«ТЕМНЫЕ АЛЛЕИ»
«ТЕМНЫЕ АЛЛЕИ»
В 1930 году «Жизнь Арсеньева» уже вышла отдельным изданием.
«…Ночью на моей горе все гудит, ревет, бушует от мистраля. Я просыпаюсь внезапно. Я только что думал или видел во сне о том, как во время прощания после панихиды (великого князя Николая Николаевича. — М. Р.) последней из числа близких ему прощалась худенькая, высокая девушка вся в черном, с длинной траурной вуалью. Она подошла так просто, склонилась так женственно-любовно, на минуту закрыв легким концом ее край саркофага и старчески-детское плечо в черкеске… Стремительно несется мистраль, ветви пальм, бурно шумя и мешаясь, тоже точно рвутся куда-то… Я встаю и с трудом открываю дверь на балкон. В лицо мне резко бьет холодом, над головой разверзается черновороненое, в белых, синих и красных пылающих звездах небо. Все несется куда-то вперед, вперед…
Я кладу на себя медленное крестное знамение, глядя на все то грозное, траурное, что пылает надо мной» («Жизнь Арсеньева», XXII гл. IV кн.).
Можно сказать, что «Жизнь Арсеньева» поставила точку в спорах о Нобелевской. Такой человеческой книги не было тогда во всей Европе. Русскому писателю положено судьбой свершать свое открытие в литературе. Единственное в своем роде, ни на кого не похожее. Бунин взял всю человеческую жизнь в пространстве своей книги, рассказал об одной жизни все, со всею полнотой правды. Так он хотел, так замышлял, так отвечала книга всем его собственным идеалам о подлинной литературе, так хотелось ему исполнить ее, безукоризненно со всею возможной высотой качества. Как шутил кто-то из английских писателей: когда я хотел прочитать хорошую книгу, я писал ее сам. У Бунина получилось то же самое. Более того, он сказал здесь все, что хотел.
Насчет романа хорошо написал Бунину Фондаминский: «…Думаю, что Ваш роман — событие в истории русской литературы. С точки зрения современного читателя, однако, в нем есть недостатки: отсутствие занимательности, недостаток событий, некоторая риторичность. В этом Вас, может быть, будут упрекать. Впрочем, Вы предпочли писать для вечности, и я вас понимаю…»
Тем не менее он недоволен собой: и книга не отпустила, и влекут уже другие замыслы.
Запись в дневнике Веры Николаевны: «24 дек. 32 г…После обеда взволнован Ян:
— Я на грани душевной болезни. Сжег сегодня 17 страниц „Жизни Арсеньева“. Я устал. Нужно бы проехаться, а денег нет.
— Поезжай, а там устроимся.
— Я поехал бы в Авиньон и написал бы о Лауре и Петрарке… Но денег нет! Будущее меня страшит. Душа изболелась. Как будем жить?..»
Нашлись деньги или нет, поехал ли он в Авиньон в этот раз, мы не знаем, — вероятно, ему просто хватило воображения, но рассказ о Петрарке и Лауре, полный любовной грусти и печали, существует — «Прекраснейшая солнца» — и словно предваряет великую книгу «Темные аллеи», — подходит ей, может, вообще был ей зачином! «Пишут, что в молодости он был силен, ловок… уже был он известен своим высоким талантом, умом, богатством знаний и неустанными трудами. Уже был одержим той беспримерной любовью, что сделала его имя бессмертным. Но жил, вместе с тем, всеми делами своего века, отдавал свой гений и на созидание всех благих его движений… Двадцать один год он славил земной образ Лауры; еще четверть века — ее образ загробный. Он сосчитал, что за всю жизнь видел ее, в общем, меньше года: и то все на людях и всегда облаченную в высшую строгость».
В письме старинному другу, писателю Телешову, Бунин написал, — уже в 1941 году: «…Мы сидим в Grass’e (это возле Cannes), где провели лет 17 (чередуя его с Парижем), теперь сидим очень плохо. Был я „богат“ — теперь, волею судеб, вдруг стал нищ, как Иов. Был „знаменит на весь мир“ — теперь никому в мире не нужен, — не до меня миру!.. В. Н. очень болезненна, чему помогает и то, что мы весьма голодны. Я пока пишу — написал недавно целую книгу новых рассказов, но куда ее теперь девать?
…Я сед, сух, худ, но еще ядовит. Очень хочу домой!»
Еще через год Бунин писал Андрею Седых в Америку, чуть не слезно прося найти издателя, соглашаясь заранее на любые условия. Книга тогда, в 1943-м, с трудом вышла на русском, а на английском — только в 1947 году, принеся автору всего 300 долларов гонорара.
Андрей Седых вспоминает встречу с Буниным перед своим отъездом в США: «Бунин говорил: „Плохо мы живем в Грассе, очень плохо. Ну, картошку мерзлую едим. Или водичку, в которой плавает что-то мерзкое, морковка какая-нибудь. Это называется супом… Живем мы коммуной. Шесть человек. И ни у кого гроша нет за душой, — деньги Нобелевской премии давно уже прожиты… Один вот приехал к нам погостить денька на два… Было это три года тому назад, с тех пор и живет, гостит. Да и уходить ему, по правде говоря, некуда: еврей. Не могу же я его выставить?..“»
22 июня 1941 года немцы арестовали в Каннах и Ницце всех русских. Бунина не тронули: старик. Потом, в годы войны, без конца шли обыски и облавы, — таким образом и музыкант А. Либерман с женой был укрыт у себя Буниным. Жил там долго и Бахрах, бежавший от немцев из Парижа.
Бахрах в своих воспоминаниях и рассказывает, как писались «Темные аллеи»: «Он писал свою книгу запоем, словно все время торопился, боялся не поспеть, боялся, что военные события воспрепятствуют ее завершению. Бывали недели, когда он с утра буквально до позднего вечера запирался (неизменно на ключ!) в своей большой комнате».
Осенью 1945 года Посол СССР во Франции А. Богомолов пригласил писателя к себе в посольство на завтрак. Речь шла о предложении вернуться на родину. Посол спросил, как относится Бунин к Советскому Союзу, не переменился ли и не хочет ли вернуться?.. Бунин отвечал, что горд за победу СССР над Гитлером (возможно, это имела в виду Берберова, говоря, что он пил за Сталина!), но, в принципе, он должен подумать, изучить проблему: как сможет он жить в СССР, которого не знает, куда и как ему возвращаться, к кому?
Как забыть, не помнить, не любить землю, которую, бывало, пешком исходил?..
«…Лес оказался очень старым, заглохшим. Меня поразила его безжизненная тишина, его корявые, иссохшие дебри. Замедляя шаги, я с трудом пробирался по хворосту и бурелому, который гнил в грязи глубоких рытвин дороги. Ни одной птицы не слышно было в чащах. Иногда дорогу затопляло целое болото весенней воды. Сухие деревья сквозили кругом; их кривые сучья бросали слабые, бледные тени…
…Я уже чувствовал усталость. Ноги ныли в пыльных, горячих сапогах. И я принялся считать шаги, и занятие это так увлекло меня, что я очнулся только тогда, когда дорога круто завернула влево и вдруг ослепила резкой белизной мела…» («Святые горы», 1895).
Не однажды явственно представлял: поезд, дорогу, через Киев, Курск. А дальше что? Кто остался? Кем и с кем ему быть? Родных нет. Чехова давно нет, Толстого нет. Андреева. Даже Горького, главы красных писателей. И какое его будет место среди этого Союза писателей? Кто его знает, кто читает? Есть ли вообще там его книги? Похоже, что нет.
Между тем стал он много болеть, мучила эмфизема легких, из-за кровотечений был очень низок гемоглобин. В 1947 году пишет Седых в письме: «…Я только последние дни с трудом добираюсь с постели до письменного стола на несколько минут (написать две-три записочки): ровно два месяца пролежал в гриппе со страшным кашлем, от которого не спал (и еще не сплю по ночам), и с потерей крови беспрерывно, следствием которой сделалось то, что доктора сказали: положение И. А. не безнадежно, но очень серьезно… Доктора, лекарства, питание (кило печенки стоит у нас теперь 600 франков!) разорили меня вдребезги».
Книга «Темные аллеи» особенно похожа на книгу стихов. Стихотворений и малых поэм, баллад. Тридцать восемь стихотворений, — и размер, самый хороший для сборника. И тематическое содержание, единство идеально соблюдено: любовь и смерть — только об этом.
Таинственны, необычайно новы все подряд рассказы, все одинаково наполнены печалью воспоминаний, глубокой тоскою обо всем, о чем здесь говорится, — каждом женском образе, каждой истории, рассказанной с полной искренностью и беспримерной, жарко-плотской откровенностью.
Встречи, расставания, порывы; всегда сложные, а то и запутанные отношения, тоска, ревность, открытое вожделение, безумие, страсть, измена, мучение.
«Знаете, какая история: у одного человека сердце ушло из рук и он сказал уму: прощай!
— Как это сердце ушло из рук?
— Это из Саади, кума. Был такой персидский поэт.
— Знаю. Но что значит сердце ушло из рук?
— А это значит, что человек влюбился. Вот как я в вас» («Кума»).
Любовь поражает всех: маленького гимназиста, едущего в одном купе с женщиной, которая вольно легла отдохнуть на дорожный диван, и мальчик по-мужски вожделенно разглядывает ее, словно дышит ею, теряя ум от ее совсем бытовой, домашней красоты, и уходит в полном помрачении («Начало»); молоденькую Галю Ганскую, смело отдавшую себя безумному своему чувству («Галя Ганская»); горничную Таню и ее Петрушу, так случайно заехавшего к родственнице, помещице Казаковой, где Таня служила, — какая прекрасная соединила их, столь несхожих, любовь, — счастливая, — кажется, мгновенная и мимолетная, а на самом деле самая серьезная, и озарившая, и сломавшая обоим жизнь («Таня» — один из самых лучших рассказов!); и студента Мещерского, влюбившегося — тоже нечаянно — в подругу кузины Сони Натали, — как смело, подробно, с какой правдой пишет Бунин этот одновременный роман между ним, Соней и Натали, и сколь чудный, неповторимо прекрасный образ эта Натали, с ее долгой, прошедшей столь мучительные дороги, сквозь всю жизнь любовью к этому вертопраху Мещерскому. «Это совершенно точно, — сказал я, бледнея, но крепнущим голосом, сам себя уверяя, что говорю правду. — Ведь все на свете проходит. Что до моей страшной вины перед ними, то я уверен, что она уже давным-давно стала для вас безразлична и гораздо более понятна, простительна, чем прежде: вина моя была все-таки не совсем вольная и даже в ту пору заслуживала снисхождения по моей крайней молодости и по тому удивительному стечению обстоятельств, в которое я попал. И потом я уже достаточно наказан за эту вину — всей своей гибелью».
Поразителен финал этого рассказа: последняя их встреча, будто случайная, их ужин, его желание ночевать в саду, в ротонде, ее нежданный приход к нему, — как все же она любила! — «Потом месяц сиял уже над садом и смотрел прямо в ротонду, и мы поочередно говорили, — она, лежа на постели, я, стоя на коленях возле и держа ее руку…» Любовь! Любовь! Оказывается, пройдя через все, через жизнь, они любят друг друга. Но Натали говорит: «И вот ты опять со мной и уже навсегда. Но даже видеться мы будем редко — разве могу я, твоя тайная жена, стать твоей явной для всех любовницей?..»
И далее — одна из страшных бунинских фраз, которыми он кончает свои рассказы: «В декабре она умерла на Женевском озере в преждевременных родах».
Смерть!..
Вот они, неразлучные подруги «Темных аллей» — смерть и любовь.
Берешь один только рассказ, — и видишь в нем сразу, в невеликом его объеме всего Бунина: его самого (как героя рассказа), любимую им Москву, вокзал, гостиницу, поезд, поездку, всю ее протяженность и каждую мелочь, и, главное, сразу три женских образа, каждый в особь, изображенный, кажется, самыми скупыми, без всего лишнего средствами, но — точно, выпукло, картинно, безупречно. Даже не три, а больше, — если присоединить сюда еще кратко рассказанную героем цыганку.
Беру на себя смелость, читатель (и даже некоторое нахальство — пусть критики смеются надо мной!), представить рассказ полностью (не бежать же сей миг за книгой).
Конечно, рассказ этот называется «Генрих».
Генрих
В сказочный морозный вечер с сиреневым инеем в садах лихач Касаткин мчал Глебова на высоких, узких санках вниз по Тверской в Лоскутную гостиницу — заезжали к Елисееву за фруктами и вином. Над Москвой было еще светло, зеленело к западу чистое и прозрачное небо, тонко сквозили пролетами верхи колоколен, но внизу, в сизой морозной дымке, уже темнело и неподвижно и нежно сияли огни только что зажженных фонарей.
У подъезда Лоскутной, откидывая волчью полость, Глебов приказал засыпанному снежной пылью Касаткину приехать за ним через час:
— Отвезешь меня на Брестский.
— Слушаю-с, — ответил Касаткин. — За границу, значит, отправляетесь.
— За границу.
Круто поворачивая высокого старого рысака, скребя подрезами, Касаткин неодобрительно качнул шапкой:
— Охота пуще неволи!
Большой и несколько запущенный вестибюль, просторный лифт и пестроглазый, в ржавых веснушках, мальчик Вася, вежливо стоявший в своем мундирчике, пока лифт медленно тянулся вверх, — вдруг стало жалко покидать все это, давно знакомое, привычное. «И правда, зачем я еду?» Он посмотрел на себя в зеркало: молод, бодр, сухо-породист, глаза блестят, иней на красивых усах, хорошо и легко одет… в Ницце теперь чудесно, Генрих отличный товарищ… а главное, всегда кажется, что где-то там будет что-то особенно счастливое, какая-нибудь встреча… остановишься где-нибудь в пути — кто тут жил перед тобою, что висело и лежало в этом гардеробе, чьи это забытые в ночном столике женские шпильки? Опять будет запах газа, кофе и пива на венском вокзале, ярлыки на бутылках австрийских и итальянских вин на столиках в солнечном вагоне-ресторане в снегах Земмеринга, лица и одежды европейских мужчин и женщин, наполняющих этот вагон к завтраку… Потом ночь, Италия… Утром по дороге вдоль моря к Ницце то пролеты в грохочущей и дымящейся темноте туннелей и слабо горящие лампочки на потолке купе, то остановки и что-то нежно и непрерывно звенящее на маленьких станциях в цветущих розах, возле млеющего в жарком солнце, как сплав драгоценных камней, заливчике… И он быстро пошел по коврам теплых коридоров Лоскутной.
В номере было тоже тепло, приятно. В окна еще светила вечерняя заря, прозрачное вогнутое небо. Все было прибрано, чемоданы готовы. И опять стало немного грустно — жаль покидать привычную комнату и всю московскую зимнюю жизнь, и Надю, и Ли…
Надя должна была вот-вот забежать проститься. Он поспешно спрятал в чемодан вино и фрукты, бросил пальто и шапку на диван за круглым столом и тотчас услыхал скорый стук в дверь. Не успел отворить, как она вошла и обняла его, вся холодная и нежно-душистая, в беличьей шубке, в беличьей шапочке, во всей свежести своих шестнадцати лет, мороза, раскрасневшегося личика и ярких зеленых глаз.
— Едешь?
— Еду, Надюша…
Она вздохнула и упала в кресло, расстегивая шубку.
— Знаешь, я, слава Богу, ночью заболела… Ах, как бы я хотела проводить тебя на вокзал! Почему ты мне не позволяешь?
— Надюша, ты же сама знаешь, что это невозможно, меня будут провожать совсем незнакомые тебе люди, ты будешь чувствовать себя лишней, одинокой…
— А за то, чтобы поехать с тобой, я бы, кажется, жизнь, отдала!
— А я? Но ты же знаешь, что это невозможно…
Он тесно сел к ней в кресло, целуя ее в теплую шейку, и почувствовал на своей щеке ее слезы.
— Надюша, что же это?
Она подняла лицо и с усилием улыбнулась:
— Нет, нет, я не буду… Я не хочу по-женски стеснять тебя, ты поэт, тебе необходима свобода.
— Ты у меня умница, — сказал он, умиляясь ее серьезностью и ее детским профилем — чистотой, нежностью и горячим румянцем щеки, треугольным разрезом полураскрытых губ, вопрошающей невинностью поднятой ресницы в слезах. — Ты у меня не такая, как другие женщины, ты сама поэтесса.
Она топнула в пол:
— Не смей мне говорить о других женщинах!
И с умирающими глазами зашептала ему в ухо, лаская мехом и дыханием:
— На минутку… Нынче еще можно…
Подъезд Брестского вокзала светил в синей тьме морозной ночи. Войдя в гулкий вокзал вслед за торопящимся носильщиком, он тотчас увидал Ли: тонкая, длинная, в прямой черно-маслянистой каракулевой шубке и черном бархатном большом берете, из-под которого длинными завитками висели вдоль щек букли, держа руки в большой каракулевой муфте, она зло смотрела на него своими страшными в своем великолепии черными глазами.
— Все-таки уезжаешь, негодяй, — безразлично сказала она, беря его под руку и спеша вместе с ним своими высокими серыми ботиками вслед за носильщиком. — Погоди, пожалеешь, другой такой не наживешь, останешься со своей дурочкой поэтессой.
— Эта дурочка еще совсем ребенок, Ли, — как тебе не грех думать Бог знает что.
— Молчи. Я-то не дурочка. И если правда есть это Бог знает что, я тебя серной кислотой оболью.
Из-под готового поезда, сверху освещенного матовыми электрическими шарами, валил горячо шипящий серый пар, пахнущий каучуком. Международный вагон выделялся своей желтоватой деревянной обшивкой. Внутри, в его узком коридоре под красным ковром, в пестром блеске стен, обитых тисненой кожей, и толстых, зернистых дверных стекол, была уже заграница. Проводник-поляк в форменной коричневой куртке отворил дверь в маленькое купе, очень жаркое, с тугой, уже готовой постелью, мягко освещенное настольной лампочкой под шелковым красным абажуром.
— Какой ты счастливый! — сказала Ли. — Тут у тебя даже собственный нужник есть. А рядом кто? Может, какая-нибудь стерва-спутница?
И она подергала дверь в соседнее купе:
— Нет, тут заперто, Ну, счастлив твой Бог! Целуй меня скорей, сейчас будет третий звонок…
Она вынула из муфты руку, голубовато-бледную, изыскан-но-худую, с длинными, острыми ногтями, и, извиваясь, порывисто обняла его, неумеренно сверкая глазами, целуя и кусая то в губы, то в щеки и шепча:
— Я тебя обожаю, обожаю, негодяй!
За черным окном огненной ведьмой неслись назад крупные оранжевые искры, мелькали освещаемые поездом белые снежные скаты и черные чащи соснового леса, таинственные и угрюмые в своей неподвижности, в загадочности своей зимней ночной жизни. Он закрыл под столиком раскаленную топку, опустил на холодное стекло плотную штору и постучал в дверь возле умывальника, соединявшую его и соседнее купе. Дверь оттуда отворилась, и, смеясь, вошла Генрих, очень высокая, в сером платье, с греческой прической рыже-лимонных волос, с тонкими, как у англичанки, чертами лица, с живыми янтарно-коричневыми глазами.
— Ну что, напрощался? Я все слышала. Мне больше всего понравилось, как она ломилась ко мне и обложила меня стервой.
— Начинаешь ревновать, Генрих?
— Не начинаю, я продолжаю. Не будь она так опасна, я давно бы потребовала ее полной отставки.
— Вот в том-то и дело, что опасна, попробуй-ка сразу оставить такую! А потом, ведь переношу же я твоего австрийца и то, что послезавтра ты будешь ночевать с ним.
— Нет, ночевать я с ним не буду. Ты отлично знаешь, что я еду прежде всего затем, чтобы развязаться с ним.
— Могла бы сделать это письменно. И отлично могла бы ехать прямо со мной.
Она вздохнула и села, поправляя блестящими пальцами волосы, мягко касаясь их, положив нога на ногу в серых замшевых туфлях с серебряными пряжками:
— Нет, мой друг, я хочу расстаться с ним так, чтобы иметь возможность продолжать работать у него. Он человек расчетливый и пойдет на мирный разрыв. Кого он найдет, кто бы мог, как я, снабжать его журнал всеми театральными, литературными, художественными скандалами Москвы и Петербурга? Кто будет переводить и устраивать его гениальные новеллы? Нынче пятнадцатое. Ты, значит, будешь в Ницце восемнадцатого, а я не позднее двадцатого, двадцать первого. И довольно об этом, мы ведь с тобой прежде всего добрые друзья и товарищи.
— Товарищи… — сказал он, радостно глядя на ее тонкое лицо в алых прозрачных пятнах на щеках. — Конечно, лучшего товарища, чем ты, Генрих, у меня никогда не будет. Только с тобой одной мне всегда легко, свободно, можно говорить обо всем действительно как с другом, но, знаешь, какая беда? Я все больше влюбляюсь в тебя.
— А где ты был вчера вечером?
— Вечером? Дома.
— А с кем? Ну да Бог с тобой. А ночью тебя видели в «Стрельне», ты был в какой-то большой компании в отдельном кабинете, с цыганами. Вот это уже дурной тон — Степы, Груши, их роковые очи…
— А венские пропойцы, вроде Пшибышевского?
— Они, мой друг, случайность и совсем не по моей части. Она правда так хороша, как говорят, эта Маша?
— Цыганщина тоже не по моей части, Генрих. А Маша…
— Ну, ну, опиши мне ее.
— Нет, вы положительно становитесь ревнивы, Елена Генриховна. Что ж тут описывать, не видала ты, что ли, цыганок? Очень худа и даже не хороша — плоские дегтярные волосы, довольно грубое кофейное лицо, бессмысленные синеватые белки, лошадиные ключицы в каком-то желтом крупном ожерелье, плоский живот… это-то, впрочем, очень хорошо вместе с длинным шелковым платьем цвета золотистой луковой шелухи. И знаешь — как подберет на руки шаль из тяжелого старого шелка и пойдет под бубны мелькать из-под подола маленькими башмачками, мотая длинными серебряными серьгами, — просто несчастье! Но идем обедать.
Она встала, легонько усмехнувшись:
— Идем. Ты неисправим, друг мой. Но будем довольны тем, что Бог даст. Смотри, как у нас хорошо. Две чудесных комнатки!
— И одна совсем лишняя…
Она накинула на волосы вязаный оренбургский платок, он надел дорожную каскетку, и они, качаясь, пошли по бесконечным туннелям вагонов, переходя железные лязгающие мостики в холодных, сквозящих и сыплющих снежной пылью гармониках между вагонами.
Он вернулся один, — сидел в ресторане, курил, — она ушла вперед. Когда вернулся, почувствовал в теплом купе счастье совсем семейной ночи. Она откинула на постели угол одеяла и простыни, вынула его ночное белье, поставила на столик вино, положила плетенную из дранок коробку с грушами и стояла, держа шпильки в губах, подняв голые руки к волосам и выставив полные груди, перед зеркалом над умывальником, уже в одной рубашке и на босу ногу в ночных туфлях, отороченных песцом. Талий у нее была тонкая, бедра полновесные, щиколки легкие, точеные. Он долго целовал ее стоя, потом они сели на постель и стали пить рейнское вино, опять целуясь холодными от вина губами.
— А Ли? — сказала она. — А Маша?
Ночью, лежа с ней рядом в темноте, он говорил с шутливой грустью:
— Ах, Генрих, как люблю я вот такие вагонные ночи, эту темноту в мотающемся вагоне, мелькающие за шторой огни станции — и вас, вас, «жены человеческие, сеть прельщения человеком!» Эта «сеть» нечто поистине неизъяснимое, божественное и дьявольское, и когда я пишу об этом, пытаюсь выразить его, меня упрекают в бесстыдстве, в низких побуждениях… Подлые души! Хорошо сказано в одной старинной книге: «Сочинитель имеет такое же полное право быть смелым в своих словесных изображениях любви и лиц ее, каковое во все времена предоставлено было в этом случае живописцам и ваятелям: только подлые души видят подлое даже в прекрасном или ужасном».
— А у Ли, — спросила Генрих, — груди, конечно, острые, маленькие, торчащие в разные стороны? Верный признак истеричек.
— Да.
— Она глупа?
— Нет… Впрочем, не знаю. Иногда как будто очень умна, разумна, проста, легка и весела, все схватывает с первого слова, а иногда несет такой высокопарный, пошлый или злой, запальчивый вздор, что я сижу и слушаю ее с напряжением и тупостью идиота, как глухонемой… Но ты мне надоела с Ли.
— Надоела, потому что не хочу больше быть товарищем тебе.
— И я этого больше не хочу. И еще раз говорю: напиши этому венскому прохвосту, что ты увидишься с ним на возвратном пути, а сейчас нездорова, должна отдохнуть после инфлуэнции в Ницце. И поедем, не расставаясь, и не в Ниццу, а куда-нибудь в Италию…
— А почему не в Ниццу?
— Не знаю. Вдруг почему-то расхотелось. Главное — поедем вместе!
— Милый, мы об этом уже говорили. И почему Италия? Ты же уверял меня, что возненавидел Италию.
— Да, правда. Я зол на нее из-за наших эстетствующих болванов. «Я люблю во Флоренции только треченто…» А сам родился в Белеве и во Флоренции был всего одну неделю за всю жизнь. Треченто, кватроченто… И я возненавидел всех этих Фра Анжелико, Гирляндайо, треченто, кватроченто и даже Беатриче и сухоликого Данте в бабьем шлыке и лавровом венке… Ну, если не в Италию, то поедем куда-нибудь в Тироль, в Швейцарию, вообще в горы, в какую-нибудь каменную деревушку среди этих торчащих в небе пестрых от снега гранитных дьяволов… Представь себе только: острый, сырой воздух, эти дикие каменные хижины, крутые крыши, сбитые в кучу возле горбатого каменного моста, под ним быстрый шум молочно-зеленой речки, бряканье колокольцев тесно, тесно идущего овечьего стада, тут же аптека и магазин с альпенштоками, страшно теплый отельчик с ветвистыми оленьими рогами над дверью, словно нарочно вырезанными из пемзы… словом, дно ущелья, где тысячу лет живет эта чуждая всему миру горная дикость, родит, венчает, хоронит, и века веков высоко глядит из-за гранитов над нею какая-нибудь вечно белая гора, как исполинский мертвый ангел… А какие там девки, Генрих! Тугие, краснощекие, в черных корсажах и красных шерстяных чулках…
— Ох, уж мне эти поэты! — сказала она с ласковым зевком. — И опять девки, девки… Нет, в деревушке холодно, милый. И никаких девок я больше не желаю…
В Варшаве, под вечер, когда переезжали на Венский вокзал, дул навстречу мокрый ветер с редким и крупным холодным дождем, у морщинистого извозчика, сидевшего на козлах просторной коляски и сердито гнавшего пару лошадей, трепались литовские усы и текло с кожаного картуза, улицы казались провинциальными.
На рассвете, подняв штору, он увидал бледную от жидкого снега равнину, на которой кое-где краснели кирпичные домики. Тотчас после того остановились и довольно долго стояли на большой станции, где, после России, все казалось очень мало — вагончики на путях, узкие рельсы, железные столбики фонарей — и всюду чернели вороха каменного угля; маленький солдат с винтовкой, в высоком кепи, усеченным конусом, и в короткой мышино-голубой шинели шел, переходя пути, от паровозного депо; по деревянной настилке под окнами ходил долговязый усатый человек в клетчатой куртке с воротником из заячьего меха и зеленой тирольской шляпе с пестрым перышком сзади. Генрих проснулась и шепотом попросила опустить штору. Он опустил и лег в ее тепло, под одеяло. Она положила голову на его плечо и заплакала.
— Генрих, что ты? — сказал он.
— Не знаю, милый, — ответила она тихо. — Я на рассвете часто плачу. Проснешься, и так вдруг станет жалко себя… Через несколько часов ты уедешь, а я останусь одна, пойду в кафе ждать своего австрийца… А вечером опять кафе и венгерский оркестр, эти режущие душу скрипки…
— Да, да, и пронзительные цимбалы… Вот я и говорю: пошли австрияка к черту и поедем дальше.
— Нет, милый, нельзя. Чем же я буду жить, поссорившись с ним? Но клянусь тебе, ничего у меня с ним не будет. Знаешь, в последний раз, когда я уезжала из Вены, мы с ним уже выяснили, как говорится, отношения — ночью, на улице, под газовым фонарем. И ты не можешь себе представить, какая ненависть была у него в лице! Лицо от газа и злобы бледно-зеленое, оливковое, фисташковое… Но, главное, как я могу теперь, после тебя, после этого купе, которое сделало нас уж такими близкими…
— Слушай, правда?
Она прижала его к себе и стала целовать так крепко, что у него перехватывало дыхание.
— Генрих, я не узнаю тебя.
— И я себя. Но иди, иди ко мне.
— Погоди…
— Нет, нет, сию минуту!
— Только одно слово: скажи точно, когда ты выедешь из Вены?
— Нынче вечером, нынче же вечером!
Поезд уже двигался, мимо двери мягко шли и звенели по ковру шпоры пограничников.
И был венский вокзал, и запах газа, кофе и пива, и уехала Генрих, нарядная, грустно улыбающаяся, на нервной, деликатной европейской кляче, в открытом ландо с красноносым извозчиком в пелерине и лакированном цилиндре на высоких козлах, снявшим с этой клячи одеяльце и загукавшим и захлопавшим длинным бичом, когда она задергала своими аристократическими, длинными, разбитыми ногами и косо побежала с своим коротко обрезанным хвостом вслед за желтым трамваем. Был Земмеринг и вся заграничная праздничность горного полдня, левое жаркое окно в вагоне-ресторане, букетик цветов, аполлинарис и красное вино «Феслау» на ослепительно-белом столике возле окна и ослепительно-белый полуденный блеск снеговых вершин, восставших в своем торжественно-радостном облачении в райское индиго неба, рукой подать от поезда, извивавшегося по обрывам над узкой бездной, где холодно синела зимняя, еще утренняя тень. Был морозный, первозданно-непорочный, чистый, мертвенно алевший и синевший к ночи вечер на каком-то перевале, тонувшем со всеми своими зелеными елями в великом обилии свежих пухлых снегов. Потом была долгая стоянка в темной теснине, возле итальянской границы, среди черного Дантова ада гор, и какой-то воспаленно-красный, дымящий огонь при входе в законченную пасть туннеля. Потом — все уже совсем другое, ни на что прежнее не похожее: старый, облезло-розовый итальянский вокзал и петушиная гордость и петушиные перья на касках коротконогих вокзальных солдатиков, и вместо буфета на вокзале — одинокий мальчишка, лениво кативший мимо поезда тележку, на которой были только апельсины и фиаски. А дальше уже вольный, все ускоряющий бег поезда вниз, вниз и все мягче, все теплее бьющий из темноты в открытые окна ветер Ломбардской равнины, усеянной вдали ласковыми огнями милой Италии. И перед вечером следующего, совсем летнего дня — вокзал Ниццы, сезонное многолюдство на его платформах…
В синие сумерки, когда до самого Антибского мыса, пепельным призраком таявшего на западе, протянулись изогнутой алмазной цепью несчетные береговые огни, он стоял в одном фраке на балконе своей комнаты в отеле на набережной, думал о том, что в Москве теперь двадцать градусов морозу, и ждал, что сейчас постучат к нему в дверь и подадут телеграмму от Генриха. Обедал в столовой отеля, под сверкающими люстрами, в тесноте фраков и вечерних женских платьев, опять ждал, что вот-вот мальчик в голубой форменной курточке до пояса и в белых вязаных перчатках почтительно поднесет ему на подносе телеграмму; рассеянно ел жидкий суп с кореньями, пил красное бордо и ждал; пил кофе, курил в вестибюле и опять ждал, все больше волнуясь и удивляясь: что это со мною, с самой ранней молодости не испытывал ничего подобного. Но телеграммы все не было. Блестя, мелькая, скользили вверх и вниз лифты, бегали взад и вперед мальчики, разнося папиросы, сигары и вечерние газеты, ударил с эстрады струнный оркестр — телеграммы все не было, а был уже одиннадцатый час, а поезд из Вены должен был привезти ее в двенадцать. Он выпил за кофе пять рюмок коньяку и, утомленный, брезгливый, поехал в лифте к себе, злобно глядя на мальчика в форме: «Ах, какая каналья вырастет из этого хитрого, услужливого, уже насквозь развращенного мальчишки! И кто это выдумывает всем этим мальчишкам какие-то дурацкие шапочки и курточки, то голубые, то коричневые, с погончиками, кантиками!»
Не было телеграммы и утром. Он позвонил, молоденький лакей во фраке, итальянский красавчик с газельими глазами, принес ему кофе: «Pas de lettres, monsieur, pas de telegrammes»[7]. Он постоял в пижаме возле открытой на балкон двери, щурясь от солнца и пляшущего золотыми иглами моря, глядя на набережную, на густую толпу гуляющих, слушая доносящееся снизу, из-под балкона, итальянское пение, изнемогающее от счастья, и с наслаждением думал:
«Ну и черт с ней. Все понятно».
Он поехал в Монте-Карло, долго играл, проиграл двести франков, поехал назад, чтобы убить время, на извозчике — ехать чуть не три часа: топ-топ, топ-топ, уи! и крутой выстрел бича в воздухе… Портье радостно осклабился:
— Pas de telegrammes, monsieur!
Он тупо одевался к обеду, думал все одно и то же:
«Если бы сейчас вдруг постучали в дверь и она вдруг вошла, спеша, волнуясь, на ходу объясняя, почему она не телеграфировала, почему не приехала вчера, я бы, кажется, умер от счастья! Я сказал бы ей, что никогда в жизни, никого на свете не любил, как ее, что Бог многое простит мне за такую любовь, простит даже Надю, — возьми меня всего, всего, Генрих! Да, а Генрих обедает сейчас со своим австрияком. Ух, какое это было бы упоение — дать ей самую зверскую пощечину и проломить ему голову бутылкой шампанского, которое они распивают сейчас вместе!»
После обеда он ходил в густой толпе по улицам, в теплом воздухе, в сладкой вони копеечных итальянских сигар, выходил на набережную, к смоляной черноте моря, глядел на драгоценное ожерелье его черного изгиба, печально пропадающего вдали направо, заходил в бары и все пил, то коньяк, то джин, то виски. Возвратясь в отель, белый как мел, в белом галстуке, в белом жилете, в цилиндре, важно и небрежно подошел к портье, бормоча мертвеющими губами:
— Pas de telegrammes, monsieur?
И портье, делая вид, что ничего не замечает, ответил с радостной готовностью:
— Pas de telegrammes, monsieur!
Он был так пьян, что заснул, сбросив с себя только цилиндр, пальто и фрак, — упал навзничь и тотчас головокружительно полетел в бездонную темноту, испещренную огненными звездами.
На третий день он крепко заснул после завтрака и, проснувшись, вдруг взглянул на все свое жалкое и постыдное поведение трезво и твердо. Он потребовал к себе в комнату чаю и стал убирать из гардероба вещи в чемоданы, стараясь больше не думать о ней и не жалеть о своей бессмысленной, испорченной поездке. Перед вечером спустился в вестибюль, заказал приготовить счет, спокойным шагом пошел к Куку и взял билет в Москву через Венецию в вечернем поезде: пробуду в Венеции день и в три часа ночи прямым путем, без остановок, домой, в Лоскутную… Какой он, этот австрияк? По портретам и по рассказам Генриха, рослый, жилистый, с мрачным и решительным — конечно, наигранным — взглядом кососклоненного из-под широкополой шляпы лица… Но что о нем думать! И мало ли что будет еще в жизни! Завтра Венеция. Опять пение и гитары уличных певцов на набережной под отелем, — выделяется резкий и безучастный голос черной простоволосой женщины, с шалью на плечах, вторящей разливающемуся коротконогому, кажущемуся с высоты карликом, тенору в шляпе нищего… старичок в лохмотьях, помогающий входить в гондолу — прошлый год помогал входить с огнеглазой сицилиан-кой в хрустальных качающихся серьгах, с желтой кистью цветущей мимозы в волосах цвета маслины… запах гниющей воды канала, погребально лакированная внутри гондола с зубчатой, хищной секирой на носу, ее покачивание и высоко стоящий на корме молодой гребец с тонкой, перепоясанной красным шарфом талией, однообразно подающийся вперед, налегая на длинное весло, классически отставивши левую ногу назад…
Вечерело, вечернее бледное море лежало спокойно и плоско, зеленоватым сплавом с опаловым глянцем, над ним зло и жалостно надрывались чайки, чуя на завтра непогоду, дымчато-сизый запад за Антибским мысом был мутен, в нем стоял и мерк диск маленького солнца, апельсина-королька. Он долго глядел на него, подавленный ровной безнадежной тоской, потом очнулся и бодро пошел к своему отелю. «Journaux etrangers!»[8] — крикнул бежавший навстречу газетчик и на бегу сунул ему «Новое время». Он сел на скамью и при гаснущем свете зари стал рассеянно развертывать еще свежие страницы газеты. И вдруг вскочил, оглушенный и ослепленный как бы взрывом магния:
«Вена. 17 декабря. Сегодня, в ресторане „Franzensring“ известный австрийский писатель Артур Шпиглер убил выстрелом из револьвера русскую журналистку и переводчицу многих современных австрийских и немецких новеллистов, работавшую под псевдонимом „Генрих“».
10 ноября 1940
Читая жизнь свою, Бунин, по Пушкину, строк печальных не смывает. Столь драгоценно для него все прошедшее, все, что было, — не было, — могло быть, — а значит, было, было. «Возможно, у каждого из нас найдется особенно дорогое любовное воспоминание или какой-нибудь особенно тяжкий любовный грех. Так вот Галя есть, кажется, самое прекрасное мое воспоминание и мой самый тяжкий грех, хотя, видит Бог, все-таки невольный».
Сколько истерзанного, трепетно-нежного, горького сердца вложено в эти рассказы. Какая обширная у них география — Россия, Москва, Одесса, Париж, снова и снова Россия: усадьбы, деревни, постоялые дворы, гостиницы, вагоны, вокзалы. Какая роскошь деталей, природы, полноты жизни, восторг жизни, счастье, и — выстрел, выстрел, — будто на охоте: по самому красивому, живому, трепещущему теплыми крыльями, учащенно мерцающему сердцу, сияющему и блещущему, — выстрел, выстрел, смерть, конец… Почему?., «…ибо крепка, как смерть, любовь: люта, как преисподняя, ревность: стрелы ее — стрелы огненные: она пламень весьма сильный. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее. Если бы кто давал все богатство дома своего за любовь, то он был бы отвергнут с презрением» («Песнь песней Соломона», 8).
Вся печаль и трагизм этих рассказов в целом оставляют у нас чувство ясной радости, праздничности и восторга, очищения — перед мощью и чувственной, полной, богатой всеми на свете переливами любви-жизни, плотской, ликующей, трагически-ошеломительной. Не только эстетическое удовольствие, не один катарсис трагедии, как после «Ромео и Джульетты», — нет, именно плоть жизни в этих рассказах, суть жизни человеческой, образ России воспоминаний, печаль о том лучшем, что было когда-либо с каждым из нас, создает праздничность и свет, струящийся среди темных аллей печально-запутанных бунинских любовных историй. Как-то не вяжется, не ложится сюда — вообще к Бунину! — слово «гимн», но именно так следовало бы назвать эту книгу: гимном любви, жизни, победительной крепости и силе любви над силой смерти. Опьяняющий восторг правды, точности, — да, правда, пусть демон Смерти стоит наготове, караулит, швыряет свою секиру: если конец любви, если нет ее, то нечего и жить, незачем.
Рисуя жизнь во всей полноте, писатель словно вновь рождает прежнее, созидает в нетленности новую жизнь.
В «Грасском дневнике» Г. Кузнецовой есть такая запись:
«11 февраля. Вчера после завтрака осталась с И. А. в кабинете, и он рассказал свой сон. Он видел во сне Лику, выдуманную им, оживленную и ставшую постепенно существовать.
— Вот доказательство того, как относительно то, что существует и не существует! — говорил он. — Ведь я ее выдумал. Постепенно, постепенно она начинала все больше существовать, и вот сегодня во сне я видел ее, уже старую женщину, но с остатками какой-то былой кокетливости в одежде и испытал к ней все те же чувства, которые должны были бы быть у меня к женщине, с которой 40 лет назад, в юности, у меня была связь. Мы были с ней в каком-то старинном кафе, может быть, итальянском, сначала я обращался к ней на вы, а потом перешел на ты. Она сначала немного смущенно улыбалась… А в общем все это оставило у меня такое грустное и приятное впечатление, что я бы охотно увиделся с нею еще раз…
Слушая его и глядя на него, я думала, что и правда относительно существование вещей, лиц и времени. Он так погружен сейчас в восстановление своей юности, что глаза его не видят нас и он часто отвечает на вопросы одним только механическим внешним существом… все время живет где-то там… Глядя на него, я думаю об отшельниках, о мистиках, о йогах — не знаю, как назвать еще — словом, о всех тех, которые живут вызванным ими самими миром…»
Бунин всю жизнь играл козырными, а «Темные аллеи», если позволено такое преферансное сравнение, — словно еще козыри в прикупе, король и дама.
И все ведь придумано, сочинено, по его собственным признаниям, — вот они, русские сочинители, русская изящная словесность!
Надо непременно привести его хоть и известные, может быть, но очень важные строки из письма к Марку Алданову, одному из лучших друзей: «В молодости я очень огорчался слабости своей выдумывать темы рассказов, писал больше из того, что видел, или же был так лиричен, что часто начинал какой-нибудь рассказ, а дальше не знал, во что именно включить свою лирику, сюжета не мог выдумать или выдумывал плохонький… А потом случилось нечто удивительное: воображение у меня стало развиваться не по дням, а по часам, как говорится, выдумка стала необыкновенно легка, один Бог знает, откуда что бралось, когда я брался за перо, очень часто совсем еще не зная, что выйдет из начатого рассказа, чем он кончится (а он очень часто кончался совершенно неожиданно для меня самою, каким-нибудь ловким выстрелом, какого я и не чаял): как же мне после этого, после такой моей радости и гордости не огорчаться, когда все думают, что я пишу с такой реальностью и убедительностью только потому, что обладаю „необыкновенной памятью“, что я все пишу „с натуры“, то, что со мной самим было, или то, что я знал, видел!»
Вот это и есть дар, талант сочинительства, создание того, чего еще не было, не бывало, а стекает лишь с пера писателя. Память только дает толчок, — «счищает кнутовищем грязь с сапогов», — остальное делает воображение, тот творческий аппарат, почти механизм, которым наделен от природы художник. Так строится свой, почти независимый от реального мир, свои герои, случаи, неожиданности, порою невероятные, почти фантастические. Так создаются необыкновенные бунинские героини, часто они даже отрываются от примитивной реальности, — с годами Бунин все более уходит от социальной характеристики, — кто именно была «она», «он», не в этом суть.
И тем не менее «Темные аллеи» — кроме всего, подобны дневнику, столь они личны, в каждом «приключении» виден автор, — или он так «входит» в героя со своей способностью, почти актерской, перевоплощения. В каждом герое видишь самого Бунина, его властный, мужской, покоряющий женщин темперамент, донжуанский, беспощадный, охотничий жар, его напор и страсть. Вспомним, все эти рассказы пишутся стариком, больным и как будто бессильным, и он сам себе и Фауст и Мефистофель, останавливающий, воскрешающий, воображающий прекрасные мгновенья. Любовь прекраснее всего в первой, начальной ее стадии, достигнутое оборачивается печальным, бытовым, тленным, — смерть настигает ее почти мгновенно, в самом расцвете, а при той концентрации жизни, которую удается создать Бунину, при том сжатии времени, чувств, мысли, которой он добивается, любовь, вместе с жизнью, доводится до космической плотности «белого карлика», звездного вещества, входит в коллапс, во взрыв, в смерть. Конец любви, потеря ее — смерти подобны тоже.