РЕМЕСЛО
РЕМЕСЛО
Литературная слава Бунина между тем росла. Хотя в литературе наступила новая эра — символистов, а Бунин не принимал символизма, но в частной жизни, разумеется, он оставался своим в среде литераторов, участвовал в общих вечерах, выступлениях, салонах, банкетах, как водилось в ту пору. Вождь символистов Валерий Брюсов мало жаловал Бунина, но в 1900 году, создав издательство «Скорпион» и став его редактором, выпустил книгу стихов Бунина «Листопад» (1901). «Скорпион» издавал Верхарна, Гамсуна, Верлена, Эдгара По, Малларме и Рембо, или «своих» — Бальмонта, Мережковского, Гиппиус, Сологуба. «Листопад» попал сюда почти случайно. Но, к счастью, выдвинул резко Бунина вперед среди современных поэтов. Хотя немало было и критики, и «выходило так, — говорил сам Бунин, — что нет писателя более тишайшего („певец осени, грусти, дворянских гнезд“ и т. п.) и человека более определившегося и умиротворенного, чем я. А между тем человек-то был я как раз не тишайший и очень далекий от какой бы то ни было определенности: напротив, во мне было самое резкое смешение и печали, и радости, и личных чувств, и страстного интереса к жизни, и вообще стократ сложнее и острее жил я, чем это выразилось в том немногом, что я печатал тогда».
Тем не менее за «Листопад» и перевод «Песни о Гайавате» Бунин получил свою первую Пушкинскую премию (1903). Вторую Пушкинскую он получил за стихи и переводы в 1909-м, и тогда же был избран почетным академиком.
После «Листопада» вышли «Новые стихотворения» (1902). Брюсов в «Новом пути», в рецензии, подписанной «Аврелий» (Валерий слышится), решил показать Бунину, каков он есть на самом деле. Брюсов взял стихотворение «В Альпах» и вот что понаписал: «Первый сборник стихов г-на Бунина „Листопад“ был записной книжкой наблюдателя. „Да, это бывает“, — вот все, что можно было сказать о его первых стихах. В „Новых стихотворениях“ г-н Бунин неожиданно переходит на иную дорогу. Он перенимает темы парнасцев и первых декадентов… К своим новым темам Бунин относится совершенно так же, как раньше к природе. По-прежнему его стихи остаются вне его личности и вне его жизни. Только сферой его „наблюдений“ стали уже не поля и взморья, а книги и преимущественно сборники стихов. Своим наблюдательным взором г-н Бунин подмечает у действительно новых поэтов красивые приемы, красивые образы, красивые чувства — и воспроизводит их, даже не без некоторого мастерства. Если первые его стихи могли иметь значение для ценителей „стихов о природе“, то „новые стихотворения“ будут несомненно интересны тем, кто не знаком с их иностранными и русскими оригиналами… Образцы г-на Бунина — это вчерашний день литературы. Характерны для него стихи о том, как он вырезал „стальным клинком сонет“ на какой-то альпийской вершине. — „Смотрело только солнце, как стилет чертил мой стих по изумрудной льдине“, — гордо сообщает г-н Бунин и прибавляет, что его стихи вырезаны „лишь для того, кто бродит по вершине“. Увы! то, что господин Бунин считает вершинами, — не более, как модные „климатические станции“, куда давно проведены удобные funikulaire’ы. Там „бродят“ только туристы с бедекерами в кармане и биноклями в руках. Несомненно для них-то и вырезал г-н Бунин свой стих „стилетом“ на льдине, и произошло это событие отнюдь не на высотах Гауризанкара или Эльборуса, а, наверное, где-нибудь на Пилатусе или Риги-Кульм».
Вот так доставалось иногда Ивану Алексеевичу, — так шла вечная российская литературная борьба!..
Несколько слов из «Начала века» А. Белого: «…И является Бунин, Иван Алексеевич, — желчный такой, сухопарый, как выпитый, с темно-зелеными пятнами около глаз, с заостренным и клювистым, как у стервятника, профилем, с прядью спадающей темных волос, с темно-русой испанской бородкой, с губами, едва дососавшими свой неизменный лимон; и брюзжит, и косится: на нас, декадентов, которых тогда он весьма ненавидел, за то, что его „Листопад“ в „Скорпионек“ не шел (а до этого факта тепло относился он к Брюсову); я его, юношей, страшно боялся; он, перемогая едва отвращенье к „отродью“ ему нелюбезных течений, с непередаваемой дрожью, отвертываясь, мне совал кисть руки; и потом, стервенясь (от припадков сердечных, наверное, в нем развивавшихся от одного моего неприятного вида), бросал свои взоры косые, как кондор, подкрадывающийся к одиноко лежащему раненому…»
Бунину ближе были участники горьковского «Знания», телешовской «Среды»: между этими группами и «скорпионами» всегда происходили трения. Впрочем, с Брюсовым они как-то примирились, — между ними даже велась переписка, но рецензию об «Альпах» Бунин не забывал никогда.
Бунин так и не сошелся с декадентами, а что думал о них, высказывал без обиняков. Уже в эмиграции, в начале тридцатых, резко разошелся с их корифеем Мережковским и Зинаидой Гиппиус, которых всегда не любил (как и они его).
Хотя дело, конечно, не в этом, не в Шопенгауэре и Ницше, и «своих ребятах», Константине Леонтьеве, Вл. Соловьеве, Вяч. Иванове, Брюсове, Белом, Бальмонте, Мережковском. Дело все же во времени, в эпохе, в необходимости и наступлении нового, современного, как во всем, так и в литературе, в искусстве. Русский декаданс, русский авангард наступал достаточно самобытно и мощно. Нельзя было по-прежнему, тихо-спокойно, следуя старым, проверенным законам и наработанным правилам, ни картины писать, ни книги и стихи, ни на театре играть, ни дома строить. Сам Толстой боролся и мучился со своей «художественностью», «литературой», боясь неправды.
Между тем проблема и много сложнее и проще. Бунин сам был модернистом, одним из лучших. Ведь ни Горький, ни Андреев, Зайцев, Замятин, ни сами Толстой и Чехов не писали такой прозы, какую поистине изобрел и создал Бунин. Феноменальную, новую, сверхсовременную.
Ремесло, школа, традиции, мастерство — это одно; подлинный творец, в отличие от просто мастера, всегда совершает открытие, прорыв, создает нечто новое в своем деле. Великие художники отличаются друг от друга, каждый вырос сам из себя и неповторим.
Мир изменился, разорвался, разрушился, человек тоже. Человеческую психологию, внутренний мир каждого уже невозможно передать средствами «реализма». Психологизм самого Толстого кажется искусственным, чересчур «выстроенным»: люди не размышляют столь долго и подробно, мир чувств быстрее, резче. По Бунину, вообще поведением человека руководят не сознательные волевые усилия, а инстинктивные импульсы, малые взрывы чувств.
Поэзия — есть Божья любовь, разлитая в мире. Душа поэта устроена — ловить ее, передавать другим. Д. С. Лихачев, говоря о прозе Б. Пастернака, сказал немало того, что прямо относится к прозе Бунина: «Он объединял поэзию и прозу как единое искусство слова… Пастернак писал: „Не отделимые друг от друга, поэзия и проза — полюса. По врожденному слуху поэзия подыскивает мелодию природы среди шума словаря и, подобрав ее, как подбирают мотив, предается затем импровизации на эту тему…“ Искусство по Пастернаку, — продолжает Лихачев, — создается не творцом, а действительностью. Поэзия разлита в мире. Она не в поэте, а в окружающем. В образе преображенной действительности она является творцу, как некогда являлась поэтам Муза. Мир сам говорит с поэтом и заявляет о себе в его поэзии. Пастернак пишет: „Искусство реалистично как действительность и символично как факт. Оно реалистично тем, что не само выдумало метафору, а нашло ее в природе и свято воспроизвело…“ Внутренний мир поэта необыден, внешний же мир обыден. Поэтому поэзия, самая праздничная, самая богатая неожиданностями, самая торжественная, слагается из обыденностей, но в их необыденном положении — в их активности, в их вторжении во внутренний мир поэта. „Мы втаскиваем повседневность в прозу ради поэзии“, — пишет Пастернак… Вторжение во внутренний мир всегда внезапно, всегда победительно и производит решительные изменения… Факты действительности сгорают в художественном творчестве. Их мало, но они вспыхивают метафорами (они названы), превращая действительность в фейерверк поэтической праздничности… они врываются в сознание поэта, они диктуют ему мысли, как поэтические поступки… и, больше того, диктуют ему стихи и прозу».
Бунин не изучал, подобно Пастернаку, философии в Москве и Марбурге, вообще мало теоретизировал, — его наитие, природный дар сами вели его верным путем: не игра в форму, не замена условностью реальности, а поиск простоты, искренности, поиск «метафоры в природе», переход от «приемов» и рутинных принципов в прозе ко все более открытому, «очерково-дневниковому авторскому „я“» вместо нагружения этим авторским «я» измышленных героев, искренность и исповедальность поэта — вот его путь в прозе. Можно только дивиться тому, как устроен был его чувствующий аппарат, — постичь этого все равно не дано: тайна.
В статье Иосифа Бродского «Поэт и проза» есть слова: «Отбрасывание лишнего, само по себе, есть первый крик поэзии — начало преобладания звука над действительностью, сущности над существованием: источник трагедийного сознания».
Бунин краток не ради краткости, а оттого, что в жизни, если вглядеться, все кратко, мимолетно, мгновенно. Он часто отсекает начало «истории» и как бы с конца начинает, с финала, потому что знает эту жизненную обычность: стянуть все в последний узел, к последней точке, — а все нагроможденное до того, сама эта «история» мало обязательны для искусства, для поэзии.
Еще из статьи Бродского, опирающегося в основном на прозу Цветаевой: «Со дня возникновения повествовательного жанра любое художественное произведение — рассказ, повесть, роман — страшатся одного: упрека в недостоверности. Отсюда — либо стремление к реализму, либо композиционные изыски. В конечном счете каждый литератор стремится к одному и тому же:,настигнуть или удержать утраченное или текущее Время. У поэта для этого есть цезура, безударные стопы, дактилические окончания; у прозаика ничего такого нет. Обращаясь к прозе, Цветаева вполне бессознательно переносит в нее динамику поэтической речи — в принципе, — динамику песни, — которая сама по себе есть форма реорганизации Времени… какова бы ни была тема повествования, технология его остается той же самой. К тому же повествование ее, в строгом смысле, бессюжетно и держится, главным образом, энергией монолога».
Как нельзя более, кажется, относится это и к бунинской прозе: несомненны ее монологичность и неповторимость интонации, — музыка его прозы.
И еще одно соображение Бродского: «…дело в различиях между искусством и действительностью. Одно из них состоит в том, что в искусстве достижима — благодаря свойствам самого материала — та степень лиризма, физического эквивалента которому в реальном мире не существует. Точно таким же образом не оказывается в реальном мире и эквивалента трагическому в искусстве, которое — трагическое — суть оборотная сторона лиризма — или следующая за ним ступень».
Весьма подходит тоже Бунину! «Реалист» Бунин, обладающий чувством и проникновением в космическую цельность мира, отказывается от его линейности, прямолинейности: его художественный мир отрывочен, фрагментарен, эпизодичен, высоко лиричен и столь же трагичен: покоя и порядка в нем нет.
Мы уже говорили, он писал рассказы как стихи: на выплеск, сжато, точно, на одном дыхании.
Читатели и критика изрядно удивлялись (да и писатели тоже), когда видели, что Бунин часто печатает свои вещи в символистских изданиях — «Золотое руно», «Перевал», «Корабли», «Факел», «Гриф», «Шиповник». При том, что одни хвалили его за «модернизм», другие — за верность традициям. И ругали, соответственно, — за то же.
Самого Бунина это не смущало. Он дело делал.
Стиль Бунина всегда узнаешь и ни с кем не спутаешь. Напряжение, высокая нота его фразы, особые сложносоставные эпитеты, пристрастие к оксюморону (холодный пламень, горячий лед и т. п. — несовместимость, сшибка противоположных понятий, дающих неожиданный эффект) — таковы его отличия. Кстати, об этом много и подробно сказано в одном из лучших исследований о писателе — книге Юрия Мальцева («Иван Бунин», Посев, 1994).
Другое дело, что он не впадал в отчаяние декаданса, не фантазировал на темы то прошлого, то будущего, то потустороннего, не уходил от жизни в чистое искусство, в условность, в чистую форму. Он просто писал по-своему, и это уже было ново, странно, непривычно. Он с младых ногтей занят был тем, как писать, — какие же еще нужны искусственные поиски? Его форма рождалась всегда слитно с содержанием, образуя единый сплав, один стиль.
Он слышал музыку времени, — она была иной, чем прежде.
Бунин сжимает и сжимает прозу: «сгущенный бульон» уже кажется ему не так крепок, он свивает слова в пружину, он приходит к самоценности всего одной фразы, к емкости назывных предложений, к самодостаточности блестяще исполненного фрагмента. Является многозначность подтекста, как у более поздних писателей нового века. Прорывается то и дело почти киношный, сценарный стиль. Характеристики, портреты все суше, строже. Давно отставлены в сторону «за-вязка-кульминация-развязка»; никаких экспозиций, лишних описаний. Рассказ может начаться с финала, автор — перейти в «я» героя или, наоборот, писатель сосредоточен на мысли, на самом главном, говорит как бы только сам с собою, мало заботясь о бегущем за ним вниманием читателя. Так впоследствии будет писать Фолкнер. Из друзей-противников — только Сологуб, Мандельштам, Пастернак. Позже — Булгаков, Платонов, затем и многие из советских писателей.
Конечно, это совсем новая проза. Отчего же Бунин так сердит на декадентов, не сходится с ними, злится?
Он движется своим путем, — как убежден, самым верным. То, что он делает, — не формалистика, не игра в литературу, не подмена реальности лишь отображением представления о ней, он хочет быть правдивым до конца, реалистом до конца, ему не до фокусов. Поэтому он суров и строг. Он рыцарем стоит на страже русского стиха, ненавидит все эти «дыр-бул-щир».
Между прочим, в «Грасском дневнике» Галины Кузнецовой (еще не раз придется обратиться к нему) есть такое место о стихах Ивана Алексеевича: «…изумилась тому, как мало у него любовной лирики и вообще своего, личного в поэзии. За все время четыре-пять стихотворений, в которых одной, двумя строками затронута любовная тема. Спросила его об этом. Говорит, что никогда не мог писать о любви, по сдержанности и стыдливости натуры, и по сознанию несоответствия своего и чужого чувства… Я много думала над этим и пришла к заключению, что непопулярность его стихов — в их отвлеченности и скрытности, прятании себя за некой завесой, чего не любит рядовой читатель, ищущий в поэзии прежде всего обнажения души…»
Вероятно, это дельное и близкое к истине замечание. Но неисповедимы пути творчества! — кто может знать, — и сам творец стихов не знает, — возможно, так предопределено было свыше: не обнажить душу даже в стихах, чтобы сделать это с огромной силой в будущей прозе! Писатель лучше знает свой путь, верит своему наитию, и — в конце концов выигрывает! А как и когда — не суть важно.
История произвела свой водораздел: мы не причисляем к декадентам, — к целой плеяде талантливейших русских поэтов, прозаиков, философов, составивших собою то, что называется теперь «Серебряный век», — ни Л Н. Толстого, ни Ф. Достоевского, ни А. Чехова, ни М. Горького, ни Бунина.
Казалось бы, шли все вместе, жили и работали в одну эпоху, шли тесно, плечо в плечо, но история отчего-то отделила «чистых» от «нечистых». Хотя, возможно, есть какая-то ошибка в этом слишком строгом счете, и мы, уже далекие потомки, продолжаем твердить то, что утверждалось и канонизировалось чопорной и малограмотной послереволюционной, «красной» критикой, просто мстившей русскому авангарду, поскольку весь цвет его, — кто сам, а большинство не по своей воле, — оказался после революции в изгнании, в эмиграции, гордо держал голову, не преклоняя ее пред узурпаторской властью Ленина-Сталина.
Судьба в этом смысле слегка поиздевалась над Буниным: в конце концов ему пришлось провести вторую часть жизни среди тех и с теми, кого он так резко не хотел принять в дореволюционную пору.
Впрочем, и потом он продолжал стоять на своем, принципы его не изменились.
Очень трудно согласиться с Буниным, не принимавшим напрочь многих современных ему поэтов. Все же, сам поэт, знаток поэзии и литературы, как мог не принять и свысока смотреть на Блока, Белого, Цветаеву, Ахматову, Мандельштама, Волошина, Георгия Иванова, Ходасевича, Пастернака. Ругал футуристов и Маяковского, но не видеть в Маяковском поэта вообще — как можно? Могла не нравиться Зинаида Гиппиус, обзывал ее мошенницей, — но как не оценить, не отметить таланта и души Цветаевой? не чувствовать Ахматову?.. Какое-то чрезмерное предубеждение. Оценил и принял Твардовского, — написал добрые слова о «Василии Теркине», и как же при том ругательски ругать Есенина?.. Ни слова лестного о Гумилеве, Мандельштаме, Пастернаке, будто их вовсе не существовало, но они были, были! уж вровень-то стояли с ним, — нет, молчание, отказ, неприятие. При том есть одно письмо Бунина (1950) Л. Ржевскому, — о чем сообщил лучший у нас исследователь биографии Бунина А. Бабореко, — где сказано: «Естественно, — пишете вы, — что „реалист Бунин не приемлет символизма Блока“! Называть меня реалистом, значит… не знать меня как художника. „Реалист Бунин“ очень и очень приемлет многое в подлинной символической мировой литературе».
Чем же объяснить такое неприятие «своих», тоже близких «символической мировой»? Упрямым, ядовито-желчным характером? Упорным консерватизмом, отсутствием какого-либо смирения и гордыней, чрезмерно высокой самооценкой, не позволявшими поставить кого-либо вровень с собою или выше себя?.. Может быть, видя чужой талант, он ревновал, возможно, любое отступление от канона, классики, Пушкина заставляло его, — он не был просто злым никогда, — Рыцаря литературы, тут же хвататься за меч, вздымать копье?..
Приходится признать, жизнь отомстила Ивану Алексеевичу тем, что по сей день многие мало читают и ценят его как поэта, всячески превознося его прозу. Так было и при жизни: символисты отвечали ему таким же неприятием или недооценкой его поэзии.
Впрочем, довольно хоть немного сойтись с поэтами, подружить с ними, пожить в этой среде, повариться, чтобы узнать, как этот замечательный народ тщеславен, капризен, ревнив, пристрастен друг к другу. Древо нашей цивилизации выросло из греческого семени, все оттуда, и ежегодные конкурсы поэтов-драматургов не могли не образовать в конце концов ген соперничества, соревновательности, — кто лучше?.. «Там жили поэты, — сказал Блок, — и каждый встречал другого надменной улыбкой». Каждый про себя думает, что он лучше всех, и, конечно, метит на первое место, и лидеры идут посменно. Поэты знают весь свой клан, они готовятся к своим незримым турнирам, как красотки к конкурсам, вступают на подиум столь же капризно-кокетливо, так же красуясь и заражаясь один от другого, перенимая по-обезьяньи манеры, ужимки, самый шаг, принятый модой и условиями, ими же самими означенными. Актерство, лицедейство, интриги, подножка ближнему, восторг и зависть, братство и братоубийство, — все здесь. Главное — отличиться. Потому можно прихвастнуть, приврать, распустить павлиний хвост, подразниться. Как дети. Детски-чисты поэты и, бывает, детски-жестоки. Есть старый анекдотец, как слон с мышкой в прятки играли или взапуски бегали. И слон нечаянно на мышку наступил. «Ах, мышка! извини, я не хотел, я нечаянно, прости, маленькая!» — «Да что ж, — ответила мышка, ничего, слон. Такая игра». Вот и у поэтов — «такая игра», что поделаешь.
Удивительно все же это свойство таланта, — а здесь лучше сказать гения, — верить в свою правоту, быть судьей и другим, и, главное, себе, — «Ты сам свой высший суд», по Пушкину, — он не принадлежит ни к какой партии, заряжаясь ее идеологическими установками, ни к религии или секте, чтобы руководствоваться их догматами и жестокими законами, хотя он несомненно верующий человек. Более всего он верит в себя, в свою звезду, свое предопределение. А точка отсчета его, критерий — тоже свой, один: жизнь. Он уже знает ее и подумал о ней достаточно. Жизнь — великое счастье, и великая трагедия, человек мал, одинок и бессилен, праздник жизни заключается непостижимым таинством смерти, разум и душа живут в непрерывной борьбе, эмоции переплетаются и движутся в душе самыми невероятными противоречивыми сочетаниями. И все же есть истина жизни, и она едина и проста: идти, двигаться, изменяться. Есть единое время: сразу и прошлое, и настоящее, и предстоящее, и день наступающий ничем не лучше, не надежнее проходящего или предыдущего. «И вот я… отбросил книгу в солому и с удивлением и с радостью, какими-то новыми глазами смотрю кругом, остро вижу, слышу, обоняю, — главное, чувствую что-то необыкновенно простое и в то же время необыкновенно сложное, то глубокое, чудесное, невыразимое, что есть в жизни и во мне самом и о чем никогда не пишут как следует в книгах… „Все читаете, все книжки выдумываете“. А зачем выдумывать? Зачем героини и герои? Зачем роман, повесть, с завязкой и развязкой? Вечная боязнь показаться недостаточно книжным, недостаточно похожим на тех, что прославлены! И вечная мука — вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть истинно твое и единственно настоящее, требующее наиболее законно выражения, то есть следа, воплощения и сохранения хотя бы в слове!» («Книга», 1924)
Да, конечно, он жил, чтобы писать. Он все бросал, отторгался, иной раз чуть хитря, уходил отовсюду — из Харькова, из обеих столиц, из Орла, где так кипела-проходила его любовь, из Ялты от Чехова, с которым было так приятно, душевно дружиться, из Крыма, который обожал, из Одессы, — отовсюду стремился он в свое любимое Васильевское. Работать! Вырабатывать себя! Добиваться совершенства. Чехов, повторим, сказал, что его рассказы трудно читать, задыхаешься, — они так насыщены, словно двойной бульон; это уже была особая, бунинская проза.