ЧЕГО ОНИ ХОТЯТ? (22 октября 1856 года)

ЧЕГО ОНИ ХОТЯТ?

(22 октября 1856 года)

После поражения при голосовании о веротерпимости радикалы отнюдь не пали духом. В конце концов, это было единственное поражение. Все остальное им удалось… Все остальное, кроме…

Депутат Ольвера мало кому был известен. Он промолчал много месяцев. Но в этот октябрьский день 1856 года он неожиданно попросил слова.

В этот день на галерее для публики появилась могучая фигура Комонфорта. Президенту принесли кресло, и он слушал речи депутатов, откинувшись на спинку и уперев подбородок в грудь.

Депутат Ольвера, невысокий, с невыразительным полным лицом, прежде чем заговорить, внимательно и долго смотрел на президента. И Комонфорт, почувствовав его взгляд и удивившись долгой тишине, поднял голову.

Тогда Ольвера сказал низким медленным голосом:

— Странное дело! Как прекрасно мы умеем забывать о вещах, совершенно необходимых, но трудных для исполнения. Давно ли мы выслушали полную мудрых мыслей и предложений речь сеньора Арриаги и — забыли ее. Удивительное дело, сеньоры! С тех пор как убили братьев Гракхов, а это было довольно давно, — с тех пор законодатели предпочитают не вспоминать об аграрных реформах. И чем больше узнают о правах человеческой личности, тем меньше думают о праве на землю. Безнравственно иметь излишки, когда ближние твои бедствуют. Более десяти лет я твердил всем, кому только мог, что богатые должны сами пожертвовать часть своих богатств для облегчения жизни народа и — тем самым — для спасения страны, вместо того чтобы тратить эти средства на борьбу против революции и вооружение консерваторов. Я уверен, что если бы меня послушались, то все сейчас спали бы спокойно, не опасаясь ни за свое состояние, ни за свою жизнь. Но меня не послушались и, как я вижу, послушаться не могли. Я заблуждался. А теперь положение таково, что не помогут никакие полумеры. Слишком много выдано векселей.

Ольвера, не мигая, смотрел в глаза Комонфорту, и тот подался вперед, нахмурившись и сжав челюсти.

— Я хочу сказать вам, сеньор президент, что пора подумать уже не только о благе нации, но и просто-напросто о безопасности правительства и его главы. Все помнят, что случилось с Людовиком XVI, пошедшим путем полумер. А судьба Робеспьера и его соратников? Если правительство не проявит решимости, его ждет та же судьба. Наступил момент, когда правительство должно со всей серьезностью подумать и о своих интересах, которые ныне совпадают с интересами народа. Пора спасать страну и себя, сеньор президент! А для этого необходимо решить социальные проблемы, выросшие до гигантских масштабов. Полумеры погубят вас, сеньор президент. Вы останетесь один. Спасите себя и страну!

Комонфорт встал. Он оперся массивными ладонями о перила галереи и, не отрываясь, смотрел сверху вниз на невысокого сосредоточенного человека — депутата Ольверу, который на мгновение появился на пестрой странице истории, чтобы произнести свое пророчество и исчезнуть.

— Да, — с каким-то печально-брезгливым выражением сказал Комонфорт, — да, векселей выдано куда больше, чем Мексика может оплатить. Векселя выдаю не только я, и не только правительство. Векселя выдают все! Вот в чём беда, сеньоры депутаты. Это не щедрость — это безответственность. Вы обсуждаете конституцию страны. Я первый должен буду поклясться в верности этой конституции. И я хотел бы сделать это с легким сердцем, а не сжав зубы. Будьте же благоразумны. Конституция не должна обещать больше, чем мы в состоянии дать…

Он выпрямился и отвел взгляд от Ольверы.

— Я с грустью должен сообщить вам, сеньоры, что мне снова приходится надевать мундир и садиться на коня. В Пуэбле мятеж, друзья мои. Полковник Мирамон идет на Мехико. Я желаю вам успешно продолжать свои дебаты.

Он повернулся. Адъютанты раздвинули толпу…

— Он не услышал меня, — сказал Ольвера Мельчору Окампо. — Он думает, что самое страшное — это Мирамон.

— Он разгромит Мирамона. Но доколе это будет продолжаться?

— Пока он не уничтожит корень зла.

— Он не в состоянии это сделать. Он заворожен своей идеей всеобщего примирения.

— Значит, он погибнет.

В тот же вечер Арриага написал Хуаресу: «Скорбная речь Ольвера не произвела на президента никакого впечатления — мысленно он уже был там, на полях сражений, у бастионов Пуэблы. Думаю, что он и не услышал ничего. Он вообще из всех нас слышит только вас, дорогой друг. Я не сомневаюсь в его победе. Но невозможно жить в ситуации гражданской войны. Конституция будет почти совершенна, но я опасаюсь, что наша абсурдная экономическая система сведет ее на нет. А именно систему президент и не желает трогать. Боюсь, что наши многомесячные баталии пропадут даром. Не пора ли вам возвращаться, мой друг?»

Хуарес усмехнулся, прочитав эту фразу. Известие о мятеже дошло до него днем раньше. Он вызвал капитана Порфирио Диаса и приказал привести Национальную гвардию в боевую готовность.

А усмехнулся он потому, что сам не знал — хочется ли ему сейчас возвращаться в Мехико. Впервые за много лет он жил в своем доме со своей семьей. Донья Маргарита ждала ребенка. Но не в этом суть…

Столько лет — да уж почти полвека! — Мексику толкали, призывали, направляли, тащили. И она доверчиво и страстно следовала призывам, поддавалась давлению, верила обещаниям. И теперь Хуаресу иногда приходила мысль, что со времен Идальго и Морелоса страна ни разу не имела возможности проявить свои истинные желания. Когда Идальго, а затем Морелоса поддержали десятки и сотни тысяч людей — все было ясно. Никто не гнал их в отряды герильерос, да никто особенно и не уговаривал. Они шли потому, что хотели — действительно хотели! — уничтожить власть гачупинов. Но потом? Сколько демагогии, угроз и посулов! Чего же на самом деле хочет Мексика?

Он возвращался из губернаторского дворца под вечер. Ужинал. И уходил в свой кабинет. В доме было тихо. Детей в это время уже укладывали. Ему казалось, что он достиг вершины и пора подводить итоги. Ему исполнилось пятьдесят лет. Он писал автобиографические записки и думал. В эти два тихих часа он отвлекался от своих ежедневных губернаторских забот и думал о предметах общих.

И сегодня, отложив письмо Арриаги, он снова подумал, что, быть может, пора дать Мексике возможность проявить свою волю. Как? Этого он еще не знал. Если бы можно было заставить всех — всех! — политиков замолчать на несколько месяцев… Или хотя бы самых влиятельных и активных… Фантазии! И все же… Впервые в его жизни горизонт подернулся каким-то раздражающим и тревожащим туманом. Рядом, в своем штате, все было ясно. Но дальше — столица, страна… Несокрушимое упорство радикалов на конгрессе, которое опять-таки привело к иллюзорной победе, к дому без фундамента, столь же несокрушимое упрямство консерваторов, убежденных в своей правоте, героическая наивность Комонфорта, которого, однако, большинство признавало своим вождем, и, наконец; понимание того, что все это — бури в верхнем слое воды, зыбь, рябь, пускай даже штормовые волны, но под ними, под этим бушующим слоем, лежит темная загадочная глубина. И что — там? Он всегда верил в свое чутье индейца из Гелатао, в свое знание этих людей, — ведь он был один из них. Но теперь уверенность его поколебалась. Двадцать лет он жил не с ними, а над ними, поучал их, защищал их… Он стал политиком. Может ли он доверять себе?

Если бы отойти в сторону и посмотреть со стороны на это кипение страстей и идей?..

Он знал, что за дверью — в спальне — Маргарита, сидя перед зеркалом, убирает на ночь с помощью девочки-индианки свои длинные, тяжелые черные волосы. Конечно, она была уже не той семнадцатилетней сильной и веселой девушкой, как тогда — во время их женитьбы. Ей теперь было тридцать лет, и она родила ему семерых детей. Она стала тяжелее и медлительнее, но осталась по-прежнему прекрасной — ее строгое и доброе лицо, с тонкой смуглой и розовой кожей, ее плечи — гладкие и блестящие, на взгляд кажущиеся твердыми, полированными, а на самом деле такие нежные и теплые, все ее уверенное тело…

Дон Бенито сильно постучал потухшей сигарой о край пепельницы — стряхнул пепел, снова раскурил сигару. Ноздри его раздулись — он с наслаждением нюхал сигарный дым. Хорошие сигары — единственная роскошь, которую он позволял себе.

Он посмотрел на дверь спальни. Нет, еще рано.

В эти последние недели 1856 года он перестал узнавать себя, он стал себе непривычен. Еще недавно он радовался, что не заседает на конгрессе, — это дает возможность, не вовлекаясь в споры и дрязги, личные неудовольствия и удовольствия, оценивать обстановку. Теперь он сомневался в благодетельности этой позиции. Вдруг — ни с того ни с сего — он потерял ориентировку. Его чутье говорило ему, что кончается нечто — эпоха, период, кончаются судьбы одних и начинаются судьбы других, что старая политика себя изжила. Теперь жизнь страны представлялась ему не в виде стремительного потока, но бурлящим темным омутом, в котором, переплетаясь, мощно ходили крупные и мелкие струи, уходили в глубину, вырывались на поверхность, но все это на одном небольшом пространстве, это была бурная неподвижность. Он чувствовал своим чутьем маленького индейца из Гелатао, что наступает пауза. Пауза? Странно — столько событий: конгресс, мятежи, реформы… Он не мог объяснить себе это ощущение, но оно не проходило и мучило его. Он был деятелен, тверд, энергичен с виду. Но про себя знал — недоумение и растерянность сейчас сильнее всего в нем. Все чаще возвращался к нему огромный оранжевый ядозуб, неподвижно сидевший на горячем черном камне. Все, что угодно, можно было прочитать на его чешуйчатом лице — затаенную злобу, мудрость, доброту, презрительное безразличие. От прищура глаз или поворота головы глядевшего зависело то, что читалось на лице ядозуба.

Желто-зеленое поле созревающей кукурузы, выжженные склоны холмов и раскаленная сухая тишина окружали Бенито Хуареса. Никогда еще не был так силен соблазн — остаться в тишине: дом, сигара, дети, милое строгое лицо и блестящие смуглые плечи доньи Маргариты… Никогда еще с таким волнением, доходящим до ужаса, не чувствовал Хуарес этот таинственный поворот, который совершается в судьбе страны. И ему, Хуаресу, придется принимать какие-то решения, ранее недоступные и неизвестные… Как в детстве чувствовал оборванный мальчишка, бродивший в горах, перемену погоды, смену времен года, так теперь чувствовал дон Бенито эту перемену…

У него не хватало больше сил выносить томление и страх перед надвигающимися событиями. Он положил сигару в пепельницу, встал, затянул пояс халата, подошёл к дверям спальни и постучал.

Донья Маргарита, одна сидевшая перед зеркалом, повернулась к нему, улыбнулась большим ртом с чуть поднятыми уголками и прижала ладонью кружева пеньюара у горла.

Его лицо потеряло свою геометрическую жесткость, только детский восторг и лукавое добродушие выражало оно…