Глава XVII СОРОКАЛЕТИЕ И АЛЬМАНАХ «ЧАСТЬ РЕЧИ»

Глава XVII

СОРОКАЛЕТИЕ И АЛЬМАНАХ «ЧАСТЬ РЕЧИ»

24 мая 1980 года Иосифу Бродскому исполнялось сорок лет. За несколько месяцев до дня рождения позвонил Гриша Поляк и спросил, не хочу ли я войти в редколлегию альманаха, который он собирается издать к этому дню. Конечно, я сочла за честь.

Альманах «Часть речи» предполагалось сделать в будущем периодическим изданием, отражающим литературно-художественный процесс текущего столетия.

В редколлегию вошло шесть человек: Петр Вайль, Александр Генис, Сергей Довлатов, Лев Лосев, Геннадий Шмаков и я. Кроме рижан Вайля и Гениса – литераторов на полпоколения моложе нас, – члены редколлегии были ленинградцами, знающими Иосифа и друг друга много лет.

Сейчас, держа в руках этот альманах, я испытываю нечто вроде болевого укола в сердце. На его страницах собралось несколько очень дорогих мне людей. Их уже нет в живых.

Нет издателя Поляка и нет юбиляра Бродского. Нет Сережи Довлатова и Гены Шмакова, с которыми связана лучшая четверть века моей жизни. Нет Татьяны Яковлевой-Либерман, выступившей в «Части речи» со своими воспоминаниями. Ушли из жизни Леша Лосев и Петя Вайль.

Гриша Поляк просил меня участвовать в альманахе в трех ипостасях: автора, редактора и «добытчика», то есть мне было поручено достать для альманаха ранний рассказ Набокова и малоизвестное интервью с ним, которое мы хотели перевести на русский язык.

В качестве своего вклада я предложила рассказ «Верите ли вы в чудеса?». Прототипом главного героя Валерия явился Гена Шмаков. После его смерти в 1988 году я посвятила этот рассказ ему.

Раздобыть рассказ Набокова было непростой задачей. Требовалось разрешение его вдовы Веры Евсеевны, которая была человеком жестким и несговорчивым. Она давала согласие на публикацию Набокова только зарекомендовавшим себя изданиям с высокой репутацией. Наш еще не существующий альманах таковым пока не являлся. Гриша не без основания боялся, что она откажет неизвестному издателю неизвестного альманаха публиковать, к тому же бесплатно, рассказ из наследия ее мужа. Тут могли помочь только личные контакты. Именно поэтому достать набоковский рассказ Гриша поручил мне.

Случилось так, что наша семья была давно и хорошо знакома с младшей сестрой Набокова Еленой Владимировной Сикорской. В отличие от своего брата, Елена Владимировна часто приезжала в Ленинград и бывала у нас в гостях. Когда мы эмигрировали, она навещала нас в Риме, и мы несколько раз гостили у нее в Женеве. Она возила нас в Монтре, где Набоков жил, и на деревенское кладбище в Кларенсе, где он похоронен.

Я позвонила Елене Владимировне и спросила, как подступиться к Вере Евсеевне, чтобы она отнеслась к нашей просьбе благосклонно. Елена Владимировна обещала, что замолвит за нас слово.

Она позвонила через два дня и сказала, чтобы я написала Вере Евсеевне письмо с описанием целей и задач нашего альманаха и перечнем его авторов. (Имен, ничего ей, разумеется, не говорящих.) Вскоре от Веры Евсеевны пришел ответ. Он написан по-английски, я привожу его в русском переводе:

Моntreux-Palace Hotel

1820 Montreux, Switzerland

February 19, 1980

Дорогая миссис Штерн

Спасибо за Ваше письмо от 11 февраля.

У меня нет возражений против публикации в первом номере Вашего альманаха «Часть речи» рассказа моего мужа «Случайность».

Пожалуйста, поставьте копирайт: «copyright @ 1975 by Vladimir Nabokov»

Что касается перевода интервью с ним, я могу дать Вам знать, согласна ли я на публикацию его по-русски, только после того, как Вы укажете мне, какое именно интервью Вы имеете в виду, и пришлете мне перевод для одобрения.

С лучшими пожеланиями,

Искренне Ваша

Вера Набокова (Mrs. Vladimir Nabokov)

Я рассыпалась в благодарностях и обещала прислать ей экземпляр «Части речи», как только альманах будет готов. К сожалению, пока мы чухались, стало ясно, что нам не успеть перевести к сроку выбранное интервью, представить на ее суд и получить согласие (или отказ).

Я рассказываю об этих подробностях, чтобы объяснить, в какое неловкое попала положение после выхода в свет нашего детища.

По замыслу Гриши Поляка, члены редколлегии должны были просмотреть материалы, в том числе и произведения друг друга. И тут начинается, то, что Бродский уничижительно называл «русские дела».

Авторы присылали или приносили Грише свои тексты в последнюю минуту, и о том, чтобы члены редколлегии успели с ними ознакомиться, не могло быть и речи.

Поляк впервые показал нам со Шмаковым «Часть речи» в уже готовом виде вечером 23 мая, то есть накануне дня рождения Бродского.

А льманах открывается стихами Бродского, посвященными Марине Басмановой: «Ты, гитарообразная вещь со спутанной паутиной...» За ним следует его эссе «Ленинград», написанное по-английски и блестяще переведенное Лешей Лосевым.

А затем – интервью, данное Бродским Соломону Волкову, под названием «Нью-Йорк: пейзаж поэта».

Позволю себе привести маленький отрывок из него:

Волков: В первом номере возобновившего свой выход высоколобого «Кэньон ревью» был помещен сделанный вами перевод стихотворения Набокова – с русского на английский. Возникла интересная историко-лингвистическая ситуация. Что Вы испытывали, переводя набоковское стихотворение?

Бродский: Ощущения были самые разнообразные. Во-первых, полное отвращение к тому, что я делаю. Потому что стихотворение Набокова – очень низкого качества. Он вообще, по-моему, несостоявшийся поэт. Но именно потому, что он несостоявшийся поэт, он – замечательный прозаик. Это всегда так. Как правило, прозаик без активного поэтического опыта склонен к многословию и велеречивости. Итак, отвращение. Когда издатели «Кэньон ревью» предложили перевести мне стихотворение Набокова, я сказал им: «Вы что, озверели, что ли?» Я был против этой идеи. Но они настаивали – я уж не знаю, исходя из каких соображений (было бы интересно проследить истоки этой настойчивости). Ну, я решил – раз так, сделаю, что могу. Это было с моей стороны такое озорство не озорство... И я думаю, между прочим, что теперь – то есть по-английски – это стихотворение Набокова звучит чуть-чуть лучше, чем по-русски. Чуть-чуть менее банально. И, может быть, вообще лучше переводить второстепенных поэтов, второсортную поэзию, как вот стихи Набокова. Потому что чувствуешь, как бы это сказать... большую степень безответственности. Да? Или, по крайней мере, степень ответственности чуть-чуть ниже. С этими господами легче иметь дело[15].

Можно представить себе, что я почувствовала, прочтя этот пассаж.

Да, Набоков не являлся поэтом «нумеро уно». Он сам это знал и не строил относительно своего поэтического дара особых иллюзий. Но «с этими господами легче иметь дело» – тон оскорбительный и непристойный.

Извинением мог послужить тот факт, что альманах готовился как сюрприз (или полусюрприз), и Бродский, скорее всего, понятия не имел, что в него будет включен набоковский рассказ. Возможно, знай он об этом, повел бы себя деликатнее и лягнул Владимира Владимировича при другом удобном случае.

Думаю, также, что этот «антинабоковский» выпад не попал бы на страницы альманаха, если бы я в качестве члена редколлегии получила текст этого интервью заранее. Я попросила бы Иосифа убрать этот пассаж. Надеюсь, он выполнил бы мою просьбу, тем более что интервью ничуть бы от этого не пострадало... А если бы заупрямился, я могла вовремя выйти из редколлегии, чтобы не выглядеть в глазах набоковской семьи неблагодарной тварью.

Но это еще не все. Второй «антинабоковский» удар последовал от критиков Вайля и Гениса. В альманахе был помещен их очерк «Литературные мечтания». В этом эссе, снабженном графиками-стрелками, лихо, «с молодым задором», анализируется современная русская проза и ее лучшие представители: Солженицын, Искандер, Войнович, Аксенов, Ерофеев, Попов, Битов, Довлатов. У авторов нашлись теплые слова и для Мамлеева, и для Лимонова:

Лимонов написал талантливую исповедальную прозу, в отчаянной попытке довести до крайнего предела познание самого себя. Такая проза пишется раз в жизни, ни повторить, ни переписать не выйдет... (речь идет о романе «Это я, Эдичка». – Л. Ш.).

И вот после глубокого анализа талантливой исповедальной современной прозы, наши Белинский и Добролюбов кончают свой очерк таким grand finale:

...Когда литература поверит в то, что что она и есть главное духовное сокровище мира – сама по себе, а не как учебник жизни, – начнется новый, не такой шумный, но, может, блестящий этап. И знаменем его будет порожноослепительный Набоков!

Порожноослепительный – единственное определение, которого удостоилась проза Набокова...

Я оказалась в действительно идиотском положении. Ведь я обещала прислать экземпляр альманаха и Елене Владимировне, и Вере Евсеевне. Прорыдав полдня на груди Гены Шмакова, я позвонила Поляку и красноречиво выразила свое мнение. Очевидно, слишком красноречиво, потому что в последующих аннотациях первого номера альманаха «Часть речи» член редколлегии и автор Людмила Штерн не упоминается, а фигурирует под псевдонимом «и др.».

Но и без альманаха «Часть речи» празднование сорокалетия Бродского оставило достаточно болезненный шрам в моей душе. Мы со Шмаковым даже придумали этому дню имя: «ДНО» – День Незаслуженных Обид.

Той весной я курсировала между Бостоном и Нью-Йорком, спорадически работая в художественной галерее Эдуарда Нахамкина. Менеджером галереи был Роман Каплан. Я называлась PR – public relations. У Нахамкина выставлялись русские художники-эмигранты, в том числе Шемякин, Целков, Неизвестный и Тюльпанов. В мои обязанности входило их пропагандировать, приглашать народ на вернисажи и приводить в галерею «богатых и знаменитых».

Своего жилья у меня в Нью-Йорке не было, и я останавливалась у Гены.

Недели за полторы до дня рождения Иосифа мы начали размышлять о подарке. Интеллектуальный Гена сказал, что поищет что-нибудь интересное у букинистов. Или подарит пластинки Гайдна и Перселла. Приземленная я склонялась к «чему-нибудь хозяйскому»: к посуде, кастрюле или постельному белью. Иосиф был на редкость непритязателен и равнодушен к домашнему комфорту. Вряд ли он сам ходил по магазинам и покупал себе что-нибудь утилитарное. Да и гости, скорее всего, постесняются дарить поэту домашнюю утварь.

Я остановилась на бокалах и рюмках – все же у него бывает народ, и этот народ пьет. Купила, красиво упаковала, перевязала алыми лентами. А Шмаков, рыская по букинистам, все еще не нашел достойного подарка. Но дня за три до юбилея Гена сообщил, что они с Леной Чернышовой присмотрели в антикварной лавке настольную лампу и собираются купить ее вскладчину: «Лампа – красавица, Жозефу понравится...»

– Откуда ты знаешь, что ему нужна лампа? – поинтересовалась я.

– Да он вчера звонил, приглашал... Я спросил, что подарить, и он сказал, хорошо бы настольную лампу.

– Слушай, а мне-то он не звонил.

– Откуда он знает, что ты в Нью-Йорке? Наверно, домой звонил, спроси у Витьки.

Оказалось, что и в Бостон Иосиф не звонил.

– Не бери дурного в голову, – сказал Шмаков, – Оська проявится, никуда не денется.

Наступил день рождения. Иосиф так и не проявился. Существует английская поговорка: «Настоящий джентльмен никогда не обидит нечаянно». Значит, неприглашение на день рождения что-то означало; скорее всего, наказание за что-то. Но за что?

Я перебирала в уме свои возможные проступки. То ли я что-нибудь ляпнула, то ли, напротив, чем-нибудь не восхитилась. То ли на меня поступил «компромат» со стороны.

Не забудем, что накануне произошел скандал с альманахом «Часть речи», так что на работу в нахамкинскую галерею в день Осиного рождения я пришла в мрачнейшем настроении. Два часа бессмысленно перебирала бумажки. Но сердце не выдержало, и я набрала его номер. Бродский оказался дома.

– Привет, Жозеф. Как лучше тебя поздравить? Лично или телеграмму послать?

– Пошли меня лучше на х... – ответил поэт.

Меня как кипятком ошпарило. Я настолько остолбенела, что просто положила трубку на стол.

Шмакова не было дома. Я пнула коробку с бокалами ногой, приняла душ и рухнула на диван упиваться своим горем. И тут зазвонил телефон.

– Киса, прости меня... Я полный идиот и кретин...

Услышав его голос, я буквально захлебнулась от слез.

– Киса, мяу... не плачь... приходи и плюнь мне в рожу.

– Иосиф, что произошло? За что ты меня так?

– Считай, что я психопат. Не обращай внимания... Прошу тебя....

– Скажи мне, что случилось?

– Людка, потом разберемся, приходи, слышишь?

– Но, все-таки, в чем дело?

– Да понимаешь... Ты общаешься с Бобышевым... И все такое...

– Что за бред! При чем тут Бобышев?

– Ладно... Ни при чем. Прошу тебя, пожалуйста, вечером приходи...

Через час явился Шмаков с антикварной лампой. «Почему сидишь с распухшей рожей?» – ласково спросил он. Я изложила ситуацию. «Идти или не идти?»

Гена сказал, что «идти, двух мнений быть не может, иначе Жозефа замучает еврейский guilt» (чувство вины. – Л. Ш.).

– А между прочим, когда ты видела Бобышева последний раз? – спросил он.

И я вспомнила. Какое-то время тому назад в Бостон позвонил Иосиф и сказал, что в Америке Бобышев... Женился, приехал насовсем и сейчас находится в Нью-Йорке. Спросил, знаю ли я об этом?

Я об этом понятия не имела. Со времени нашего отъезда из Ленинграда прошло четыре года, да и дома мы с Бобышевым уже долго не общались. Правда, перед отъездом в эмиграцию мы поговорили по телефону, и я получила от него милую напутственную открытку.

«У меня к тебе просьба, – сказал Иосиф. – Найди Бобышева и расспроси про Андрея... Как он учится, чем увлекается, что читает... и вообще, какой он?»

Я как раз собиралась в Нью-Йорк. Не помню, кто мне дал координаты Бобышева. Мы встретились в баре неподалеку от Рокфеллер-центра. Выпили по коктейлю, поговорили… В том числе и об Андрее.

Мне было любопытно после стольких лет повидаться с Димой Бобышевым: все же нас связывали общая молодость и годы дружбы. Когда-то я даже «самоиздала» его ранние стихотворения. Переплетенный в оранжевый ситчик томик стихов, написанных между 1955 и 1962 годами, назывался «Партита». Он, как и изданный мной сборник Рейна, был напечатан в пяти экземплярах. К сожалению, у меня ни одного не сохранилось. Оказалось, что у Бобышева осталось от этого «издания» несколько потрепанных листков.

Я выполнила поручение Бродского. Встретилась с Бобышевым и расспросила его про Андрея. Разговор был вялый и тусклый, ничего интересного я не услышала, но, тем не менее, на следующий же день позвонила Иосифу. Помню, что он молча выслушал мой отчет, не задал ни одного вопроса и мрачно хмыкнул «мерси». Наша нью-йоркская встреча с Бобышевым продолжения не имела. Мы даже телефонами не обменялись. Но, видимо, для Бобышева она имела какое-то значение, потому что он упомянул о ней в своем эпохальном произведении «Я здесь».

…С Людмилой мы сговорились встретиться на следующий день за ланчем. При встрече она меня ошарашила:

– Для начала – две новости. Обе, впрочем, не так уж новы. Во-первых, я стала писательницей. А во-вторых, Бродский – гений.

Я встал в позу обличающего пророка и произнес:

– Людмила, имя твое – толпа!

Она остановила для себя такси, я спустился в сабвэй».

На юбилейный праздник к Бродскому я, конечно, пришла, но весь вечер просидела, надувшись, в углу «без всякого удовольствия». События последних дней – «Часть речи» и выходка Бродского – веселью не способствовали. Не помню даже, кто там был и что там было. Но мы с Геной пересидели всех гостей. Я решила, что не уйду, пока не выясню, в чем дело... Разговор наш помню дословно.

– Чем я перед тобой провинилась?

– Ты за моей спиной дружишь с Бобышевым.

– Ты же сам попросил меня встретиться с ним!

– А ты и рада стараться! Могла бы отказаться. Ты прекрасно знаешь, как я к этому отношусь!

– Так зачем ты просил? Провоцировал меня, что ли?

– Вы оба ненормальные и глубоко сумасшедшие, – встрял Гена, пытаясь предотвратить новую склоку. – Давайте лучше выпьем!

Но я завелась.

– Имею я право знать, в чем меня обвинают?

– Never mind. Forget it, – проворчал Иосиф.

Он подошел к книжной полке, взял пожелтевший сборник «Остановка в пустыне», чиркнул автограф и протянул мне со словами: «Оцени, солнышко, отдаю последнюю».

Автограф был такой: «Людмиле Штерн от менее яркой звезды». Над словом «Людмила» он нарисовал сердце с двумя стрелами. Одна стрела это сердце пронзала, другая – пролетала над ним.

Я и растрогалась, и расстроилась. Растрогалась потому, что как-то давно пожаловалась, что у меня нет «Остановки», и он это запомнил. А расстроилась, потому что автограф был мало того что язвительным, но еще и двусмысленным.

– Спасибо, Ося, от более яркой звезды, – сказала я. – Все насмешки строишь?

– Киса, ты же Штерн, and I really mean it[16].

Оглядываясь назад, должна сказать, что драматические для меня события этого дня яйца выеденного не стоили. Когда мы с Геной собрались уходить и были уже в дверях, Иосиф встрепенулся: «Подождите, я вам прочту стишок... сегодня сочинил». Он ушел в комнату и вернулся с машинописным листком. Это было одно из самых сильных и пронзительных его стихотворений – «Я входил вместо дикого зверя в клетку...».

Я подумала тогда о разности масштабов чувств и мыслей, посетивших нас в один и тот же день и ощутила неловкость и раскаяние. Что стоили мои мельчайшие сиюминутные обиды и претензии к нему по сравнению с его размышлениями о жизни, в которой он «только с горем чувствует солидарность».

На этой высокой, трагической ноте, наверно, и следовало закончить главу, но не могу противиться соблазну снять напряжение момента и вызвать у читателя улыбку.

Несколько лет назад мне попался в руки один журнал, опубликовавший это стихотворение. (Специально журнал не называю, чтобы не ставить в неловкое положение редактора).

У Бродского:

Я слонялся в степях, помнивших вопли гунна,

надевал на себя что сызнова входит в моду,

сеял рожь, покрывал черной толью гумна

и не пил только сухую воду.

В журнале:

Я слонялся в степях, помнивших вопли гунна,

надевал на себя что сызнова входит в моду,

сеял рожь, покрывал черной толью гумна

и не пил только сырую воду.

Редактор, вероятно, решил, что, несмотря на трудную, горестную свою жизнь, Бродский тщательно следил за своим здоровьем и пил исключительно кипяченую воду. Уверена, что Иосиф оценил бы эту редактуру.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.