«Мы знали, чего от нас хотят»
«Мы знали, чего от нас хотят»
Анджей: Мы живы!
Мацек: Ха… ха. Вот это были времена, Анджей.
Анджей: Думаешь?
Мацек: А нет? Как нам жилось и в какой компании!
Столько мировых ребят и девчонок!
Анджей: И что с того? Почти все погибли.
Мацек: Это другое дело. А времена были настоящие.
Анджей: Мы были другие. Моложе.
Мацек: Не только. Мы знали, чего хотим.
Анджей: Мы знали, чего от нас хотят.
Мацек: Предположим. Тоже мне открытие. А чего от
нас могли хотеть? Чтобы мы умирали. Все в порядке. Это мы можем…
Анджей: Не паясничай!
Ежи Анджеевский
Из сценария фильма «Пепел и алмаз»
Когда я вижу в вечерних теленовостях ночное небо над Кувейтом или Белградом, а в нем светящиеся полосы от самонаводящихся ракет и слепящие пятна зенитных разрывов, я всегда думаю, что нашим главным врагом в сентябре 1939 года была неосведомленность. Страх перед неизвестным — самый сильный страх. Мы боялись войны, потому что до поры до времени она оставалась невидимой, в противоположность нынешней, когда по улицам спокойно движутся машины с зажженными фарами, проходят пешеходы, зная, что цель определена, мишень намечена и ею будет не их скромные особы. Мы прятались, где попало, согласно армейскому приказу: «Воздух!» А в воздухе летчик высовывался из кабины тогда и так, как это у него получалось, стрелял из пулемета по людям и обозам, иногда сбрасывал какую-нибудь бомбу, но прежде всего сеял смертельный страх.
Боюсь, что экран телевизора приучает к новым войнам. Обживает их, позволяет принимать в них участие не с помощью воображения, которое пробуждали словесные сообщения с фронта, но посредством сообщения объективного свидетеля — камеры.
Первые дни сентября 39-го мы просидели в подвале. Противогазы, розданные всем членам офицерских семей, наводили ужас. Однажды на нашей улице ветер поднял облако дыма. Тотчас была объявлена газовая тревога. Никто не мог распознавать по звуку, какие самолеты летят над нашими головами и как далеко они сбрасывают свои бомбы. Вся война разыгрывалась в нашей голове, в воображении — «в очах души», как говорит Гамлет.
Страх еще больше усилился во время бегства из города по забитой гражданскими и армейскими машинами дороге в сторону Пулав. В пешей толпе мы с братом и мамой были совершенно беспомощны, хотя подводу с нашими пожитками охранял солдат радомского гарнизона, назначенный для сопровождения семей офицеров. После очередного налета, когда немецкие самолеты выполняли какие-то малопонятные для нас маневры, в небе над толпой появился истребитель. Тогда наш пехотинец снял с плеча свой пятизарядный карабин и принялся отчаянно палить в самолет. Этот образ неравной борьбы навсегда впечатался в мое внутреннее зрение и все ждет, когда же наконец я призову его и дам ему новую жизнь.
Через месяц я увидел наше поражение в образе марширующих победителей. По узкой дороге из Казимежа в Пулавы тек серо-стальной поток шлемов, грузовиков и мотоциклов. Абсолютно невероятная картина. Такой армии я никогда не видел. Мы как раз возвращались обратно в Радом на крестьянской телеге и вынуждены были долго ждать, прежде чем продолжить свой путь. Я думаю, что немецкая армия тогда была для меня более фантастическим явлением, чем космические армады из «Звездных войн» Лукаса для нынешней молодежи.
* * *
К числу жгуче стыдных переживаний 1939 года я должен отнести мой экзамен в кадетский корпус, сдавать который я отправился с отцом во Львов. Мои ответы на вопросы экзаменаторов были чудовищны. Я ничего не умел и ничего не знал. После этого позора по обычаю Вайд отец не произнес ни слова. Вместо этого он отвел меня в «Рацлавицкую панораму»[12]. Я был потрясен, и, как оказалось, ничего из моих впечатлений с годами не стерлось. С тем же самым восторгом я смотрел эту панораму через много лет во Вроцлаве, куда ее перенесли после реконструкции. Таким образом я понял сразу две вещи. Во-первых, есть люди лучше меня, и их нужно догонять изо всех сил. А во-вторых, существуют впечатления, которые будоражат сильнее, чем реальность. Я забыл о своем провале и был по-настоящему счастлив, хотя ведь вовсе не я создал это огромное полотно.
Через много лет я где-то прочитал, что одновременно со мной в кадетский корпус поступал Збышек Цибульский. Я так и не знаю, выдержал ли он тогда экзамены, приняли ли его. Думаю, что нет, потому что судьба мальчиков, приехавших во Львов перед 1 сентября, в годы советской оккупации оказалась трагичней нашей, тех, кто оставался по другую сторону линии, проведенной Риббентропом и Молотовым[13].
* * *
В начале войны, где-то, наверное, весной 1940 года под нашими окнами промаршировало очень странное шествие. Сначала мы услышали тоненький свист флейты пикколо, потом загрохотали барабаны; посреди пустой улицы при полном параде с черным стягом впереди шагал отряд гитлерюгенда. Среди шагавших были наши товарищи по школе; в Радоме, городе кожевенных фабрик, работало много немецких мастеров. Теперь, вырядившись в черные мундирчики, их сыновья с задранными головами тянулись на звук дудочки в точности так, как если бы их вел крысолов из мрачной немецкой сказки. Только они уже не были нашими товарищами; устремив взгляд в некие только им видимые дали, они послушно двигались в каком-то странном ритме, а ведь всего несколько месяцев назад в нашей 20-й радомской дружине харцеров их держали за совершеннейших недоумков и запихивали в самые последние ряды.
Когда мои первые фильмы вышли на экран, рецензенты заметили в них присутствие — и даже перебор — символов. Это правда. Я прибегал к символам везде, где они могли усилить звучание того, о чем я хотел сказать. Мне это давалось тем легче, что символы давно уже обступали меня в реальной жизни.
Уходя на войну, отец оставил дома парадный мундир, ордена и саблю. Ордена счастливо сохранились до сегодняшнего дня, саблю я закопал, чтобы она не попала в руки немцев. Но китель мать вынуждена была перекрасить в синий цвет и спороть с него пуговицы с гордым орлом в короне. В таком виде он служил мне в течение всей войны в качестве единственной выходной одежды, потому что, кроме него, у меня имелась только спецовка, которая сегодня, наверное, могла бы сойти за крутую молодежную моду, но тогда была лишь наглядным знаком моего социального падения. Нужно ли дальше перечислять мои «символы»?
Парадный мундир офицера пехоты был введен, как шептали дома, специальным приказом в отсутствие Пилсудского, который тогда лечился на Мадере; маршал был противником подобной экстравагантности в армии. Синие брюки с желтыми лампасами (цвет пехоты) взяты от славного обмундирования 4-го полка Варшавского княжества. Зеленая гимнастерка со стоячим воротником, застегивающаяся высоко под горло, фасоном походила на тогдашнее пехотное обмундирование, но серо-серебряный парадный пояс с пряжкой в виде головы римского легионера представлял собой абсолютную новинку. К этому полагались лакированные ботинки с небольшими шпорами. Эти ботинки были моей адской мукой. Я рос быстро, как все ребята в 13–15 лет, и, к моему несчастью, отцовские парадные ботинки были единственными «выходными» штиблетами, какие у меня имелись. Я пробовал их растянуть и так и сяк, но лакированная кожа не поддавалась никаким ухищрениям. На мое весьма, надо признать, своеобразное убранство на краковской улице 1944 года однажды обратил внимание немецкий жандармский патруль; я, как мог, объяснял, что моя куртка совершенно случайно застегивается на такое большое количество пуговиц. К счастью, это был патруль вермахта, а не гестапо, ему предписывалось заниматься делами более важными, чем исследование происхождения моего странного одеяния.
Саблю я так и не нашел. Противовоздушную «щель», куда я ее спрятал, завалило землей. Скорее всего она еще и сейчас лежит на дворе офицерского дома по улице Мальчевского, 22, в Радоме. Мы, дети офицеров, чувствовали сильную эмоциональную привязанность к всевозможным семейным реликвиям и сувенирам, но не испытывали никакой эмоциональной связи с местами, где приходилось жить. Всякий раз это был только постой, связанный с очередным назначением отца. Ничто не связывало меня с Сувалками, ни по кому я там не скучал, ничто не связывало меня и с Радомом. Я легко переезжал из Кракова в Лодзь, из Лодзи в Варшаву. Анджей Киевский, сын солидных краковских буржуа, обратил на это внимание. Детям военных это дало существенное преимущество в послевоенные годы: мы легче переживали бездомность, переезды, бродяжничество по сравнению с «домашними» детьми, инстинктивно державшимися родных стен, между прочим, еще и из страха лишиться квартиры в случае утраты родителей.
Во время оккупации главная улица Радома, называвшаяся до войны улицей Жеромского, была переименована в Адольф — Гитлерштрассе. Широкая проезжая часть, по сторонам слитно застроенные каменные дома, а между ними многочисленные подворотни, ведущие в просторные дворы, петляя по которым легко сбить со следа погоню. Я думаю, что именно на это рассчитывал молодой арестант в наручниках. Два гестаповца везли его на допрос. Внезапно он соскочил с машины и бросился бежать. Я и сегодня слышу стук его деревянных бахил по мостовой… Гестаповцы с пистолетами бессмысленно метались по улице. Неожиданно к ним подоспела помощь. По тротуару в противоположном направлении шел солдат вермахта, рюкзак за спиной — если бы не оружие, ну прямо возвращающийся домой отпускник. Завидя погоню, он обернулся, сдернул с плеча винтовку и, как опытный охотник, прицелился в спину беглеца. Заключенный упал, прохожие в переполохе разбежались. Все случилось в мгновение ока, на расстоянии вытянутой руки. Моей руки. Но главное не в этом. Я тогда лицом к лицу увидел перед собой почтенного, может быть, даже порядочного немца, который служил третьему рейху, не размышляя и не травя себя муками совести. Он нисколько не возбудился в связи с происшедшим, почти не обратил внимания на свою жертву, невозмутимо закинул винтовку на плечо и зашагал себе дальше по улице Адольфа Гитлера.
* * *
А вообще: каким было мое детство? Если честно, я мало что из него помню. Я с такой силой его ненавидел, что постарался изгнать из памяти все воспоминания. Хотелось побыстрее стать взрослым. Так оно и произошло. Когда началась война, мне исполнилось 13 лет, и это было началом моей взрослой жизни. Когда стукнуло 15, я вынужден был пойти работать, чтобы избежать вывоза в Германию. Но по детству я никогда не тосковал. Сказать откровенно, я его немного стеснялся. В самом деле, какие у нас были игрушки? От отца мне остались лыжи, еще из Сувалок, две тяжеленные деревянные доски, и велосипед, который я чинил всю войну и на котором не решался выезжать со двора, чтобы не привлечь внимания немцев. К тому же никогда не было гарантии, что, поехав на нем куда-нибудь подальше, не будешь вынужден возвращаться на своих двоих.
Это может показаться странным, но поначалу думалось, что война не отменяет норм и правил, в которых воспитывали нас дома. Враг живет по своим законам, мы обязаны следовать своим. На второй год войны я работал подмастерьем у бондаря в Landwirtschaftszentrale[14] в Радоме. В один прекрасный день нас вызвали в помещение огромного склада, там стояли бочки с топленым маслом, предназначенные для отправки на Восточный фронт. Некоторые бочки пострадали при перевозке, следовало их починить, стянув дополнительными обручами. Мой мастер вмиг оценил ситуацию. А надо сказать, был он феноменальный дурень. Вот, к примеру, образчик его «конструктивного» мышления. Его роскошные предвоенные армейские саперские ботинки страшно ему жали. Он наковырял в них дырок, а напившись, лил горючие слезы и нудно жаловался, что у него в башмаках вечно хлюпает вода. Но с маслом он сообразил все четко. Чтобы починить бочку, надо было сначала ее вскрыть. Затем рассчитать, сколько железных обручей потребуется, чтобы бочку заделать. Вес покореженных обручей давал ответ на вопрос, сколько масла можно изъять, чтобы потом исправленная бочка, тщательно взвешенная нашим подельником кладовщиком, весила ровно столько, сколько первоначально. В результате этой операции гордый собой я явился домой с добычей, которую вручил матери. Ее первая реакция озадачила меня. Мама расплакалась: я украл. Что с того, что в течение всей войны она творила настоящие чудеса, чтобы прокормить двух подростков. Куда годится это объяснение: масло, мол, наше, польское, немцы его у нас украли. Мать горько оплакивала будущее. Это ужасно, что аморальные принципы, которыми руководствуется враг, становятся также, смилуйся, Господи, и нашими принципами.
* * *
Где-то в середине 1942 года в сумерках на пустой главной площади я встретил офицера 72-го пехотного полка Станислава Поренду. Я знал, что ему удалось избежать плена и что он скрывается где-то в окрестностях Радома. Мне уже исполнилось 16, в те времена это был призывной возраст, а потому я не удивился, когда он велел мне явиться в назначенное место, чтобы принести присягу и получить задание в качестве связного при одном из командиров округа. Кажется, это была моя последняя встреча с поручиком Порендой, который позже стал командиром 3-го пехотного полка АК, на этом посту его сменил Антони Хеда (конспиративная кличка Серый).
Слова присяги звучали так: «Перед лицом Всемогущего Бога и Пресвятой Девы Марии, королевы польской короны я кладу руку на святой крест, символ муки и спасения, и присягаю, что буду верно и непреклонно стоять на страже чести Польши, буду всеми силами бороться за освобождение ее из неволи и не пощажу для этого своей жизни. Я буду выполнять все приказы, свято хранить тайну, чего бы это мне ни стоило». После того как новобранец произносил эти слова, командир отвечал следующей формулой: «Принимаю тебя в ряды солдат свободы, долгом твоим будет борьба с оружием в руках за обретение независимой Отчизны, победа станет тебе наградой, измену покарает смерть». Сегодня, когда я читаю эти слова, мурашки бегут у меня по коже от самой только мысли, как это я мог взять на себя такие обязательства и с такими страшными условиями. Счастье, что судьба не подвергла меня испытанию: ведь подобный экзамен, даже если бы я вышел из него живым, мог навсегда сломать психически!
Мне давали нетрудные поручения. В какой-нибудь подворотне в центре города я находил приклеенную маленькую бумажку с условленными пометками, никому, кроме меня, ничего не говорившими. Из них следовало, что мне следует отправиться по трем, самое большее четырем адресам, чтобы взять какие-то документы и передать их по назначению. Я никогда не знал, что содержалось в документах, а адрес мог себе представить только зрительно; я по сей день не знаю, как называлась улица, какой был номер дома или квартиры, по которым я должен был ходить. Забавно, но этот конспиративный навык остался во мне на долгие годы, я и сегодня думаю, что лучше ориентироваться на глаз, а то, чем черт не шутит, схватят, начнут пытать…
В 1943 году я уже намотался по разным мастерским и складам. Каким-то чудом мне удалось устроиться чертежником в конструкторское бюро при железных дорогах. Наш шеф-немец заставлял меня часами четко и красиво писать цифры. Для семнадцатилетнего парня это было нечеловечески нудно. Поэтому спустя некоторое время я начал тайком приносить на работу книжки, класть их в ящик своего стола, полуоткрыв который, мог тихонько почитывать в течение рабочего дня (чаще всего это были рассказы Мопассана или романы Бальзака, их я глотал тогда с восторгом). Чтение так увлекало, что в какой-то день я потерял бдительность и слишком поздно заметил сапоги начальника, остановившиеся около моего стола.
Начальник закрыл ящик, приказал встать, вытянуть вперед руки и линейкой, как в школе, стал бить по рукам. На самом деле достаточно было его звонка, чтобы отправить меня на работы в Германию, а то и в лагерь за саботаж. Я долго раздумывал, почему этого не произошло, и пришел к выводу, что мой немец скорее всего страстно верил в свою миссию на Востоке. Он пришел наладить безнадежный «polnische Wirtschaft»[15], то есть научить нас работать. Сознавая эту свою роль, он и вел себя соответствующе, хотя выглядело это довольно нелепо.
Как-то весной 1944 года на улице около бюро меня остановила женщина в глубоком трауре. Черная вуаль скрывала ее лицо, но я понял, что она плачет. Ее мужа, моего командира, а также еще нескольких офицеров АК ночью арестовало радомское гестапо, сказала она, посему я должен немедленно исчезнуть из города.
Я нашел брата, велел рассказать матери, что произошло, и никому больше ничего не говоря, по лестнице, которую мало кто знал, поднялся на башню костёла бернардинцев, где проспал ночь, чтобы утром сесть в краковский поезд и уехать в надежде, что никто не станет меня разыскивать.
Несколькими днями раньше я получил задание перевезти пишущую машинку из какого-то дома за городом в квартиру моего командира. Я как раз ждал, что получу более конкретную инструкцию, где тот дом и когда я должен туда отправиться. То был очередной раз, когда мне снова улыбнулось ничем не заслуженное мною счастье.
* * *
13 апреля 1943 года немцы сообщили, что в лесах около Катыни обнаружены массовые захоронения польских офицеров. На следующий день информацию об этой находке опубликовали в Варшаве — в «Новом курьере» и нескольких других газетах, издававшихся по-польски оккупационными властями. 15 апреля было напечатано более подробное сообщение, а в следующие дни стали систематически публиковать списки убитых и некоторые данные по поводу опознанных тел. Новость потрясла мир.
«Еще до того, как стало известно о братских могилах под Катынью, среди местного населения, которое знало, что на этих территориях, подведомственных НКВД, еще в 30-е годы и даже раньше происходили массовые экзекуции, кружили тайком передаваемые слухи о том, что несколько лет назад в холмистой местности над Днепром под названием Косогор, приблизительно в 15 километрах к западу от Смоленска, убивали польских военнопленных. Летом 1942 года на основе этой устной информации поляки, вывезенные на принудительные работы на железной дороге близ Смоленска, откопали в катынском лесу несколько трупов в польских мундирах. Трупы зарыли и поставили березовый крест».
«Дзенник радомский», № 104, год IV».
В феврале 1998 год я получил письмо:
«Многоуважемый пан Анджей,
я пытался исполнить Вашу просьбу и сделать ксерокопию номера «Дзенника радомского» от 1943 года с той частью катынского списка, в которой значилась фамилия Вайда. В радомском архиве нет номеров с катынским списком, вероятно, они были изъяты и уничтожены.
С уважением Мечислав Шевчук,
директор Музея современного искусства в Радоме».
Уже многие годы я слышу внутренний голос: сделай фильм о Катыни. И в самом деле это мой долг. Капитан Якуб Вайда лежит в одной из массовых могил в Катыни или Медном. Кроме двух писем, высланных из Козельска и привезенных в Радом матери каким-то солдатом, до нас не дошло ни единой вести о нем. Следующей стала газета, в которой, кроме самого факта смерти, мы прочитали фамилию Кароль Вайда. Мама навсегда убедила себя, что совпадение имен случайно.
«Вайда Кароль, кпт., лег., офиц., письмо, свидетельство о прививке, компас, портсигар, медальон» — это было напечатано в одном из номеров издаваемого немцами «Дзенника радомского» во второй половине апреля 1943 года. Не помню, чтобы мой отец носил на шее медальон, знаю точно, что он не курил сигарет из портсигара. У меня перед глазами стоит сцена: родители прощаются перед отправкой отца на фронт, мать дает ему иконку на металле с изображением Ченстоховской Божьей Матери и своей рукой вкладывает ее в левый карман мундира, тот, что у сердца. Она ждала и верила в его возвращение до самой своей смерти в 1950 году.
О том, что произошло в Катыни, я прочитал в немецкой газете, но полную правду о советской дезинформации на эту тему узнал лишь из изданного в Лондоне тома «Катынское преступление в свете документов» и из книги Станислава Свяневича[16]. Уже после обретения Польшей свободы в 1989 году, поддавшись уговорам новоназначенного советника по культуре нашего посольства в Москве известного кинокритика Рафала Маршалека, я отправился на встречу с советскими зрителями моих старых фильмов. На просмотр пришли старые люди, взволнованные фактом, что кто-то еще о них помнит и приглашает в польское посольство. Когда после куртуазной беседы с послом я шел по длинному коридору, один из работавших там сотрудников пригласил меня в свой кабинет. Этот человек и по сей день остается для меня фигурой анонимной. Не тратя времени на пространное вступление, он рассказал мне, как в действительности выглядела экзекуция в катынском лесу и какова была ее техника.
Уже из первых немецких сообщений вытекало, что польские офицеры погибли от единичных выстрелов в затылок, причем все выстрелы были сделаны под одним и тем же углом. Эта подробность всегда вызывала вопрос, каким образом убийцы могли совершить такое с людьми, до конца боровшимися за свою жизнь. Готовясь к фильму о Катыни, я постоянно недоумевал по этому поводу. Тайна, которую мне открыли в одном из кабинетов польского посольства в Москве, оказалась невероятной в своей дьявольской простоте. Слушая своего собеседника, я ясно увидел, как убивали моего отца, капитана Якуба Вайду, офицера 72-го полка пехоты.
Один из участков Катынского леса был перегорожен забором высотой более двух метров. Забор сбили из досок, плотно подогнанных одна к другой, так что с внешней стороны нельзя было видеть, что делается внутри. Офицеров ставили спиной к забору. Подготовленные к худшему, они высматривали в лесу своих палачей. Тем временем позади них, за забором, в абсолютном молчании стояла расстрельная команда, насчитывающая в точности столько человек, сколько по другую сторону стояло офицеров. Обычно убивали по 20 человек в один прием. Вдоль забора была прилажена длинная лавка. По условленному сигналу вся рота одновременно становилась на лавку, каждый из палачей брал на прицел только одну жертву, и выстрел в голову производился ровно под тем углом, каким впоследствии вычертили его члены комиссии Красного Креста, производившие первую эксгумацию тел в Катыни.
Самым убедительным для меня был тот факт, что я нигде не встречал такого описания и никто не выдвигал подобных предположений. В такой дьявольщине должна была заключаться правда. Я думал, кому можно об этом рассказать, выбор не был трудным, только Густав Херлинг-Грудзинский мог по достоинству оценить полученную мною информацию. Он слушал внимательно, а когда я кончил, на некоторое время задумался, а потом сказал: «Да, это может быть правда, а знаете почему?» — Я молчал. Вопрос застал меня врасплох. — «Потому что это обходилось дешево», — произнес наш славный знаток Советской России.
Я сразу же вспомнил главный аргумент Советов после второго вскрытия захоронений так называемой комиссией Бурденко. Речь шла об использовании немецкой амуниции (оружия и пуль) для расстрела польских офицеров. Известно, что в рамках пакта о дружбе и ненападении между третьим рейхом и СССР после подписания договора Молотовым и Риббентропом в СССР пошли целые эшелоны боеприпасов. Бережливость по отношению к этим боеприпасам имел в виду наш великий писатель Густав Херлинг-Грудзинский, чей «Иной мир» открывает перед нами не только советскую реальность тех лет, но, что важнее, саму суть этой системы.
* * *
Пуговицы