РЕВОЛЮЦИЯ 17-ГО. ИСХОД

РЕВОЛЮЦИЯ 17-ГО. ИСХОД

Но вернемся к Бунину, к его судьбе.

У русского писателя конец жизни — всегда трагедия. Убивают на дуэли, ссылают, отлучают от церкви, вынуждают уйти из дома, устраивают публичную казнь, подвергают остракизму, лишают родины…

У Владислава Ходасевича есть статья «Кровавая пища», где говорится, что «в известном смысле историю русской литературы можно назвать историей изничтожения русских писателей.

„Тредьяковскому не раз случалось быть битым. В деле Волынского сказано, что сей однажды, в какой-то праздник, потребовал оду у придворного пииты, Василия Тредьяковского, но ода была не готова, и пылкий статс-секретарь наказал тростью оплошного стихотворца“.

Так, с холодною живописностью историка, хотя, впрочем, не совсем точно, рассказывает Пушкин… За Тредьяковским пошло и пошло. Побои, солдатчина, тюрьмы, ссылка, изгнание, пуля беззаботного дуэлянта, не знающего, на кого он поднимает руку, эшафот и петля — вот краткий перечень лавров, венчающих „чело“ русского писателя… И вот: вслед за Тредьяковским — Радищев; „вслед Радищеву“ — Капнист, Николай Тургенев, Рылеев, Бестужев, Кюхельбекер, Одоевский, Полежаев, Боратынский, Пушкин, Лермонтов, Чаадаев (особый, ни с чем не сравнимый вид издевательства), Огарев, Герцен, Добролюбов, Чернышевский, Достоевский, Короленко… В недавние дни: прекрасный поэт Леонид Семенов, разорванный мужиками, расстрелянный мальчик-поэт Палей и расстрелянный Гумилев.

Я называю имена лишь по одному разу. Но ведь на долю скольких пришлось по две, по три „казни“ — одна за другой! Разве Пушкин, прежде чем был пристрелен, не провел шесть лет в ссылке? Разве Лермонтов, прежде чем был убит, не узнал солдатчины и не побывал тоже в ссылке? Разве Достоевского не возили на позорной тележке и не возводили на эшафот, прежде чем милостиво послали на каторгу? Еще ужаснее: разве Рылеев не дважды умер?..»

Далее автор пишет, что все это были «бичи и железы», а сколько было тайных казней, когда надо всеми измывались цензоры, любимые творения коверкали, сжигали, за писателями следили, ловили, позорили.

Далее: «снова идет череда: голодный Костров, „благополучный“ Державин, преданный Екатерине и преданный Екатериной; измученный завистниками Озеров, Дельвиг, сведенный в могилу развратной женой и вежливым Бенкендорфом; обезумевший от „свиных рыл“ и сам себя уморивший Гоголь; дальше — Кольцов, Никитин, Гончаров; заеденный друзьями и бежавший от них, от семьи, куда глаза глядят, в ночь, в смерть Лев Толстой; замученный Блок, загнанный большевиками Гершензон; доведенный до петли Есенин. В русской литературе трудно найти счастливых, несчастных — вот кого слишком довольно. Недаром Фет, образчик „счастливого“ русского писателя, кончил все-таки тем, что схватил нож, чтобы зарезаться, и в эту минуту умер от разрыва сердца».

Ходасевич писал свою статью по смерти Есенина, — не знал еще о Маяковском, Цветаевой, Мандельштаме, Пильняке, Бабеле, сотнях других русских писателей, сгинувших в самом ГУЛАГе или в эпоху ГУЛАГа.

И здесь закономерность судьбы русского писателя не обошла Бунина.

Бунину выпало оказаться в общей катастрофе, выпала революция. Катастрофа общая — катастрофа личная. Впрочем, скорпион и тут выстоял, сжался до предела. Еще пожил на свете.

Необычайно суровой, говорит история, была зима 1916/17 года: в Петрограде доходило до минус 27, в Москве — за 30°. Железнодорожные пути позамело сугробами, локомотивы стояли, подвоз продуктов в города иссяк, не было дров, угля, электричества, газа. К хлебным лавкам ночами вытягивались длинные очереди. Шла война. Тяжкая, кровавая, уже, по сути, проигранная. 21 февраля царь уехал в Ставку в Могилев, и в этот же день стал Путиловский завод. 23 (8) марта социалисты организовали шествие в честь Международного женского дня: толпы двигались к Думе с лозунгами о женском равноправии, но более с криком: хлеба! Погода отмякла, засверкало солнышко, и, как опять же говорят историки, перемена погоды способствовала народному возмущению и возбуждению. Полиция разгоняла толпы, по мостовым понеслись — зацокали казаки. Мосты блокировали войска, чтобы не дать народу с окраин переть в город, но народ шел по невскому льду, минуя кордоны.

Этот год, еще не самый страшный среди подступающих, Бунины провели частью в деревне, частью в Москве, бывал Иван Алексеевич и в Петрограде. Как ни странно, тогда и потом, под коростой голода-холода, тифа, перестрелок на улице, декретов-запретов, чекистских облав, обысков и арестов, русская либеральная и особенно художественная интеллигенция еще продолжала — за кремовыми булгаковскими занавесками спорить, посиживать за самоварами, ужинами, читать стихи и рассказы, как-то жить и сохранять ту атмосферу, которая возникла еще в последние годы старого века и первые годы нового, двадцатого, заявившего себя так круто, что круче некуда. Художник Нилус и другие одесские друзья звали к ним, — на юге все же тепло, легче с продуктами, но только проблемой стало — добраться куда-нибудь, не рискуя жизнью. К тому же на юге уже разгоралась Гражданская война, — тот самый русский бунт, о котором предупреждал, ярость которого предвидел Бунин.

Они вели совместный дневник (слава Богу, сохранившийся до нас, потомков). Бунин по лени, по небрежности, недостатку времени оставил в нем не так много записей, — больше записывала мужнина верная жена Вера Николаевна: понимала, что муж умнее, опытнее, старалась передать его впечатления и слова, когда не хватало своих.

Бунинский необыкновенный мозг отбирал, оставлял в памяти сам, что ему было надо. Писатель все равно всегда работает, всегда пишет: глядит ли в окно, глядит кино, кого-то встречая, кого-то провожая. Из Глотова, из деревни в 17-м году Бунин пишет Нилусу: «Жить в деревне и теперь уже противно. Мужики вполне дети, и премерзкие. „Анархия“ у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь, и чисто идиотское непонимание не то что „лозунгов“, но и простых человеческих слов — изумительное. Ох, вспомнит еще наша интеллигенция, — это подлое племя, совершенно потерявшее чутье живой жизни и изолгавшееся на счет совершенно неведомого ему народа, — вспомнит мою „Деревню“ и пр.!»

В других письмах есть признания: «употребляю чуть не половину жизни на газеты, не написал пока еще ни единой строки!», «Все лето с утра до вечера читаю газеты».

Зима 1917/18 года прошла в Москве. Все дневниковые записи Ивана Алексеевича об этой зиме вошли потом в его уже в эмиграции написанную книгу «Окаянные дни». Из записей Веры Николаевны можно привести совсем малую: «Мы с Яном были у заутрени в церкви „Никола на курьих ножках“. Родители не рискнули пробираться в темноте… Маленькая, уютная старинная церковка была полна народом. Когда мы вошли, пели „Волною морскою“ и слова „гонители“ и „мучители“ отзывались в сердце совершенно по-иному. Настроение было не пасхальное — многие плакали. И первый раз за всю жизнь „Христос Воскресе“ не вызвало праздничной радости. И тут, может быть, мы впервые по-настоящему поняли, что дышать с большевиками одним воздухом невозможно…» И далее: «…устаешь от впечатлений шумных улиц, приобретавших все более хамский вид, от бульваров с зелеными газонами, где в прежнее время желтели и мохнатились одуванчики, а теперь парами лежит освобожденный народ и засыпает шелухой подсолнечной свежую траву — вот и свернешь незаметно для себя в переулок от одного особняка до другого и думаешь о былых временах, смутно ощущая уже, что старый мир, полный несказанной красоты и прелести, уходит в Лету»…

Старый мир, будто свирепым кавалерийским ударом шашкой, уже был развален наискось от ключицы до задницы.

Настроения, чтобы сесть и писать, конечно, не могло прийти. Если он жил, чтобы писать, то теперь это стало невозможно. Ни жить, ни писать.

Как же все это случилось? Вот свидетельство и размышления Нины Берберовой из ее книги «Курсив мой»: «Мне и сейчас кажется еще какой-то фантасмагорией та стремительность, с которой развалилась Россия, и то гигантское усилие, с которым она поднималась — сорок лет. Тогда на верхах люди просто бросали все и уходили, сначала царь и его министры, потом кадеты, потом социалисты. Оставались самые неспособные и неумные, пока не провалились в тартарары и они. От святых (вроде кн. Львова) и до бесов, имена которых всем известны, все были тут налицо, вся гамма российских бездарностей, слабоумцев, истериков и разбойников. А главный виновник всего тот, который дал России опоздать к парламентскому строю на сто лет, тот, который не дал возможности кадетам и социалистам выучиться ответственному ремеслу государственной власти или хотя бы ремеслу оппозиции государственной власти, тот, кто вел страну от позора к позору двадцать три года, кто считал, что, прочитав в день коронации молитву „помазанника“, он, принимая символ за реальность, стал действительно этим „помазанником“, никакой так называемой мученической смертью не заплатил за свои ошибки: они остались при нем.

То, что можно платить смертью за жизнь, есть предрассудок, апеллирующий к чувственности чувствительных людей. Она сама есть часть жизни… во всех российских несчастьях прежде всего и больше всего повинен царь… Николай Второй жил в убеждении, что Бог реально мазал его и строго запретил делить власть с кем бы то ни было…

Счастливая толпа, гневная толпа, колеблющаяся толпа, свет, блеснувший на мгновение (особенно среди интеллигенции и рабочих), и кровавый развал всего, и искусственно продлеваемая война, преступно и бессмысленно подогреваемый патриотизм, дешевый и вредный, и слова, слова, и неумение сделать то, что нужно, все было в ту весну и в то лето, кроме быстрых, верных и необходимых мер. Не было гения, и когда пришел Октябрь, то мы все оказались не с ним (даже Горький в своих „Несвоевременных мыслях“), потому что мы не могли принять ни „немецких денег“, ни постепенного уничтожения целых классов населения, ни грозящей гибели двух поколений интеллигенции, ни „все позволено“ ленинской идеологии, ни снижения культуры, ни ставки на мировую революцию… рушилось то, что не только возбуждало ненависть и презрение, но и стыд, стыд за подлость и глупость старого режима, стыд за гниение его на глазах всего мира: Цусима, „Потемкин“, Восточная Пруссия, Распутин, царица, виселицы, и сам он, тот, кому нет и не может быть прощения, пока на земле останется хотя бы один русский. Он думал, что он второй царь Алексей Михайлович и что Россия — та самая допетровская Русь, которой нужны помазанники, синоды и жандармы, когда России нужны были быстрые шаги сквозь парламентский строй и капитализм к планированию, новым налогам, свободному слову и технологии двадцатого века, к цивилизации для всех, к грамотности для всех, к человеческому достоинству для каждого. А те шутники, которые пришли ему на смену, думали, что их пригласили на праздник: не понравилось — уйдем, а понравилось — останемся и будем веселиться, это наш день. Но это был день России, и они этого не учли. Не учли, что их оглядка на демократических министров Франции и либеральных послов Англии не только смешна и недостойна, но и преступна и что сермяжный демос шел в историю, сметая все, и прежде всего их самих, на своем пути».

И далее (большое искушение продолжить цитату. — М. Р.): «Ничего не неизбежно, кроме смерти. И революция не была неизбежна. Двадцатый век научил нас, что нищету и неравенство, эксплуатацию и безработицу преодолевают иначе. В Швеции сто лет тому назад было три короля под-рад, вносивших в парламент законопроекты слишком радикальные, и парламент их проваливал, пока парламент не стал столь же радикален, как и сам шведский король, и законопроекты наконец прошли (пенсии на старость). Не „даровать“ сверху конституцию надо было, а совместно с оппозицией разработать ее и повернуть туда, где страна могла бы дышать и развиваться; не дворцовый переворот был нужен, а спокойный отказ от всех вообще дворцов и фонтанов, чтобы провести линию между мифом и действительностью. А если несчастные войны были России не по силам, то надо было оставить мысль о великой России раз и навсегда. Только недоразвитые страны делают революции — этот урок был нам преподан двадцатым веком, развитые страны меняются иначе».

Зиму 1917/18 года Бунины прожили в Москве, весной с немалым трудом перебрались в Одессу, ради безопасности, ради тепла, ради продуктов, которые в Первопрестольной все дорожали или исчезали совсем. Однако здесь тоже не медом и сахаром текла жизнь, шла просто война.

Любимые Буниным усадьбы, барские дома, наполненные духами и вещами старины, культуры, истории, красоты, — стоит ли много говорить об этом?..

В воспоминаниях замечательного художника Юрия Анненкова, в первые годы революции вполне лояльного к советской власти, писавшего портреты и Ленина, и Троцкого, есть одна необычайная страница. Кажется, она вмещает все!..

«…Мой куоккальский дом, где Есенин провел ночь нашей первой встречи, постигла несколько позже (после смерти Есенина) та же участь. В 1918 году, после бегства Красной гвардии из Финляндии, я пробрался в Куоккалу (это еще было возможно), чтобы взглянуть на мой дом. Была зима. В горностаевой снеговой пышности торчал на его месте жалкий урод — бревенчатый сруб с развороченной крышей, с выбитыми окнами, с черными дырами вместо дверей. Обледенелые горы человеческих испражнений покрывали пол. По стенам почти до потолка замерзшими струями желтела моча, и еще не стерлись отметки углем: 2 арш. 2 верш., 2 арш. 5 верш., 2 арш. 10 верш. Победителем в этом своеобразном чемпионате красногвардейцев оказался пулеметчик Матвей Глушков: он достиг 2 арш. 12 верш, в высоту.

Вырванная из потолка с мясом висячая лампа втоптана в кучу испражнений. Возле лампы — записка: „Спасибо тебе за лампу, буржуй, хорошо нам светила“.

Половицы расщеплены топором, обои сорваны, пробиты пулями, железные кровати сведены смертельной судорогой, голубые сервизы обращены в осколки, металлическая посуда — кастрюли, сковородки, чайники — до верху наполнены испражнениями. Непостижимо обильно испражнялись повсюду: на всех этажах, на полу, на лестницах — сглаживая ступени, на столах, в ящиках столов, на стульях, на матрасах, швыряли кусками испражнений в потолок. Вот еще записка: „Понюхай нашава гавна ладно ваняит“.

В третьем этаже — единственная уцелевшая комната. На двери записка: „Тов. командир“. На столе — ночной горшок с недоеденной гречневой кашей и воткнутой в нее ложкой.

…Руины моего дома и полуторадесятинный парк с лужайками, где седобородый Короленко засветил однажды в Рождественскую ночь окутанную снегом елку; где, гимназистом, я носился в горелки с Максимом Горьким и моей ручной галкой „Матрешкой“; где я играл в крокет с Маяковским; где грызся о судьбах искусства с фантастическим военным доктором и живописцем Николаем Кульбиным; где русская литература творила и отдыхала, — исчезли для меня навсегда, как слизанные коровьим языком…»

О, революция!.. О, целый век звеневшее в воздухе: «К топору зовите Русь!» О, наивная, прекраснодушная вера в мирный, добрый наш народ, богоизбранный и боголюбивый!..

Разумеется, революция, катастрофа, изгнание, — всё, с этим связанное, оставалось в людях, продолжало в них клокотать, — как могло быть иначе? Вот из «Грасского дневника» Г. Кузнецовой:

«21 октября 1928 г. В сумерки И. А. вошел ко мне и дал свои „Окаянные дни“. Как тяжел этот дневник! Как ни будь он прав — тяжело это накопление гнева, ярости, бешенства временами. Кротко сказала что-то по этому поводу — рассердился! Я виновата, конечно. Он это выстрадал, он был в известном возрасте, когда писал это, — я же была во время всего этого девчонкой, и мой ужас и ненависть тех дней исчезли, сменились глубокой печалью».

И далее:

«12 мая. Вчера за обедом Илья Исидорович (Фондаминский. — М. Р.) рассказывал о том, что, читая два года об Империи, он только в последние дни почувствовал ее, стал представлять ее себе:

— Каждую вещь представляешь себе как-то издали. Империю я представляю себе как какой-то ассирийский храм, величественный и мрачный. Люди сгибались от тяжести этого храма. Они любили царя, поклонялись ему, видели в нем отца, но на устах у них даже в праздники не было улыбки.

И. А. — Это зависит от свойства русского человека. Никто так тяжело не переносит праздник, как русский человек. Я много писал об этом. И все остальное проистекает отсюда. В русском человеке все еще живет Азия, китайщина… Посмотрите на купца, когда он идет в праздник. Щеки ему еще подпирает невидимый охабень. Он еще в негнущихся ризах. И царь над этим народом под стать ему, и в конечном счете великомученик. Все в нас мрачно. Говорят о нашей светлой радостной религии… ложь, ничто так не темно, страшно, мрачно, жестоко, как наша религия. Вспомните эти черные образа, страшные руки, ноги… А стояние по восемь часов, а ночные службы… Нет, не говорите мне о „светлой“, милосердной нашей религии… Да мы и теперь недалеко от этого ушли. Тот же наш Карташев (проф. богословия академии в Париже. — М. Р.), будь он иереем, — жесток был бы! Был бы пастырем, но суровым, грозным… Нет, уж какая тут милосердность. Самая лютая Азия…»

«28 июня… Я читала о Николае 1-ом и о телесных наказаниях, о шпицрутенах. Дойдя до описания экзекуций, кончавшихся, как известно, по большей части смертью, и затем об ответе Николая одному из министров: „Я не могу его казнить. Разве вы не знаете, что в России нет смертной казни? Дать ему двести шпицрутенов“ (что равносильно смерти), — я не могла удержаться от слез и, выйдя затем в коридор, говорила об этом с негодованием В. Н. и Илье Исидоровичу. И. А., услышав мои слова, позвал меня к себе в спальню, запер двери и, понизив голос, стал говорить, что понимает мои чувства, что они прекрасны, что он сам так же болел этим, как я, но что я не должна никому высказывать их…

— Все это так, все это так, — говорил он, — я сорок лет болел этим до революции и теперь десять лет болею зверствами революции. Я всю жизнь страдал сначала одним, потом другим… Но не надо говорить о том… не надо…

Так как у меня все еще текли слезы, он гладил меня по голове, продолжая говорить, почти шепотом:

— Я сам страдал этим… Но не время…»

У Бунина словно бы остается страх перед подслушивающими, подозревающими, — как перед красными, так и перед белыми.

Запись, между прочим, относится к 29-му году…

Летом 1918 года Буниным со всякими дорожными мытарствами удалось все же уехать в Одессу.

Вот небольшая выборка из «Дневников» о тех днях: «Слухи, что сегодня в ночь восстание большевиков, и австрийцы уходят… Цетлин сидел часа два. Велись разговоры на политические темы (Михаил Осипович Цетлин, критик, литератор, эсер, и его жена Мария Самойловна были большими и самыми верными друзьями Буниных, всегда помогали, до самого последнего часа и Ивана Алексеевича и Веры Николаевны, когда Бунина уже не стало. — М. Р.)…У нас в городе стрельба… Сегодня австрийские солдаты ходили по городу с красным флагом… Ян сказал: „Как это сочетать, революционеры всегда за свободы, а как только власть в их руках, то мгновенно, разрешив свободу слова, они закрывают все газеты, кроме своей“.

Революция производится во имя борьбы против насилия, а как только власть захвачена, так сейчас же и казни. Вот Петлюра уже расстреливает офицеров Добровольческой армии… Гроссман просит у Яна два тома — один рассказов, другой стихов, издание должно быть в пять тысяч экземпляров… Дома вчера у нас был пир, который затянулся до трех часов вечера… Вчера убито много в стычке между немцами и легионерами… Петлюровцы приблизились к Одессе… Петлюровские войска в касках, вероятно, взятых от немцев… Опять началась жизнь московская. Сидим дома, так как на улицах стреляют, раздевают. Кажется, вводится осадное положение, выходить из дома можно до девяти часов вечера. Вчера выпустили пятьсот уголовных… Ян был подавлен. Он говорил, что прошлую ночь три часа сидел на постели, охватив руками колени, и не мог заснуть.

— Что я за эти часы передумал. И какое у меня презрение ко всему!..

На Молдаванке прошлой ночью били евреев нещадно, зверски… Вчера весь день шел бой. Наша улица попала в зону сражения: трескотня ружей, пулемет, изредка орудийные выстрелы… Ян недавно перечитал „Семейное счастье“ и опять в восторге. Он говорит, что мы даже и представить себе не можем, какой переворот в литературе сделал Лев Николаевич. Ян перечитывает старые журналы, а потому ему очень ярко бросается в глаза разница между Толстым и его современниками.

— По дороге неслись телеги, и дрожали ноги, — прочел он, — ведь это модерн для того времени, а между тем как это хорошо! Ясно вижу картину.

Ян много читает по-русски, по-французски. Политика чуть-чуть менее занимает его. Слухи: французы уходят из Одессы… Сейчас я долго сидела с Яном. Он возбужден, немного выпил и стал откровеннее. Он все говорил, что была русская история, было русское государство, а теперь его нет. Костомаровы, Ключевские, Карамзины писали историю, а теперь нет и истории никакой… Мои предки Казань брали, русское государство созидали, а теперь на моих глазах его разрушают — и кто же? Свердловцы? Во мне отрыгнулась кровь моих предков, и я чувствую, что я не должен быть писателем, а должен принимать участие в правительстве… Ведь читать газеты и сидеть на месте — это пытка, ты и представить не можешь, как я страдаю… Радио: Клемансо пал. В 24 часа отзываются войска. Через 3 дня большевики в Одессе!..

… Я позвонила Цетлиным. Они уезжают, звали и нас. Мы пошли проститься. У них полный разгром. Им назначили грузиться через 2 часа, на пароход. Фондаминский хорош с французским командованием, он устраивает им паспорта… Цетлина опять уговаривает нас ехать. Сообщает, что Толстые эвакуируются. Предлагает денег, паспорт устроит Фондаминский. От денег Ян не отказывается, а ехать не решаемся. Она дает нам десять тысяч рублей…»

Запись Бунина: «В городе говорят, что на слободке Романовке почти не осталось „жидов“!

Эдвардс говорит, что убито тысяч десять.

Поезда все еще не ходят. Уеду с первым попавшимся…»

Но пройдет еще почти целый год, — опять тяжелая зима, очень голодная, унизительная, лишенная какого-либо высокого смысла жизнь, — прежде чем Бунины решатся наконец на отъезд.

«…Никодим Павлович сказал: — Вот, Иван Алексеевич, вы опять правы оказались в своем суждении о русском народе: и бестолочь, и слабоволие, разрозненность, недоведение дела до конца, вечная вражда партий, подставление друг дружке ножки, азиатское интриганство.

— Да, — ответил Ян, — Троцкий правит Россией и что же? Не желают или не могут свергнуть это иго. Двести лет под татарами сидели, теперь советской власти подчиняются…»

«Ян сказал: — А царя, вероятно, причислят к лику мучеников и будут считать святым. Как он мог не бежать, ну, сначала он, может быть, не хотел, а потом — как он мог сам оставаться среди таких негодяев, да еще с дочерьми…»

26 января 1920 года на пароходе «Спарта» Бунины покинули Одессу, двинулись на Константинополь.

В одном из первых рассказов, написанных уже за границей («Конец», 1921), Бунин пишет, каков был отъезд, путешествие в шторм и ночь на «Патрасе», старом, ненадежном корыте, мало похожем на роскошную «Атлантиду» «Господина из Сан-Франциско». Пассажиры парохода — словно общий портрет всей будущей парижской эмиграции: «Были крупнейшие мошенники, обремененные наживой, покинувшие город спокойно, в твердой уверенности, что им будет неплохо всюду. Были люди порядочные, но тоже пока еще спокойные, бежавшие впервые и еще не вполне сознавшие всю важность того, что случилось. Были даже такие, что бежали совсем неожиданно для себя, что просто заразились общим бегством и сорвались с места в самую последнюю минуту, без вещей, без денег, без теплой одежды, даже без смены белья, как, например, какие-то две певички, не к месту нарядные, смеявшиеся над своим нечаянным путешествием, как над забавным приключением. Но преобладали все же настоящие беженцы, бегущие уже давно, из города в город, и, наконец, добежавшие до последней русской черты».

Цетлины сдержали свое слово о помощи: в Белграде, — уже в Белграде! после Константинополя, Буниных ожидали деньги и французские паспорта. В Париже они же поместили приезжих на первое время в своей квартире.

Но вернемся к прекрасному, мрачно-возвышенному, горько-выстраданному «Господину из Сан-Франциско». Этот шедевр обрел свою долгую и великую, великую для автора, о том еще и не ведавшего, историю. Как говорят биллиардисты, хороший удар не пропадает.

В 1921 году, уже в эмиграции, в Париже вышел сборник рассказов Бунина «Господин из Сан-Франциско». Это издание будто взорвало общество, — и читавших и не читавших Бунина прежде. Французскую прессу заполнило множество откликов: «…настоящий русский талант, кровоточащий, неровный и вместе с тем мужественный и большой», «…он рисует перед нами картину всего человечества в целом и русского народа в частности — в пессимистической манере…», «господин Бунин прибавил еще одно имя, мало известное во Франции, к именам самых больших русских писателей».

Бунина читают Ромен Роллан, Томас Манн, Андре Жид, Эрих Мария Рильке, — корифеи европейской литературы. В 1922 году Р. Роллан выставил кандидатуру Бунина на Нобелевскую премию.

Бунины снимают квартиру на улице Оффенбах, весьма скромную. Надо ведь работать. Легко представить себе, сколько передумано, пересмотрено вновь, сколько новых навалилось впечатлений.

Русский писатель всегда в долгу перед тем, чего еще не написал, что годами держит под спудом, обкатывает, обдумывает, готовит к тому, чтобы перевести на бумагу. В Париже не легко сосредоточиться. Вокруг — брожение и кипение эмиграции.

Подобно разношерстному обозу в гражданскую, эмиграция тянулась за остатками Белой армии, а поскольку армия расползалась после галлиполийских лагерей на пол-Европы, полки и дивизии стояли во Франции, Чехии, Болгарии, Польше, — генералы и члены царской семьи во главе с великим князем Николаем Николаевичем старались сохранить войско, — беженцы соответственно оседали в Париже, Праге, Белграде, Берлине, на востоке — в Шанхае и Харбине. Начиная с Врангеля во главе «Русского совета» (готового якобы правительства) и кончая Савинковым, засылавшим через границу диверсантов в красную Москву и Питер, все надеялись на одно: новое вторжение для разгрома большевиков. Хотя мир эмиграции, жизнь, быт, люди были столь же пестры, как описанные Буниным пассажиры «Спарты», — многие уже перестали надеяться, хотя тема у всех оставалась одна: Россия и что делать?.. Наиболее популярная парижская газета Милюкова «Последние новости» все более выступала за отказ свержения Ленина оружием: надеялись на крестьянина, опять на русского мужика и русский бунт, — уже против новой власти.

Жила эмиграция почти автономно, по-своему, по-русски. Продолжали махать после драки кулаками: монархисты, эсеры, кадеты. Опять были бедные и богатые, знатные и безвестные, высокоблагородные и низкопородные. Выходили газеты и книги, десятками создавались издательства. Художественная интеллигенция собиралась в раздельные группы-салоны, с той или иной партийной ориентацией. Писатели и артисты жили более за счет благотворительно-любительских собраний, вечеров, с продажей билетов. Тем зарабатывали на хлеб Куприн, Зайцев, А. Толстой, Мережковский, Шаляпин, Рахманинов, многие другие.

Бунин, как всегда, сторонился политики, — однако «Окаянные дни» напечатал в монархическом «Возрождении», выходившем под редакцией П. Б. Струве, там же печатал рассказы, очерки о французской революции. Литературная борьба все равно продолжалась, и не без политической окраски, так или иначе приходилось влезать в драку, выставлять скорпионское жало против врагов.

Например, в журнале «Воля России» ведущий критик М. Слоним мог написать: «Париж остается не столицей, а уездом русской литературы. Старшее поколение русских писателей не существует».

Внешне мирные, с посиделками по кафе и вечеринкам, межпартийные и межгрупповые связи и отторжения взрывались иногда скандалами и обагрялись кровью. Не обходилось и без вмешательства разведок — русской, советской, французской, немецкой.

29 марта 1922 года в Берлине русские монархисты совершили покушение на П. Милюкова в момент его лекции. Милюков остался жив благодаря тому, что его заслонил собою В. Д. Набоков (Набоков Старший), отец писателя Вл. Набокова-Сирина, известный либерал, редактор «Руля», член Государственной Думы, кадет, борец против антисемитизма, «черной сотни» и «Союза русского народа». Тремя пулями Набоков был сражен наповал (об этом трагическом дне осталась пространная запись в дневнике В. Набокова). Убийцами были некий Шабельский-Борк и Сергей Таборицкий, бывшие офицеры, монархисты и черносотенцы.

Бунин в своем соболезновании написал: «Даже если Господь пошлет в будущем „новой“ России самые щедрые блага, когда еще снова увидит она Набокова?..»

Эмигрантский раскол в эту пору был уже так силен, что некому было поначалу и отпевать покойного: РПЦ разделилась, образовалась так называемая Карловацкая церковь, которая все борется с жидомасонством, словами первоиерея владыки Виталия сказав, что «масонство пострашнее, чем Гитлер».

Эта трагедия была одной из самых заметных во всю пору эмиграции. Так что стычки литературные бледнели рядом с подобным. Но все же…

К сожалению, мы все еще мало знаем, — думается, пришла пора собрать и издать «Энциклопедию русской эмиграции» — вот была бы книга!

Отличало эмиграцию и еще одно чувство, которое выразил в своих известных стихах Георгий Адамович и которое наверняка было близко Бунину:

…За все, за все спасибо. За войну,

За революцию и за изгнанье,

За равнодушно-светлую страну,

Где мы теперь «влачим существованье».

Нет силы сладостней — все потерять,

Нет радостней судьбы — скитальцем стать,

И никогда ты не был к Богу ближе,

Чем здесь, устав скучать, устав дышать,

Без сил, без денег, без любви,

В Париже…

16 февраля 1924 года в Париже проходил вечер, посвященный миссии русской эмиграции, выступали Шмелев, Д. Мережковский, И. Манухин, К. Кульман, другие либеральные деятели, вместе с ними — Бунин. Среди прочего Бунин говорил: «… Да, колеблются устои всего мира, и уже представляется возможным, что мир не двинулся бы с места, если бы развернулось красное знамя даже и над Иерусалимом и был бы выкинут Гроб Господень: ведь московский Антихрист уже мечтает о своем узаконении даже самим римским наместником Христа. Мир одержим еще небывалой жаждой корысти и равнением на толпу, снова уподобляется Тиру и Сидону, Содому и Гоморре. Тир и Сидон ради торгашества ничем не побрезгают, Содом и Гоморра ради похоти ни в чем не постесняются. Все растущая в числе и все выше поднимающая голову толпа сгорает от страсти к наслаждению, от зависти ко всякому наслаждающемуся. И одни (жаждущие покупателя) ослепляют ее блеском мирового базара, другие (жаждущие власти) разжиганием ее зависти. Как приобресть власть над толпой, как прославиться на весь Тир, на всю Гоморру, как войти в бывший царский дворец или хотя бы увенчаться венцом борца якобы за благо народа? Надо дурачить толпу, а иногда даже и самого себя, свою совесть, надо покупать расположение толпы угодничеством ей… В свое время непременно падет на все это Божий гнев, — так всегда бывало. „Се Аз востану на тя Тир и Сидон, и низведу тя в пучину моря…“ И на Содом и Гоморру, на все эти Ленинграды надет огнь и сера, а Сион, Божий Град Мира, пребудет во веки. Но что же делать сейчас, что делать человеку вот этого дня и часа, русскому эмигранту?..»

Многие эмигрантские издания быстро отреагировали на это собрание: «Вечер страшных слов», «Голоса из гроба», «Бессильные потуги» и т. п. Отозвалась и Москва: 16 марта 1924 года — статья в «Правде»: «Парад мертвецов».

Москва вообще не церемонилась со своими «бывшими», — могли написать, что Мережковский умер, а Бунин где-то утонул в Швейцарии. Знаменитый критик А. Воронский в статье о Бунине, Мережковском, Куприне, разбирая «Розу Иерихона», писал: «Бунин хороший писатель, хотя для меня мертвый, потому что не двигающийся, застывший и принадлежащий к завершенной главе в истории русской литературы. Она давно уже дописана, а Бунин к ней только приписывает».

Так, кстати, начиналась советская практика клеймения, отставки талантливых и настоящих писателей от литературы, чтобы потом административно освободить места «передовым», «выдающимся», «лучшим» советским.

За тридцать три года жизни в эмиграции Бунин не только много написал, но еще много выступал, читал на литературно-благотворительных вечерах, элементарно зарабатывал тем деньги на жизнь, выпустил несколько книг и собрание сочинений в берлинском «Петрополисе». Его критиковали, его многие не любили, не принимали, — он мало обращал внимания. Зинаида Гиппиус написала разносную статью на «Митину любовь», — Бунин, однако, пришел в дом Мережковских, когда она умерла, проститься и плакал над нею, уйдя в соседнюю комнату.

Особенно клевали его (те же Мережковские), когда было объявлено о его Нобелевской. Бунин, конечно, не мог знать, но Москва не только не поздравила его, — русское посольство в Париже и особенно знаменитая Александра Коллонтай, советский посол в Швеции, делали все возможное, чтобы повлиять на Шведскую академию, на общественность, чтобы помешать Бунину получить премию. Чекисты тоже не спускали с него глаз.

Даже сегодняшнее отношение к Бунину показывает, как мало он оценен по существу в нашей «новой» России: до сих пор у нас нет полного собрания сочинений писателя, нет музея, нет памятника. Что ж, и так бывает с русскими писателями, хотя, как правило, «любить они умеют только мертвых», — сказано Пушкиным. Слава Богу, у Бунина есть читатель, — он ширится, углубляется, вчитывается в Бунина. Тем самым Иван Алексеевич остается жив, остается на Родине, стоит гордо и почетно в плотном ряду великих русских писателей.

Политические дела, как и прежде, Бунина интересовали мало. Он мог пообедать с Керенским, попить чайку с Милюковым или Шульгиным, познакомиться с Савинковым, постоять вместе со всеми на панихиде по Корнилову или великому князю Николаю Николаевичу, но… не более.

Когда собираются, сходятся в гости, — у Буниных «Четверги», — Бунины продолжают дружить с Цетлиными, Алдановым, Толстыми, — разговоры, конечно, возвращаются к политике, к России, неизбежно, но Иван Алексеевич чаще всего сдержан, немногословен, может подняться, сходить за книгой, отыскать закладку и процитировать, например: «Полудикие народы… их поминутные возмущения, непривычка к законам и гражданской жизни, легкомыслие и жестокость». «„Капитанская дочка“, господа!.. Это чудесное определение очень подходит ко всему русскому народу…» И вот, здесь же. «Те, которые замышляют у нас переворот, или молоды, или не знают нашего народа, или уже люди жестокосердные, которым и „своя шейка — копейка и чужая головушка — полушка“… Оттуда же!..»

Или вспоминается Чехов, его отношение к народу, к мужику: «Бывали такие часы и дни, когда казалось, что эти люди живут хуже скотов, жить с ними было страшно: они грубы, не честны, грязны, не трезвы, живут не согласно, постоянно ссорятся, потому что не уважают и подозревают друг друга. Кто держит кабак и спаивает народ? Мужик. Кто растрачивает и пропивает мирские, школьные, церковные деньги? Мужик. Кто украл у сосёда, поджег, ложно показал на суде за бутылку водки? Мужик. Кто в земских и других собраниях первый ратует против мужиков? Мужик. Да, жить с ними было страшно, но все же они люди, они страдают и плачут, как люди, и в жизни их нет ничего такого, чему нельзя было бы найти оправдания. Тяжкий труд, от которого по ночам болит все тело, жестокие зимы, скудные урожаи, теснота, а помощи нет и неоткуда ждать ее. Те, кто богаче и сильнее их, помочь не могут, так как сами грубы, не честны, не трезвы, и сами бранятся так же отвратительно: самый мелкий чиновник или приказчик обходится с мужиками, как с бродягами, и даже старшинам и церковным старостам говорит „ты“, и думает, что имеет на это право. Да и может ли быть какая-нибудь помощь или добрый пример от людей корыстолюбивых, жадных, развратных, ленивых, которые наезжают в деревню только затем, чтобы оскорбить, обобрать, напугать?» («Мужики»).

А в «Дневнике» остается такая запись: «Читаю Соловьева т. VI… Беспрерывная крамола, притязание на власть бояр и еще неконченных удельных князей, обманное „целование креста“, бегство в Литву, в Крым, чтобы поднять врагов на Москву, ненасытное честолюбие, притворное раскаяние („бьют тебе челом, холоп твой“) и опять обман, взаимные укоры (хотя слова все-таки были не нынешние: „хочешь оставить благословение отца своего, гробы родительские, святое отечество…“), походы друг на друга, беспрерывное сожжение городов, разорение их, опустошение до тла — вечные слова русской истории! — и пожары, пожары…»

Но чаще происходило то, что и прежде испытывал он, путешествуя по чужим краям, покидая Россию хотя бы на месяц-два-три: являлась подспудная, постоянная тоска по оставленному: возникали сами собой в памяти картины деревенской дороги с колеями, налитыми золотыми полосами воды на закате, то какой-то знакомый лес, московский Арбат с рестораном «Прага», питерская Мойка, базар в Орле, какая-нибудь оградка церкви перед папертью с сидящими на земле нищими. Москва: Поварская, Смоленский бульвар, набережная, где когда-то гуляли с Верой. Хотелось все вернуть, все написать, — хоть подряд, без завязей и концов, без «образов», — просто картинка за картинкой, как пойдет, а там пусть сложится само во что надо. Он все более уговаривал себя, приготовлял к тому, что писать надо сразу про всю жизнь, — хоть про свою, своих близких. Что он мог? Только создать свое царство в руке своей.

Казалось бы, так хорошо зная свой народ, его историю, его трагедию, писатель мог бы направить свой талант, все помыслы свои на отображение случившегося, выйти на битву с бесами, — нет, Бунин оставался Буниным.

А. И. Солженицын в недавней своей книге (1998) «Угодило зернышко меж двух жерновов» написал такие слова: «Я жалел, что не увиделся с Набоковым, хотя контакта между нами не предвидел. Я всегда считал его писателем гениальным, в ряду русской литературы — необыкновенным, ни на кого не похожим… Сетовал я еще в СССР: зачем он не пошел по главной дороге русской истории? вот, мол, оказался на Западе выдающийся и свободный русский писатель, тотчас после революции, — отчего ж он, — как и Бунин, как и Бунин! — не взялся писать о гибели России? Чем другим можно было жить в те годы? Как бесценен был бы их труд, не доступный уже нам, потомкам! Но оба они предпочли дороги частные и межвременные».

Этот поздний упрек, надо думать, и ранее бросали Бунину его сотоварищи по эмиграции, — и они удивлялись и сетовали, зачем движется он, как прежде, своей «частной» дорогой?..

Вопрос существенный и принципиальный. Кажется, Бунин и Набоков всем своим творчеством отвечают на него. Упрекать их в том, чего не сделано ими, все равно, что упрекнуть Пушкина: зачем он не написал о декабристах, а написал «всего-то» «Арион» и «Дубровского». Они сказали о революции и катастрофе России по-своему, и несомненна художественная ценность, пронзительность впечатления от маленьких рассказов «В Париже», «Холодная осень» или «Других берегов» и «Дара», чтобы вывести их из-под определения частного, локального, тем более межвременного. Нет, в них так преломилось время, — это не «Чапаев», «Как закалялась сталь» или даже неплохая книга «Разгром». В том и суть Бунина, его оригинальность, что и о более глобальном, о смысле жизни и смерти, гибели цивилизаций он умел говорить частно-конкретно, фрагментарно, но бриллиантово-точно. Просто он лишен был политической запальчивости отвечать на пропаганду контрпропагандой.

Между тем где-то происходила борьба, ристалище вокруг Нобелевской. Марк Александрович Алданов, верный товарищ, хлопотал, вел переписку, пересказывал новости. Оказывается, Роллан, друживший с Горьким, готов был поддержать Горького, если того выдвинут тоже. Томас Манн сообщил, что должен будет поддержать немецкого кандидата, ежели таковой явится. Шведский комитет склонялся к русскому автору, но русских теперь явилось сразу трое: Бунин, Мережковский, Куприн, не считая Горького.

Комитет подтвердил, что возможна премия и на трех номинантов, — просто сумма так на трех и разделится, примерно по 200 тысяч франков. Как-то заехала Зинаида Николаевна Гиппиус, нервная, нарядная, очень приглашала в гости, долго говорила с Верой, даже читала ей стихи, очаровывала. Затем появился однажды и Мережковский. — Давайте договоримся; кто получит премию, отдаст другому 200 тысяч и делу конец. Бунину не понравилось: ни разговор, ни дележка неубитого медведя. Отказался. Подумал про себя: «Я сам ее получу».

И забыл. Нобелевскую 1923 года получил ирландский поэт У. Б. Йейтс.

Мережковские, однако, продолжали входить в доверие, в друзья. Именно от них пришла идея ехать жить на юге, в Провансе, где сами они много лет снимали виллу. Так возникла идея «Бельведера», а затем и сама вилла «Бельведер». Близ Грасса, в горах над Ниццей, среди самого благодатного климата во всей Европе, в месте красоты и гармонии, у подножия гор, вблизи сказочного моря. Пришлось искать, выбирать то, что было бы Бунину по душе, где смог бы он спокойно жить и работать. Первый его настоящий, свой дом оказался не в родном краю, на Орловщине или в Тульской, Воронежской губерниях, Псковской или Новгородской; нет, и здесь русскому писателю судьба уготовила еще одно испытание. Но во благо, слава Богу, во благо.

Не писалось. Казалось бы, он так переполнен впечатлениями, — уж сколько намелькало лиц, городов, вагонов, станций, пейзажей, сколько мыслей пронзило и осталось, — только открой кран и потечет. Нет, ничего не открывалось, не текло, не хотелось.

Он знавал такие периоды, у каждого писателя бывает. Чаше случалось даже среди работы: вдруг надоест или наберется усталость, недомогание. Или просится что-то другое. В таких случаях — хорошо приняться за чтение, за чужое: подтолкнуть, возбудить себя. Либо увлечься чем-то, уйти совсем в сторону. Нельзя же часами бездумно, бездельно раскладывать пасьянсы.

Но известен был и другой способ: сесть и все равно писать. Просто бумагу марать, водить пером, рисовать человечков или чертиков. Писать хоть о том, что вот не пишется и как именно не пишется.

В «Освобождении Толстого», рассказывая о своей встрече с Толстым, Бунин приводит его слова: «Как же это нечего? (писать), — спросил он. — Если нечего, напишите тогда, что вам нечего писать и почему нечего. Подумайте, почему именно нечего, и напишите. Да, да, попробуйте сделать так, — сказал он твердо».

Это, конечно, обман, пустое, но случалось, что-то возникало, грезилось, являлась строка, другая… Какие-то фантазии приходили: вдруг писать о Цейлоне, о древностях, которые видел когда-то и перед которыми тоже остался в долгу: отчего не написал до сих пор…

Надо было, между прочим, что-то давать в печать, деньги зарабатывать, — денег, как всегда, оставалось кот наплакал.

Спасибо, благодаря сохранившимся связям, можно было издавать кое-что из старого. Но это обычно не очень красиво — только старое. Надо хоть один-два новых рассказа. И все же вся эта тяжесть, безделье означали, — он-то знал! — что что-то зреет, просится. По-прежнему, постоянно обдумывалась идея: все мелочи, малые рассказы, случайные и вроде никчемные зарисовки — сливать, спрессовывать в единое повествование, протяжное, подробное, свободное, без завязок-развязок.

Вышли, уже после «Господина из Сан-Франциско», постепенно другие книги: в Берлине в 1924 году «Роза Иерихона», в 1925-м в Париже — «Митина любовь», еще через год — «Солнечный удар». Велись переговоры с берлинским «Петрополисом» об издании собрания сочинений.

Все эти книги вызвали новый интерес к Бунину среди литераторов Европы, и в 1926 году снова начались переговоры о выдвижении его на Нобелевскую премию. Поддерживали Бунина и почти все русские писатели-эмигранты.

А Бунин работал — наконец пошла-поехала «Жизнь Арсеньева».

Вера Николаевна пишет Вере Зайцевой, старинной подруге: «Ян в периоде (не сглазить) запойной работы: ничего не видит, ничего не слышит, целый день не отрываясь пишет… Как всегда в эти периоды, он очень кроток, нежен со мной в особенности, иногда мне одной читает написанное — это у него „большая честь“. И очень часто повторяет, что он меня никогда в жизни не мог сравнять, что я — единственная, и т. д.».

Бедная женщина, ей очень хочется, чтобы все так было. Но только, к сожалению для нее, уже совсем другая вдохновляла Ивана Алексеевича в эту пору, и читал он более другой, и рассказывал, и советовался, и нежные говорил слова…