ЛЕВ ТОЛСТОЙ

ЛЕВ ТОЛСТОЙ

Поскольку новой и главной работой этого времени уже была книга «Освобождение Толстого», Иван Алексеевич как бы испытывал некую неловкость перед памятью Льва Николаевича, не имевшего Нобелевской премии, может быть, чуть лукавил перед собою, но сравнивал, сопоставлял — не в свою пользу: вот, де, Толстой умел во всем оставаться Толстым, а мы, грешные, суетимся. Из полученных им семисот с чем-то тысяч франков 126 тысяч было сразу роздано нуждающимся. Бунин говорил, что получил две тысячи писем с просьбами о вспомоществовании.

Праздник был короток, а жизни впереди еще оставалось немало. Подкатила новая мировая война, жестокая битва России с Гитлером, — в войну Бунины вновь жили в Провансе, в том же Грассе, только уже на другой вилле — «Жаннет», там писал он о Толстом, книгу о Чехове, продолжал править рассказы по полному собранию сочинений Берлинского издательства «Петрополис». Опять он жил, чтобы писать. В голоде, холоде, больным продолжал свое рыцарское служение литературе. Был и оставался все таким же: погруженным в память о России, о русских характерах, природе. Не изобретал, не выдумывал никакого особо «русского пути» — писал, что знал и любил, оставался русским писателем.

Ох, трудно быть русским писателем!

Если главный бог русского писателя — правда, то другой, несомненно, — свобода. Никуда не уйти опять от пророчества Пушкина, который раз и навсегда сообщил для всех писателей одну программу: чувства добрые лирой пробуждать, в жестокий век восславлять свободу и милость к падшим призывать.

Например, в итальянском государстве Флоренция крепостное право отменили еще в XII веке, — сколь долгий путь пришлось пройти России во мраке своего рабства до освобождения несчастного народа от крепости. Первые и лучшие умы страны были столь же подневольны и унижаемы общим законом, как последний раб. Но дух свободы светился в каждой вольной душе, вольном уме.

Но ведь большей свободы, кажется, и не нужно бы человеку! Не происходит ли то и дело в истории, — да и прямо на наших глазах сегодня, — что дается рабу свобода, «вольная» по-старому (тоже по-разному можно дать!), а раб, однако, остается рабом, либо не способным данную ему свободу осуществить, либо обратив ее лишь в свое «что хочу», попирая мигом тем самым свободу ближнего.

Кто-то из старших детей спросил меня недавно: — А какие же все-таки книги написал Иван Бунин?.. Пушкин — «Онегина», Лермонтов — «Героя», Гоголь — «Мертвые души», Толстой — «Войну и мир», «Анну Каренину», Достоевский — «Преступление», «Идиота», «Карамазовых», «Бесов», Некрасов — «Кому на Руси» и «Русских женщин», Герцен — «Былое и думы», Тургенев — «Дворянское гнездо», «Записки охотника» и прочее, Чехов — рассказы и пьесы, «Чайку», Горький — «Клима Самгина». Конечно, все помнят у Бунина «Солнечный удар», «Легкое дыхание», «Деревню», еще отдельные рассказы, а книги, какие же книги?..

Этот «детский вопрос» тянется хвостом за Буниным всю жизнь. Великий писатель, мастер, поэт, а какие все-таки главные книги?..

Надо ответить. Твердо и определенно. Книга стихов «Листопад», «Гайавата». Огромный роман «Жизнь Арсеньева» (почти век русской жизни, русского человека). Книга рассказов «Темные аллеи» и, конечно, книга «Освобождение Толстого» — огромный труд одного русского писателя о другом, художественно-философский труд, биография великого писателя и великого человека, книга о Человеке — кто он, что он? Откуда он и куда движется?.. Бунин замечательно написал еще большую книгу о любимом им Чехове — но это скорее лишь воспоминания, полные ярких и интересных эпизодов, встреч, чеховских высказываний, шуток и т. п. Книга о Толстом подлинно философский труд, не просто пересказ великой жизни и лепка столь знакомого, кажется, всем образа: Бунин исследует Толстого лично, пристрастно, как самого себя, — и находя, кстати, много сходства, несмотря на столь определенную разницу между ним и собою. Все, чем мучим был Бунин много лет, его мысли о жизни, о Боге, о смерти и бессмертии, стало содержанием «Освобождения», превратив ее в книгу особую, в трактат.

Бунин так любит Льва Николаевича, столь много думал о нем всю жизнь, читал, вчитывался, затем уже специально изучал, что вместе с философией рождается живая биография, весь Толстой. Весь, близкий Бунину; автору «Освобождения» интересны и фиксируются им все те моменты, которые сближают его с героем его труда. Дело не в желании походить на великого старца, — хоть, может, отчасти, и так, — а в том, что на самом деле многое сходится, похоже, и Бунин заодно как бы исследует себя, свой путь и свой мир и образ. Метод примерно тот же, каков был в «Жизни Арсеньева», — от живой биографии, даже фотографии, — к самому широкому обобщению, всей жизни одного русского человека.

«Мало того, что пространство и время и причина суть формы мышления и что сущность жизни вне этих форм, но вся жизнь наша есть все большее и большее подчинение себя этим формам и потом опять освобождение от них…»

Бунину нравится, что Толстой разделил всю свою жизнь на семилетия, «говорил, что „соответственно семилетиям телесной жизни человека, признаваемым даже и некоторыми физиологами, можно установить и семилетия в развитии жизни духовной…“.

…В последние годы он делил свою жизнь на „фазисы“.

— Человек переживает три фазиса, и я переживаю из них третий. В первый фазис человек живет только для своих страстей: еда, охота, женщины, тщеславие, гордость — и жизнь полна. Так у меня было лет до тридцати четырех, потом начался интерес блага людей, всех людей, человечества (началось это с деятельности школ, хотя стремление это проявлялось кое-где, вплетаясь в жизнь личную, и прежде). Интерес этот затих было в первое время семейной жизни, но потом возник опять с новой и страшной силой, при сознании тщеты личной жизни».

Третью главу целиком Бунин посвящает уходу Толстого из Ясной Поляны — его мучительное путешествие, последний земной путь: в Оптину Пустынь, в Шамардино, к сестре Марии, которая была там монахиней, — все, что было до Астапова, и само Астапово, болезнь, муки о Софье Андреевне и прочее, вплоть до кончины. «И встал Иов, и разодрал верхнюю одежду свою, и остриг голову свою, и пал на землю, и поклонился, и сказал: наг вышел я из чрева матери моей, наг и возвращусь туда».

Наг, как во чреве матери, был и тот, кто тихо скончался под чьим-то чужим кровом, на какой-то дотоле никому не ведомой железнодорожной станции…

«…Постоянно готовишься умирать. Учишься получше умирать…»

Конечно, Бунин, беря эти слова, не мог не обращать их на себя, не думать о себе.

«— Я никогда никого, кроме тебя, не любил, говорил мне (слова Софьи Андреевны. — М. Р.) всю жизнь Лев Николаевич. Но ведь не так легко было сделать счастливым Толстого! Я помню, как однажды наш друг поэт Фет сказал про меня: „Софья Андреевна по ножу ходит“. По ножу я и ходила всю жизнь…

— Сорок восемь лет прожила я со Львом Николаевичем, а так и не узнала, что он был за человек!..

В кабинете и в спальне все застыло с той ночи, когда он ушел, в полной неприкосновенности: подсвечник с догоревшей свечой и розеткой, окапанной стеарином, два яблока, подушка на диване, где он отдыхал, кресло, на котором около письменного стола любила сидеть Софья Андреевна, шахматы, три его карточки в разных возрастах и открытый на дне его смерти „Круг чтения“.

— Седьмого ноября. „Смерть есть начало другой жизни“. Монтень.

…Эта комната особенно мертва, и в ней, около постели, большой лавровый венок с красными лентами и надписью: — Огласившему пустыню жизни криком „Не могу молчать“.

„…В первый раз я почувствовал, что жизнь не игрушка, а трудное дело, — не то ли я почувствую, когда буду умирать: я пойму, что смерть или будущая жизнь не игрушка, а трудное дело…“

„Во всей всемирной литературе, — комментирует Бунин, — нет ничего похожего на эти строчки и нет ничего равного им“.

— Подчинение и потом опять освобождение».

Как тщательно, как нервно выбирает Бунин эти цитаты! Как напряжен его ум, его душа той же заботой, теми же мыслями! Все похоже, похоже…

После всем известной сцены, как его младенцем пеленали, связывали: «Связывают». Впоследствии он будет неустанно все больше «развязываться», стремиться назад, «к привычному от вечности».

Разве и сам Бунин всю жизнь не искал свободы, себя «изначального», частицу вечности?..

«…Вскоре после смерти Толстого я был в индийских тропиках. Возвратясь в Россию, проводил лето на степных берегах Черного моря. И кое-что из того, что думал и чувствовал и в индийских тропиках, и в летние ночи на этих берегах, под немолчный звон ночных степных цикад, впоследствии написал:

— Некоторый род людей обладает способностью особенно сильно чувствовать не только свое время, но и чужое, прошлое, не только свою страну, свое племя, но и другие, чужие, не только самого себя, но и ближнего своего, то есть, как принято говорить, „способностью перевоплощаться“, и особенно живой и особенно образной (чувственной) „памятью“. Для того же, чтобы быть в числе таких людей, надо быть особью, прошедшей в цепи своих предков долгий путь многих, многих существований и вдруг явившей в себе особенно полный образ своего дикого пращура со всей свежестью его ощущений, со всей образностью его мышления и с его огромной подсознательностью, а вместе с тем особью, безмерно обогащенной за свой долгий путь и уже с огромной сознательностью…

— И вот — поэты, художники, святые, мудрецы, Будда, Соломон, Толстой…

— Гориллы в молодости, в зрелости страшны своей телесной силой, безмерно чувственны в своем мироощущении, беспощадны во всяческом насыщении своей похоти, отличаются крайней непосредственностью, к старости же становятся нерешительны, задумчивы, скорбны, жалостливы… Сколько можно насчитать в царственном племени святых и гениев таких, которые вызывают на сравнение их с гориллами даже по наружности! Всякий знает бровные дуги Толстого, гигантский рост и бугор на черепе Будды, падучую болезнь Магомета…

— Все, подобные им сперва с великой жадностью приемлют мир, затем с великой страстностью клянут его соблазны. Все они сперва великие грешники, потом великие враги греха, сперва великие стяжатели, потом великие расточители. Все они ненасытные рабы Майи — и все отличаются все возрастающим с годами чувством Всебытия и неминуемого в нем исчезновения…»

Далее Бунин рассказывает о своей давней, личной любви к Толстому, о встречах с ним, о толстовцах, через которых хотел попасть к Льву Николаевичу. «Темными» называли их в Хамовниках, вся семья и сам Толстой. Они появлялись в хамовническом доме в своих блузах и туфлях, — сапогов, то есть «кожу убитых животных», они не носили, — молча сидели по углам, смотрели с вызывающим осуждением, угрюмые, нелюдимые, страшные на вид, заросшие мохнатыми бородами и волосами, — их называли еще «дремучими». Не было тогда дома в Москве, где бы не обсуждали проповедей Толстого, не бранились по поводу него, не рассказывали о том, как он, в своей бекешке, с седой бородой, с жесткими и умными глазами под нависшими бровями, пробегает то там, то здесь по московским улицам и бульварам, как видят его иногда везущим бочку воды на обледенелых салазках…

В пору моей ранней молодости о нем тоже очень много говорили, но совсем иначе. Тогда все еще поражались тем, что граф, аристократ, богач, знаменитый романист, вдруг надел мужицкую одежду, стал пахать, шить сапоги, класть печи, обслуживать самого себя. Поражались «Крейцеровой сонатой» и особенно «Послесловием» к ней, где человек, произведший на свет тринадцать человек детей, вдруг восстал не только против любви между мужчиной и женщиной, но даже и против продолжения человеческого рода. Чаще всего говорили, что «Крейцерова соната» объясняется очень просто — его старчеством и тем, что он «ненавидит жену». Еще тогда рассказывал мне Теноромо, будто Толстой сказал ему однажды:

— Ненавижу Софью Андреевну, да и всех женщин! Умру, положат в гроб, закроют крышкой, а я вдруг вскочу, скину ее и крикну Софье Андреевне: «Ненавижу!»

Бунин пишет и чувствуется, как ему нравится этот ни на кого не похожий, всегда неожиданный, непокорный, всегда идущий против ветра Толстой.

Потому что он и сам такой, Бунин, — пусть не столь ярко выраженный, иного нрава, иной поступи, но в душе, про себя — такой же, точно такой.

Бунин с удовольствием подчеркивает его светскость, аристократизм, принадлежность к высшему кругу. Приводит слова Екатерины Лопатиной: «Ах, все, кто знали его когда-то, иначе и не называют его, как бывший светский лев! Да он и теперь, несмотря на все свои причуды, прежде всего светский человек и джентльмен с головы до ног, в обществе очарователен».

Она же подозревала его в некоторой психической ненормальности. «Хорошо сказал о нем наш кучер. Я раз ехала зимой и встретила его везущим на салазках обледенелую бочку с водой, и наш кучер, человек суровый и всегда пьяный, сказал мне: „Какой он черт граф! Он шальной“.

„Левочка несчастный человек, — говорил про него брат Сергей Николаевич. — Ведь как хорошо писал когда-то! Думаю, лучше всех писал. А потом свихнулся. Недаром с самого детства помню его каким-то странным…“

„…Сегодня я у Фета виделся с самим Толстым, который, ссылаясь на одного немца, а также и на основании собственных соображений, доказывал, что земля не вращается вокруг солнца, а стоит неподвижно и есть единственное нам известное твердое тело, солнце же и прочие светила суть лишь куски света, летающие над землей по той причине, что свет не имеет веса…“

Бунин обращается к портретам Толстого, с прозорливостью опытного и умелого физиономиста дает их анализ. „Волчьи глаза“ — это неверно, но это выражает резкость впечатления от его глаз: их необычностью он действовал на всех и всегда, с молодости до старости (равно как и особенностью своей улыбки). Кроме того, что-то волчье в них могло казаться, — он иногда смотрел исподлобья, упорно.

Только на последних его портретах стали проявляться кротость, покорность, благоволение, порой даже улыбка, ласковое веселье. Все прочие портреты, чуть не с отрочества до старости, поражают силой, серьезностью, строгостью, недоверчивостью, холодной или вызывающей презрительностью, недоброжелательностью, недовольством, печалью…»

Невозможно не подумать о ранних портретах самого Бунина!..

Далее о Толстом. «„Проницательность злобы“, сказал он однажды по какому-то поводу, о чем-то или о ком-то. Это к нему неприложимо. Справедливо говорил он о себе: „Зол я никогда не был; на совести два, три поступка, которые тогда мучили; а жесток я не был“. И все-таки, глядя на многие его портреты молодых и зрелых лет, невольно вспоминаешь эту „проницательность злобы“. „Дух отрицанья, дух сомненья“, как когда-то говорили о нем, цитируя Пушкина, „разрушитель общепризнанных истин“… Для таких определений он дал столько оснований, что их и не перечислить. Вот у меня на столе его швейцарский дневник 1857 года. Всюду он верен себе: „Странная вещь! из-за духа ли противоречия или вкусы мои противоположны вкусам большинства, но в жизни моей ни одна знаменито прекрасная вещь мне не нравилась“.

В зависимости от настроений, от той или иной душевной полосы, в которой он находился… он был то одним, то другим, и это тотчас сказывалось на всей его внешности… „С хорошими и дурными я совсем другой человек“. Все же в портретах его молодости, зрелости и первых лет старости всегда есть нечто преобладающее, такое, что, во всяком случае, не назовешь добротой».

Ну просто крикнуть хочется, сколь похоже, сколь про себя говорит Иван Алексеевич, тоже добротой-то особой не отличавшийся!..

Далее в последующих портретах выделяет и отбирает Бунин тоже свое: то «взгляд холодный и надменный», то портрет того времени, «когда он приехал в Петербург из Севастополя и вошел в литературную среду, ему под тридцать лет, он в артиллерийском мундире совсем простого вида, худ и широк в кости, снят до пояса, но легко угадываешь, что он высок, крепок и ловок; и красивое лицо, — красивое в своей сформированности, в своей солдатской простоте, тоже худое, с несколько выдающимися скулами и только с усами…»

И — вновь к швейцарскому дневнику Толстого, Бунин выбирает из него тоже свое, например, воздействие прекрасной природы: «красота слепила меня и мгновенно с силой неожиданного действовала на меня. Тотчас же мне хотелось любить, я даже чувствовал в себе любовь и жалел о прошедшем, надеялся на будущее и жить мне становилось радостно, хотелось жить долго, долго, и мысль о смерти получала детский поэтический ужас… Физическое впечатление, как красота, через глаза вливалось мне в душу…»

В этом дневнике, вопрошает Бунин, — где тут «волчьи глаза»? и почему даже и тут мысль о смерти? — он первый употребил совсем новые для литературы того времени слова: «Вдруг нас поразил необыкновенный, счастливый, белый весенний запах…»

Иван Алексеевич пользуется текстом самого Толстого, явно предпочитая дать слово ему самому, нежели вести свои комментарии. И как внимательно отмечает он, примечает эти «новые для литературы» эпитеты, потому что, конечно же, это его эпитеты, это он сам уже так пишет, и ему важно и хочется опереться на авторитет Толстого.

Далее анализируются еще более поздние портреты Толстого: уже семьянина, помещика, барина, в расцвете сил, — вновь похоже на самого Бунина, на его собственные портреты благополучной поры: «на этих портретах он опять отлично одет, на одном даже с цилиндром, позы у него непринужденные, гордо-красивые, глаза барски-презрительные, в небрежно оброненной руке папироса… Дивишься и другому: всегда легко плакавший, он даже и в эти годы мог в любую минуту вдруг горячо и умиленно заплакать. Умиленность, нежность — слова опять будто странные в применении к нему. Но вот он пишет Софье Андреевне: „Ужасно люблю! Переношусь в прошедшее — Покровское, лиловое платье, чувство умиленности — и сердце бьется“».

Уж такие они странные, русские писатели, — чему дивиться!

Пройдем далее, по Бунину. «Пытливость, недоверчивость, строгость — откуда это? — Чтобы быть приняту в число моих избранных читателей, я требую очень немного: чтобы вы, читатель, были чувствительны… были человек религиозный, чтобы вы, читая мою повесть, искали таких мест, которые задевают вас за сердце…

Гёте говорил: „Природа не допускает шуток, она всегда серьезна и строга, она всегда правда“.

Толстой был, как природа, был неизменно „серьезен“ и безмерно „правдив“.

Конечно же, конечно, Иван Алексеевич Бунин почти выкрикивает эти слова от себя тоже, подписывается под ними, сообщает нам, что сие есть и его кредо!

Приводя далее известные слова о том, что герой его повести правда, Бунин пишет еще одно толстовское уточнение: „и в жизни и в искусстве нужно лишь одно — не лгать“.

Шопенгауэр говорил, что большинство людей выдает слова за мысли, большинство писателей мыслит только ради писания. Это можно применить ко многим даже очень большим писателям. Но вот уж к кому не применишь: к Толстому».

И Бунин продолжает, снова проецируя толстовское на себя, на свой, такой же эстетический критерий: «В смысле правдивости удивителен был даже язык его произведений, выделяющийся во всей русской литературе отсутствием всяких беллетристических красок, готовых стилистических приемов, условностей, поражающий смелостью, нужностью, точной находчивостью каждого слова».

Бунин так любит Толстого и так истово хочет быть подобным ему (оставаясь собою), что обращает внимание и фиксирует более мелкие, житейские черты: как Толстой говорил, как употреблял смело крепкое слово в речи, как был храбр, мужественен, как любил купаться, какой был страстный охотник, любил лошадей и собак. «Садясь на лошадь, он весь преображался, сразу делался моложе, бодрей и крепче; в лошадях знал толк, как истинный знаток, хвалил их без критики редко». Бунин вспоминает, как Тургенев, прочитав «Холстомера», сказал, что теперь верит, что когда-то Толстой был лошадью.

Легко представить себе, что Бунин, пиша о Толстом, видел себя садящимся на лошадь и свое бодрое вспоминал чувство.

Ведя книгу о Толстом к концу, Бунин выводит следующее: «Насколько первобытен был по своей физической и духовной основе тот, кто при всей этой первобытности носил в себе столь удивительную полноту, сосредоточенность самого тонкого и самого богатого развития всего того, что приобрело человечество за всю свою историю на путях духа и мысли. Когда-то суть европейского мнения о нем очень недурно (в смысле европейской невежественности и самоуверенности) выразил Золя. Мнение это было, в общем, такое: да, крупный талант, но достаточно варварский, истое дитя крайне эмоционального народа, человек, наивно мудрствующий, открывающий давно открытые Америки, путающийся в том, что уже давно распутано… „Наивности“ в нем было в самом деле немало, давно открытые Америки и вправду открывал, — в чужие открытия не верил, — во многом, что людям, подобным Золя, казалось давно распутанным, он долго путался, эмоционален был чрезвычайно…»

Но вот Бунин все ближе к самой сути своего труда, к самой сути своего героя. И к пониманию самого себя, к своему откровению.

«Было время, когда я тщеславился моим умом, моим именем, но теперь я знаю, что если есть во мне что-нибудь хорошего, то это доброе сердце, чувствительное и способное любить…»

С годами его чувствительность возрастала все более и более, в конце жизни дошла до крайней степени.

«…И думал: нет, этот мир — не шутка, не юдоль испытания только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее для живущих с нами и для тех, которые после нас будут жить в нем».