому, что в литературу, после отстрела и изгнания образованного сословия, хлынула гигантская армия безграмотных авторов.
(Мы воспроизводим некие ущербные формы культуры, где маразматик Горький становится классиком.
Начальство, за которое почему-то всегда бывает стыдно.)
Но, вопреки всему, книга выходила, моментально исчезала с прилавков и считалась одним из культурнейших изданий в Москве. Купить её можно было только по блату.
...Регулярно позванивал Гриша Козлов, рассказывал, что его притесняют в "Литературной России" — из-за дружбы со мной. Да и работа там была, прямо скажем, на износ: газета есть газета — не то, что степенный, выходящий раз в полгода альманах.
А тут как раз уходила в декрет моя напарница (Корчагин выразился так: "Галина Викторовна отправляется выполнять ответственное государственное задание"). Её место на год высвобождалось.
Я порекомендовал Гришу обоим моим начальникам. Красивый, хорошо воспитанный мальчик понравился, его взяли.
Ещё работая в газете, Гриша никак не мог купить себе приличные башмаки — это был страшный, почти безнадёжный дефицит. Тогда он объявил: "Буду носить советское дерьмо и приобрёл отечественные "говнодавы". Но через пару недель хождения в них едва не лишился ног.
Так Гриша убедился в ненадёжности аскезы.
Однажды вечером гардеробщик — кажется, в городской столовой — спрятал новую Гришину шапку и сказал, что никакой шапки не было. Пришлось идти домой с непокрытой головой. Наутро, в старой шапке, Козлов отправился к директору столовой. Крашеная дама выслушала Гришу и сказала: "Так вот же ваша шапка — у вас в руках!"
Гриша понял, что за жизнь надо бороться.
Умер тесть. Козлов пришёл в контору кладбища. Похоронщики стали вымогать взятку, хамить. Гриша…
Пропуск страниц страниц 280-281
…— О покойном Сатюкове говорили, что он видит не только прошлое и настоящее человека, но и его будущее. Единственное, чего он не смог предвидеть — это своё будущее.
Почтённую даму — постоянного соавтора ещё более почтённого критика и поэта — совершенно открыто, даже в торжественных речах, называл: "его боевая подруга".
Осетров ежедневно вставал в пять утра и писал до девяти. После чего включал телефон и, в ответ на извинения за ранний звонок, деловито информировал:
— Я уже давно и довольно плодотворно работаю. Вечерами его телефон никогда не отвечал.
Как-то Евгений Иванович поделился со мной своим творческим секретом — что делать, когда "не пишется":
— Возьмите чистый лист бумаги и пишите: "Мне не хочется писать, мне не хочется писать..." Часа через два захочется.
Над столом в его домашнем писательском кабинете висела большая цветная фотография хозяина с архиепископом Макариосом — с дарственнной Надписью на новогреческом языке.
Главный редактор научил меня никогда и никому не рассказывать ничего о том, что делается в стенах редакции. И сам, если звонили из правления и Интересовались, что у нас новенького, извещал предельно лаконично:
— Здесь абсолютно ничего не происходит: идёт обычная, нормальная работа.
В ответ на неустанные и неусыпные инсинуации книголюбов главный редактор недоуменно разводил руками:
— Мне бросают какие-то упрёки — а я даже не понимаю, о чем идёт речь.
А когда ему жаловались на наше с Гришей непослушание, благодушно-сочувственно сетовал:
— Я пытаюсь их воспитывать — но это очень трудное дело.
Когда Осетров хотел смешать кого-нибудь с дерьмом, он обычно рассказывал всюду, что эти люди звонят ему каждую ночь по телефону, угрожают, чего-то требуют или что-то предлагают. Это производило неизменный комический эффект, а опровергнуть было невозможно никак.
Евгений Иванович любил называть себя нищим, бессребреником, что нисколько не мешало ему регулярно наведываться за рубеж.
Возвратившись, рассказывал предельно скупо:
— Была хорошая погода — временами... В общем, я славно поработал.
— А как Париж?
— Было много книжных впечатлений. Должен сказать, что в букинистических у нас интереснее...
Но как-то раз не выдержал и, расправив плечи в светло-сером карденовском пиджаке, триумфально выдохнул:
— Ну где же ещё и бывать Осетрову, как не в Париже!
И никогда нельзя было понять, шутит он или говорит серьёзно, — интонация была неуловимо ироничной и двусмысленной, до колик раздражавшей дураков.
... Я вспоминал о "книжных впечатлениях" Осетрова, бродя по набережной Сены, сырой и серой, среди букинистических коробов, где выставлены щемящие сердце раритеты и акварели с видами Парижа, где меланхолический шарманщик с попугаем на плече свивает звенящие пряди как будто с детства слышанных мелодий под тихий шелест автомашин, спешащих уступить вам путь, и опавшей листвы под подошвами устало шагающих ног... Его уже не было в живых.
Мне вспоминаются стальной затылок центуриона, пухлые щеки, нахохленные совиные брови над леденящими ключами прозрачных, всего навидавшихся глаз... Он был простой и добрый барин.
В неясных ситуациях Осетров обыкновенно говорил:
— Пусть пройдёт время.
И очень часто — о действиях наших заклятых друзей:
— Это попахивает провокацией.
Но дело шло. Чредой тянулись авторы — и какие! — знакомые мне ещё по "Литроссии". Оживал на наших страницах полузабытый "серебряный век"...
— Альманах становится неуправляемым. Корчагин корчился от гнева, но поделать ничего не мог.
— Анархия — мать порядка? — спросил меня очередной раз Борис Антонович, по обыкновению, нервно постукивая левой искалеченной рукой-клешнёй по столу.
(История с опубликованным вопреки его запрету Хвощаном не давала вице-президенту покоя.)
— А вершит там всеми делами некто Розенфельд, — сказал Удодов со значением, склонившись к Корчагину, без улыбки, чуть потупясь, в ожидании якобы не ведомой ему реакции. Корчагин побагровел.
Вскоре, выгнав Пуховскую, он назначил Удодова начальником производственного отдела, в котором формально числился и я.
Узнав об этом, я подал заявление об уходе. Две недели проболел.
Я жил в избушке, в Пушкине, топил камин и, глядя на огонь, излучавший свет и тепло на четыре метра, за которыми были холод и тьма, ощущал одиночество и случайность огня в вихрях бело-чёрной беззвёздной, взметеленной ночи, когда ни звука не раздаётся за стеной, ни заплутавший путник, ни друг, ни враг не войдут в этот дом, затерявшийся в лабиринте изгородей и троп. А если бы в небе стояла луна, она наводила бы ещё большую волчью, морозную тоску, обжигающую душу, как край заиндевелого, выстывшего к утру ведра.
Огонь жрал дрова, жара, взметнувшись, спадала, гасли синие жарки, и я засыпал, не ведая, куда занесёт этот плот стихия тьмы и что меня ждёт за порогом зимы.
Билась в окна, змеилась ранняя жгучая позёмка, позванивали стекла. Дом был каютой на корабле-земле, рассекающем вязкую, зыбкую, зябкую пустоту пространств, где не оставалось места разуму и теплу.
— Где Ты, Сильный, который все сотворил? Зачем Ты бросил меня в этот холодный, враждебный, чуждый мир?..
Вернувшись на работу, я узнал, что Осетров "выпросил" нас с Гришей у Корчагина: альманах должен выходить — так какая разница, где именно мы будем сидеть — в конторе книголюбов на Пушечной или у него под боком, в бывшей дворницкой десятиэтажного дома Нирензее — резиденции "Воплей", — он за нами проследит. Корчагин, скрепя сердце, согласился.
И мы перебрались — даже не под крышу, а на крышу первого московского небоскрёба. Комната, которую выхлопотал для нас в своей редакции Осетров, помещалась в башенке — архитектурном украшении.
— А почему же нет хотя бы дивана? — спросил Евгений Иванович, недоуменно оглядываясь по сторонам.
— Диваны запрещены — решением ЦК, — невозмутимо ответил, посасывая кривую трубку, завредакцией Валунов. И пояснил: — Секретари рожают.
И мне представилась Старая площадь, толстые, лысые секретари ЦК КПСС, рожающие после нудных заседаний на пухлых кожаных диванах...
В окно была видна знаменитая крыша, описанная ещё Михаилом Булгаковым (в годы нэпа тут располагался ресторан). Иногда мы выходили на её битумную поверхность и разглядывали сверху улицу Горького, Тверской бульвар...
Надо сказать, что Осетров обладал завидным чувством юмора и обожал невинные розыгрыши. Так, вызвав однажды меня к себе по телефону, он загадочно произнёс:
— Владимир Петрович, по Москве ходит упорный слух, что Акутин убит, что его зарезали. — (В то время убийства были ещё редкостью.) — Постарайтесь аккуратно проверить — у родных или ещё где-либо. Только чтобы это не было очень явно.
Я справился о сроках и кинулся исполнять. Другого импульса у меня и быть не могло — "Литроссия" вышколила. С такой школой попасть в мир барского кривляния и шутовства было, конечно, наивно и погибельно.
(Впрочем, была ли это только шутка — если Акутин месяца через два после этого разговора взял да и в самом деле помер?)
— Гонорара авторы альманаха на сей раз не получат, — радостно известил меня Удодов по телефону. — Наша бухгалтерия не пропускает ваши расценки.
— Мы подаём на вас в суд, — ответил я и бросил трубку.
Книголюбы, когда их финансовая диверсия не прошла, затаили ревность и злобу.
На все и любые переговоры с ними я посылал Гришу Козлова — человека проверенного, который к тому же в принципе не мог никого раздражать. А на себя взял контакты с "Книгой" — тоже тяжёлые, но все же лежащие в пределах умопостигаемой реальности.
В Обществе книголюбов мои улучшившиеся отношения с издательством расценивали как оппортунизм.
— Как его там — Розенцвейг или Розенкранц? Я все время забываю, — пробурчал Корчагин.
— Розенфельд, — мягко улыбаясь, поправил Гриша Козлов.
— Да, да, — Борис Антонович брезгливо поморщился, постучал клешнёй по столу...
(Вообще-то "антисемит" — очень обидное звание. Что-то вроде сифилитика или педераста.)
В Москве начались всемирные игры. Всякую ненадёжную публику отогнали за сто первый километр, детей отправили в лагеря, комсомольцам-дружинникам выдали нарядные казённые костюмы, а тучи, чтоб не набегали, разогнали военной авиацией.
Коротко подстриженные рослые молодые люди с армейской выправкой, медленно печатая гусиный шаг, несли полотнище с олимпийской эмблемой.
На трибунах сидели люди-роботы, менявшие разноцветные дощечки, создавая сотканный их телами яркий орнамент. Вот некоторые из них выстроили помост из дощечек, по которому взбежал спортсмен с факелом. Как в древнем Египте.
(Пётр Демьянович Успенский, рассматривая мифы о титанах, циклопические постройки и смутные воспоминания человечества о ранних, нечеловеческих цивилизациях, пришёл к выводу, что первой, неудачно завершившейся попыткой сотворения разумных существ были гигантские пчелы и муравьи. Но насекомые ати создали столь мощную и эффективную социальную организацию, что она без остатка поглотила и подчинила себе, растворила в коллективизме самую возможность личной индивидуальности. И их развитие остановилось и прекратилось навсегда; началось вырождение. То же случилось и с термитами, когда-то разумными. Термиты потеряли не только крылья и ум, но даже пол, о чем с грустью писал Метерлинк.)
Журналистам, спешно набранным в скороспелые спортивно-карамельные издания, обещали работу в МИДе, а потом они целый год толпами бродили в поисках места.
После Олимпиады естественной стала Продовольственная программа.
...Гриша, что-то в душе затаив, стал прятать от меня рукописи и вообще устраивать всякие мелкие и крупные пакости. Я долготерпел по-христиански, потом воззвал к фаллическим богам...
— Молодые люди, — поднявшись к нам на крышу, сказал Евгений Иванович со свойственной ему добротой. — Я многое повидал в своей жизни. На фронте я видел такие вещи, которые не могут прийти вам даже в голову. В современной войне победителей не бывает.
Он был, безусловно, прав.
Козлов, что ни день, зачастил к Корчагину, и я был доволен тем, что мой напарник избавляет меня от встреч с чрезмерно кровожадным красным кхмером.
А закончилось все это вполне компактным совещанием в нашей крохотной редакционной комнатушке над крышей небоскрёба Нирензее.
Участвовали четверо: Осетров, Корчагин, Козлов и я.
— Повеяло свежим ветром, — резюмировал главный редактор, втянув ноздрями воздух. Он, видно, на что-то решился. — Я рад тому, что этот разговор состоялся. Борис Антонович с большевистской прямотой вскрыл все наши проблемы.
При этих словах ему, вероятно, вспомнилось пионерское детство на реке Осетре (он произносил по старинке: "пионэр"), отряд имени Павлика Морозова, в котором он воспитывался...
Корчагин молчал, устремлённый сычиным взором в себя.
Что вспоминалось ему? Местечковые подсолнухи на юго-западе России, откуда он вынес своё мягкое "г", комсомольская юность в ячейке, где они так бурно меняли свои неблагозвучные фамилии на Октябрьских, Первомайских, Островских и Корчагиных? А потом и отчества, чтобы удобней было править этой тупой и отсталой страной (отговорил же Ленин Льва Каменева от президентства после смерти Свердлова: неудобно, что в такой крестьянской стране, как Россия, президент — еврей; и председателем стал серенький Калинин); и забытый, пропахший гнилой селёдкой и чесноком Арон-Мейлах превратился в никогда не существовавшего Антона... Или первый донос на начальника, пошедшего сразу по этапу? Или как топал, как швырял бумагами в лицо железный нарком Каганович? Трудно сказать.
— Словом, альманах надо укреплять, — подытожил Корчагин. Означало это только одно — что меня выгоняют с работы.
Я пролепетал что-то о готовности исправиться, все наладить и улучшить.
Гриша выжидательно и с какой-то затаённой надеждой, преданно смотрел на начальство, стараясь не глядеть в мою сторону.
Гриша-дворник, Гриша-студент в красно-зеленой клоунской кепке. Гриша, единственный, на кого я мог положиться в последние мои литроссийские недели. Гриша, на которого дуло из алтаря новодеревенской церкви, когда мы ночевали там на Пасху...
("На свечку дуло из угла, и жар соблазна... ")
...Как-то Гриша попал в гости. Хозяйка — энергичная женщина. Муж — боксёр Фрол — полковник госбезопасности. Квартира от Министерства геологии. Сын (таз — плечи: борец). Американский подкассетник. День рождения.
— Девочки! Красиво жить никто не запрещает.
Гимнастика. Прана.
(Гриша все искал "шамбалу" — и не находил...)
Мужа она называла "пиджаком".
— Давайте выпьем за нашу родину. Где ещё я могла бы так жить?
("...Вздымал, как ангел, два крыла крестообразно. ")
...У Гриши Козлова был друг-кагэбэшник.
Он приходил в гости, садился на кухне и говорил:
— Мы — люди невидимого подвига, те, о ком не пишут в газетах.
Ещё он называл себя бойцом незримого фронта.
Когда он пришёл первый раз, Гриша очень испугался, что друг (бывший одноклассник) увидит религиозную литературу и всякие бумаги в кабинете на столе.
Но другу на бумаги было плевать — он пришёл не за этим, а просто выпить и поговорить по душам.
("И все терялось в снежной мгле, седой и белой.")
— Мне родина и партия дали все, — сказал Морозов.
("Свеча горела на столе..")
И все будет отнято — болезнью, старостью, смертью.
...Они думают, небось, что мне обидно оттого, что пришлось покинуть альманах. А я горюю о гражданской войне, которая так и не кончилась, и скорблю о разгроме страны и разрухе культуры.
— Вот так и спасаемся, — сказал Чуванов, лучезарно улыбаясь.
("...Свеча горела.")
С улицы доносился тревожный, горьковатый запах ладана. Церковь всегда в походе. Дым костров на привале странников.