РЕЧЬ О ЛИТЕРАТУРЕ

РЕЧЬ О ЛИТЕРАТУРЕ

Он разошелся с символизмом так же, как разошелся с революционно-демократическим движением. Декаданс ведь, в сущности, тоже пришел с Запада, из Европы, и вся русскость Бунина, его преданность русской культуре и литературе отчасти и поэтому сделали его противником символизма и даже борцом против него.

Можно немало говорить на эту тему, но все равно не скажешь лучше самого Ивана Алексеевича. Он очень рано, единожды и навсегда сказал все, что думал об этом. Известная, популярная газета «Русские ведомости» осенью 1913 года праздновала свой полувековой юбилей. После юбилейного заседания состоялся, как водилось, большой, на 680 персон банкет в «Славянском базаре». Среди прочих слово было дано почетному академику И. А. Бунину. Вот главная часть его наделавшей шуму речи: «Приветствую „Русские ведомости“ с благодарностью за то, что дали они русской литературе, и за их отношение к ней. Не останавливаюсь на том, что непосредственно прошло через „Русские ведомости“ и осталось в литературе: столбцы их украшались именами бесспорными — именами Толстого, Чернышевского, Салтыкова, Глеба Успенского, Чехова, Короленко. Отмечу только то, что имена эти были не случайными на этих столбцах, что они не терялись в пестром списке других имен, что до последнего времени окружены они были именами, если и меньшими, то всегда приблизительно того же порядка и ценности определенной, устойчивой, а не созданной теми или иными обстоятельствами. Другая заслуга „Русских ведомостей“ не менее, если не более важна: это — позиция, которую занимали они по отношению к литературе за последние пятнадцать, двадцать лет, и воздействие их на нее, прямое и косвенное. Трудно учесть это воздействие, каждодневное воздействие всякой газеты; но несомненно, что оно огромно, а у нас и за последнее время — особенно.

Наша читающая масса еще малокультурна; газета для нее еще в новинку и действует на умы резко. А потребность в газете растет с каждым днем… А мы — еще далеко не европейцы; мы еще не чувствуем в той мере, как европеец, грани между печатным словом истинно литературным и так называемым бульварным; да у нас еще и не обозначилась как следует эта грань. „Нам печатный лист все еще кажется святым“, — сказал Пушкин, и мы еще должны помнить эти слова. У нас не редкость, что не только газета, претендующая быть литературным органом, но и журнал уделяет столько же места и столько же серьезности при разборе „Хаджи Мурата“, как при разборе произведения, недалеко ушедшего от какого-нибудь „Разбойника Чуркина“. Мы еще не совсем понимаем, что такое реклама, — мы, как провинциал: видим вывеску — „центральный магазин“ — и полагаем, что этот магазин и впрямь центральный. Подумайте же, что означает для нас газета в то время, когда мы с такой быстротой европеизируемся, порождаем буржуазию, пролетариат, выходим на улицу, начинаем жить сложной, пестрой жизнью… А ведь писатель испытывает влияние двойное, — власть и газеты, и толпы. Много ли тех, что могут противиться этой власти, жажде нравиться толпе, жажде вырвать у нее славу, даже хотя бы скандальную? Таких стойких всегда было мало, а у нас, теперь, особенно мало, да иначе и быть не может: ведь и писатель наш мало культурен, он не менее нервирован сменой событий и настроений и столь же мало подготовлен к нашей новой, ломающейся жизни, не говоря уже о том, что русская действительность сделала все возможное, чтобы искалечить нас, что она дала нам такие ужасающие контрасты, как шестидесятые, семидесятые годы, а вслед за ними — восьмидесятые, дала девяностые — и начало девятисотых!

Вы, господа, слишком хорошо знаете, чем была русская жизнь за последние двадцать лет, знаете все радостные и все уродливые или ужасные явления ее. Чем же была русская литература за эти годы? По необходимости отвечая на этот вопрос кратко, в самых общих чертах, я должен твердо сказать, что уродливых, отрицательных явлений было в ней во сто крат более, чем положительных, что литература эта находилась в периоде во всяком случае болезненном, в упадке, в судорогах и метаниях из стороны в сторону. И тысячу раз был прав Толстой, когда говорил: „На моей памяти совершилось поразительное понижение литературы, понижение вкуса и здравого смысла читающей публики“. Толстой причину этого видит в развитии рекламы, в приспособлении писателей и вообще печатного слова ко вкусам и интересам наибольшего числа потребителей, ко вкусам всегда грубым и низким, по его определению.

Но у нас в России есть и другие причины этого падения художественных произведений и вообще печатного слова. Каковы же эти причины? На мой взгляд, вот одна из них. Был известный уклад в русской жизни, тяжелый во многих отношениях, но — уклад. Он должен был разрушиться, исчезнуть — и почти исчез. Была известная культура, не глубокая, не имевшая крепких, вековых корней; она тоже осуждена была на исчезновение еще в те дни, когда „порвалась цепь великая“. Успела ли эта культура создать себе преемницу, основать прочные культурные традиции? Вы знаете, что нет. Писатель — „разночинец“ шестидесятых, семидесятых годов еще дышал этой культурой, да и само время определяло его путь, направляло его. Этот „разночинец“ странствовал, спивался, страдал, болел, но это была другая болезнь, это были муки совести, сердца, — и вы знаете, что это сердце бывало порою поистине „золотым сердцем“.

Теперь в литературу пришел новый „разночинец“, духовный разночинец, уже совсем почти традиций лишенный, сбитый с толку годами восьмидесятыми, девяностыми, а, кроме того, и тем, что должно было встретиться с ним, — европейскими влияниями. Я говорю не о всех представителях современной литературы. Я говорю о типе писателя, еще так недавно преобладавшем. Каков же этот писатель? Он, мало культурный, чуть не подросток во многих и многих отношениях, и начал и жил эксцессами, крайностями и — подражанием, чужим добром. Он нахватался лишь верхушек кое-каких знаний и культуры, а возгордился чрезмерно. Он попал в струю тех течений, что шли с Запада, — и охмелел от них, и внезапно заявил, что и он „декадент“, „символист“, что и он требует самой коренной ломки всего существующего в искусстве и самых новейших форм его (как будто форма отделима от содержания, как будто форма не есть последствие, порождение индивидуальности таланта и того, что он хочет сказать). Конечно, все это было бы совсем смешно, когда бы не было грустно: грустно потому, что нет действий без причин, а на причины — и горестные — я уже указывал; смешно же потому, что разве не нелепо было это требование баррикад и битв за свободу в литературе русской, одной из самых молодых, одной из свободнейших и разностороннейших литератур в мире? Понятны были литературные революции в Европе, эти битвы классицизма с романтизмом, романтизма с реализмом там, где были долголетние твердыни их. А во имя чего начался наш бунт? разве не у нас был Пушкин и почти рядом с ним — Лермонтов, Лев Толстой — и Достоевский, Фет — и Некрасов, Алексей Толстой — и Майков? Разве не с чужого голоса закричали мы и продолжаем кричать?

Да, так вот каково было, господа, начало. Нужно ли мне напоминать дальнейшее? Здесь не место и не время для этого. Я только напомню вам, какое невероятное количество школ, направлений, настроений, призывов, буйных слав и падений видели мы за последние годы! Послушайте писателя нового типа: он, на своем пошлом жаргоне, своими устами или устами своего критика — и чаще всего газетного — скажет вам, что он создал несметное количество новых ценностей, преобразовал прозаический язык, возвел на высоту и обогатил стихотворный, затронул глубочайшие вопросы духа, „выявил“ новую психику, поставил себе великие „задания“, стремится к великим „достижениям“ и „возможностям“, он, не стыдясь, назовет себя „мудрым“, „многогранным“, „дерзновенным“, „солнечным“… А меж тем, за немногими исключениями, не только не создано за последние годы никаких новых ценностей, а, напротив, произошло невероятное обнищание, оглупление и омертвение русской литературы:

Не многое исчезло: совесть, чувство,

Такт, вера, ум… Растет словесный блуд…

Исчезли драгоценнейшие черты русской литературы: глубина, серьезность, простота, непосредственность, благородство, прямота (вот они, критерии Бунина! — М. Р.) — и морем разлились вульгарность, надуманность, лукавство, хвастовство, фатовство, дурной тон, напыщенный и неизменно фальшивый. Испорчен русский язык (в тесном содружестве писателя и газеты), утеряно чутье к ритму и органическим особенностям русской прозаической речи, опошлен или доведен до пошлейшей легкости — называемой „виртуозностью“ — стих, опошлено все, вплоть до самого солнца, которое неизменно пишется теперь с большой буквы, к которому можно чувствовать теперь уже ненависть, ибо ведь „все можно опошлить высоким стилем“, как сказал Достоевский. Вы вспомните, господа, чего только не проделывали мы с нашей литературой за последние годы, чему только не подражали мы, чего только не имитировали, каких стилей и эпох не брали, каким богам не поклонялись! Буквально каждая зима приносила нам нового кумира. Мы пережили и декаданс, и символизм, и неонатурализм, и порнографию, называвшуюся разрешением „проблемы пола“, и боготворчество, и мифотворчество, и какой-то мистический анархизм, и Диониса, и Аполлона, и „пролеты в вечность“, и садизм, и снобизм, и „приятие мира“, и „неприятие мира“, и лубочные подделки под русский стиль, и адамизм, и акмеизм — и дошли до самого плоского хулиганства, называемого нелепым словом „футуризм“. Это ли не Вальпургиева ночь! И сколько скандалов было в этой ночи! Чуть не все наши кумиры начинали свою карьеру со скандала! И какую поистине огромную роль играла в этом газета!..»

А крутенек, как видите, бывал милый и интеллигентный Иван Алексеевич. И зол, яростен, и какой темперамент, — его подлинный темперамент!..

Но еще. Чуть далее. Стоит дослушать эту великую речь.

«„Русские ведомости“ не есть эта газета. „Русские ведомости“ одна из тех немногих газет, которые никого не рекламировали, не гонялись за сенсацией, не создавали скороспелых репутаций, со спокойствием отмечали плюсы и минусы писателей и перворазрядных и второстепенных. „Русские ведомости“ проявляли отношение неизменно беспристрастное даже и к тем, которые после шумной „славы“ падали и подвергались в других изданиях, ранее превозносивших их, издевательству. „Русские ведомости“ отмечали, — конечно, с своей точки зрения, с которой можно и не соглашаться, — все ценное даже и у тех, которые по общему своему направлению совсем не подходили к ним. „Русские ведомости“ замалчивали нелепости литературы последних лет, справедливо полагая, что то внимание, которое, в угоду толпе, обращалось на них, лишь содействует их развитию, их популярности, хотя бы и скандальной.

„Русские ведомости“ протестовали против тех течений в литературе, которые задавались целью совершенно устранить из литературы этический элемент, проповедовать полную разнузданность все себе позволяющей личности, прославлять под видом утонченности самый простой и старый, как мир, разврат, искоренить идеи общественности, разрушить веру в силу разума и нагонять мистические туманы, шаткие метафизические построения, часто нарочито сочиненные, собственного изделия и весьма слабо продуманные, прославлять смерть, квиетизм и даже самоубийство. „Русские ведомости“ порою указывали и на происхождение того, чем жила наша литература за последние годы: на общую расшатанность, неустойчивость нашей общественной мысли и неорганизованность общественного мнения, на нашу подражательность Европе, большею частью жалкую, ученическую, — очень нередко сводившуюся даже к плагиатам, — на низкие стремления выделиться не оригинальностью, а оригинальничаньем, на что имелся особо бойкий спрос со стороны нашей уродливо формирующейся буржуазии и всех праздных слоев общества, на увлечение некоторых из писателей, хотя и искренних, но неспособных, вследствие отсутствия истинной культурности разобраться в явлениях жизни, в различных теориях, смешивающих движение вперед с чисто дикарским отрицанием заслуг всех своих предшественников, несовершенство научных методов с крахом науки, дерзновенные полеты мысли с дерзостью, рост и разносторонность индивидуальности с развращенностью ее…»

Вот вам обвиненный сто крат в дворянском презрении общественных проблем академик и «небожитель» Иван Бунин! Какой строй речи, какой пафос, знание и глубочайшее понимание всех проблем жизни!

Речь заканчивается таким образом: «Толстой в статье, которую я цитировал, особенно упирает на те подделки под художественные произведения, которые в таком огромном количестве появляются в наше время, и на роль газеты, журнала, критики, проводящих в жизнь эти подделки. „От газет, журналов, критики, — говорит он, — зависит вся будущность просвещения европейского мира“. Господа, за „Русские ведомости“ вы могли быть спокойны. „Русские ведомости“ — один из самых благородных органов печати во всей Европе. Поклонимся же им за это благородство».

Какая поразительная серьезность, даже величавость, какой поистине хозяйский гнев, — кто смеет поганить русскую литературу! Какие почести благородной газете! Уж Бунин ли это в самом деле? Да, Бунин. И его понятие о литературе, понимание ее и преклонение перед настоящей и гнев против поддельной.

Вот так он и с современной ему, новой литературой разошелся, — тоже, как с женщиной, из-за слишком большой любви и обмана.

Не продолжаю историю этой речи, хотя она, разумеется, вызвала самые резкие и обиженные отзывы Бальмонта, Брюсова, Арцыбашева, Балтрушайтиса, Зайцева и других писателей, в которых Бунин и метил. Газета «Голос Москвы» провела летучий опрос и потом напечатала ответы писателей. В свою очередь Бунин еще раз на эти мнения ответил, — и не менее резко. Оспорить его никому не удалось.

Иван Алексеевич Бунин был философ. Подобно самым древним в мире жрецам, египетским ли, буддийским, или подобно поздним греческим, которые познавали мир, задавая друг другу вопросы и отвечая на них по мере знаний, Бунин в своем одиночестве и сосредоточенности всю жизнь занят был тем же: познанием, сопоставлением одного с другим. Кто-то сказал: философия начинается с удивления. Это очень подходит Бунину: мир непрестанно удивлял его. Всегда влекла древность. Он тщился постичь Время, — что это? Где граница меж прошлым, нынешним и будущим? И есть ли она вообще?.. Смерть — тайна, и жизнь — тайна. Живя, не узнаешь жизни. Надо остановиться, оглянуться, задуматься. Он любит читать Саади: «Родившись, употребил он тридцать лет на приобретение познаний, тридцать на странствования и тридцать на размышления, созерцание и творчество… Как прекрасна жизнь, потраченная на то, чтобы обозреть Красоту Мира и оставить по себе чекан души своей…Я коротал дни с людьми всех народов по колоску с каждой нивы…» («Тень птицы», 1907)

Бунин, начиная писать свою прозу, хочет уйти от стереотипов, от беллетристики. Он пишет прозу как стихи: кратко, собранно, лично. Ему нет охоты рассказывать, пересказывать, конструировать, — я передам, я выражу свое впечатление, свой взгляд, понимайте сами, как хотите.

Среди первых знаменитых его рассказов есть «Сосны» — краткая словно бы поэма о зимней ночной метели в лесу, смерти и похоронах в деревне Платоновке сотского Митрофана, — без всяких лишних описаний, объяснений автор, без подставного рассказчика, от себя повествует об этой метельной ночи, о гуле вьюги и леса, о лежащем в своей избе покойнике Митрофане, о дне похорон его: мир полон красок, жизни, зимнего солнца, пушистого снега, красоты гигантских сосен с зелеными их кронами. Зрелище покойника, знаки смерти, горе людей, ужас рассказчика, — здесь же все воедино. Красота Мира многозначна, слишком насыщена, таинственна. «Тонко пахло свежим снегом и хвоей, славно было чувствовать себя близким этому снегу, лесу, зайцам, которые любят объедать молодые побеги елочек… Небо мягко затуманивалось чем-то белым и обещало долгую тихую погоду… Отдаленный, чуть слышный гул сосен сдержанно и немолчно говорил и говорил о какой-то вечной, величавой жизни…»

Прочтешь этот рассказ и будто заглянешь в пропасть, — такое остается чувство. В пропасть жизни? Смерти? Времени? Вечности?.. Нелегко объяснить, но впечатление именно такое, несомненно.

Это рассказ 1901 года, когда Бунин пишет уже много, широко, все более уверяясь в себе самом, своем стиле, — и своей правде.

Есть, между прочим, фотография этого года: Бунин очень красив, тонкое лицо, усы и бородка, ладный сюртук, галстук с белым стоячим воротничком, белые манжеты с выступающими из них кистями «изящных рук». Вид покойный, взгляд остро-открытый, ни глаза, ни светлый лоб ничем не омрачены. Приличный, вполне благополучный господин, по виду ни за что не скажешь, что пишет такие далеко не веселые рассказы. И что так знает эту, кажется, должную быть далекой от него какую-то Платоновку, зиму, вьюгу, просеку с гудящими соснами, какого-то Митрофана.

А между тем…

А между тем уже в 1899 году произошла всероссийская стачка студентов. И именно с нее, по новейшей истории, и началась русская революция.

Конечно, как и многое прочее, революция пришла к нам с Запада (теперь толкуют, чуть ли не с Петра Великого). Но есть, однако, исторически и резко очерченная русская революция. Сто лет она витала в воздухе, начиная с 1812 года, с возвращения армии из Европы, — в этом смысле Наполеон не виноватее Петра, — вернулись, огляделись, — оказывается, так жить нельзя. Россия была вечно влюблена в революцию, — так у Гоголя каждая женщина влюблена в черта, — и Россия любила и выгревала ее, змеюку, на своей груди: «Вольность» Пушкина, Радищев, Рылеев, декабристы, Герцен… Жизнь, как всегда, коварно обманула и все повернула по-своему. Свобода, равенство и братство обратились — во что? Свобода — в свободу для одних, в оголтелый эгоизм и индивидуализм; равенство — в равенство для равных; братство — в братоубийство и человеконенавистничество.

Кто ж знал! (Кто знал — того не послушали, да и поздно было.)

Может быть, начиная еще с тех молодых харьковских социалистов возникла бунинская неприязнь, непримиримость ко всему революционному, и разошлась его дорога с дорогой русской революции.

Впрочем, как же разошлась? Другое дело, что его туда не втянуло, — служить этой революции, воспевать ее, остаться с нею. Но именно революция изломала его судьбу, отняла у него родину, Россию, перевернула весь привычный мир.

Они никогда и не могли сойтись.

Иван Алексеевич Бунин, философ и знаток своей страны, своего народа, — как и всего мира, всего мирового пространства и времени, — не мог поверить в то, что обещали, чем плакатно размахивали. Он верил в другое и другое знал: материальное — еще не все, социальное — далеко не все, человек — не есть просто пролетарий или буржуй, всех проблем человеческих не решить разом, а тем более силком, напором.

В этот период, перед самой революцией, несмотря на столь мрачные мотивы в стихах и прозе, личная жизнь писателя идет довольно бурно, активно, можно сказать, радостно. Его много издают, читают, знают, — он известен не только кругу профессионалов-писателей, но и читающей публике… У него бывают вечера в Политехническом, в Петербурге, он выступает, читает сам свои стихи и рассказы, участвует в юбилеях, литературных собраниях, присутствует на панихидах, обедах, премьерах. Слава Богу, он теперь обеспечен, нищенская юность позади, он может позволить себе что хочет: поездки, покупки, рестораны. Единственно, чего у них нет с Верой Николаевной — своего дома: уж это, видно, на роду ему было написано, навсегда, — кочевать, жить по гостиницам, по гостям, чужим городам.

Что же, все было во имя главной цели: я жил, чтобы писать…

Однако…

«Две трети всех сил своей жизни я убил на этот будто бы необходимый для меня труд. Но жил все-таки не затем, чтобы только писать. Хотел славы, похвал, даже посмертной памяти (что уже бессмысленнее всего). Но всегда содрогался от мысли о том, что вот будут после моей смерти (без меня) сохнуть на полках библиотек мои книжки, от представления о моем бюсте на могиле под кладбищенской сенью или в каком-нибудь городском сквере, где в летнее предвечернее время с идиотским визгом будут носиться друг за другом вокруг него, вечно немого, неподвижного, тонконогие мещанские дети. На постаменте: „такому-то“, а к чему все это? Кто об этом „таком-то“ думает? Ниже две даты: год рождения, год смерти, с чертой между ними, и вот эта-то черта, ровно ничего не говорящая, и есть вся никому не ведомая жизнь „такого-то“… просто в земле, как тысячелетнюю древность, как тот или иной лик или след легендарных времен, какой-то незапамятной жизни со всеми ее первобытными (на взгляд нашедшего) людьми, одеждами, обычаями, жилищами, утварью — и вечной, вовеки одинаковой любовью мужчины и женщины, ребенка и матери, вечными печалями и радостями человека, тайной его рождения, существования и смерти.

Тот, кто умер за две, три тысячи лет до нас, и подобия не имеет того, кто умер и погребен полвека тому назад в нашем мерзком гробу, в сюртуке или мундире, и в покойницких туфлях. Две, три тысячи лет — это уже простор, освобождение от времени, от земного тления, печальное и высокое сознание тщеты всяких слав и величий. Все мои самые заветные странствия — там, в этих погибших царствах Востока и Юга, в области мертвых, забытых стран, их руин и некрополей…»

Вот, например, заметный в его биографии небольшой московский период. 17 января 1910 года Художественный театр отмечал пятидесятилетие со дня рождения А. П. Чехова. В. И. Немирович-Данченко обратился к Бунину с просьбой почитать воспоминания об Антоне Павловиче. «Немного. Минут 15–20».

В театре присутствовало множество друзей и почитателей Чехова. «В литерной ложе с правой стороны сидели родные…: мать, сестра Мария Павловна, Иван Павлович с семьей, вероятно, и другие братья, — не помню». — Это поздняя запись самого Бунина. — «Мое выступление вызвало настоящий восторг, потому что я, читая наши разговоры с Антон Павловичем, его слова передавал его голосом, его интонациями, что произвело потрясающее впечатление на семью: мать и сестра плакали.

Через несколько дней ко мне приезжали Станиславский с Немировичем и предлагали поступить в их труппу».

Впрочем, такое предложение они делали Бунину еще когда-то в Ялте, в тот знаменательный приезд театра в Крым, когда специально приехали показать Чехову «Чайку» и «Дядю Ваню», и на его Белой Даче в Аутке днями толпились артисты, шутили, читали наперебой Чехова, — Бунин уже тогда сошелся тесно со всеми.

19 января состоялось «чеховское утро» в университете, здесь тоже собралось множество профессоров, преподавателей, писателей, читали Чехова Москвин и Качалов. А Бунин снова свои воспоминания и рассказ Чехова «В усадьбе».

Вера Николаевна вспоминала: «Чуть ли не на другой день после чеховского праздника обедали у Ольги Леонардовны Книппер… Там я познакомилась и с Марией Павловной Чеховой, она пригласила нас в следующее воскресенье к себе на обед».

Бунины впервые встретились с молодым Михаилом Чеховым, еще учеником театра. Впоследствии Бунин увидит его на сцене и будет восхищен игрой в «Сверчке на печи», а затем и в «Потопе».

В эти дни на одной из телешовских «Сред» — здесь Бунин бывал на правах уже полноправного члена — Леонид Андреев читал свою знаменитую пьесу «Дни нашей жизни», еще чуть позже — другую пьесу «Гаудеамус». Бунину понравилось, хотя у него были довольно сложные отношения с Андреевым. В 1910 году в интервью газете «Одесский листок» Бунин рассказал: «Как знают читатели, я никогда не был в восторге от нынешних модных писателей, а в том числе и от г. Л. Андреева. Когда я писал о произведениях г. Андреева, что они туманны и хаотичны, не художественны и бессодержательны, некоторые из господ читателей осыпали меня строгими нотациями… Заблуждение публики не может быть бесконечным. Публика скоро отрезвилась…»

Более тесные и более дружеские отношения из «модных» складывались у Бунина с Куприным, с Горьким.

7 февраля 1910 года праздновался тридцатилетний юбилей «Русской мысли», — чествовали основателя и издателя В. М. Лаврова. Давался по всем правилам банкет. Выступали литераторы, деятели театра: А. Грузинский, Немирович-Данченко, Бунин в том числе, как постоянный автор журнала.

Но снова и снова, несмотря на светскую суету, Бунин сидел и работал над «Деревней» — она оставалась главной его заботой в ту пору.

Чтобы работать спокойно, Бунин уехал из Москвы в Одессу. Повесть уже ожидал «Современный мир», где работала жена Куприна Мария Карловна. Ею была послана Бунину телеграмма: «Не отдавайте повести никому до переговоров с нами». В те годы писатели имели возможность выбирать себе издание или издателя, которые предлагали хорошие условия, солидные гонорары. То есть существовали нормальные, во всем мире и всегда принятые взаимоотношения между писателем и издателем. Бунин отдал первую часть повести в «Современный мир» 10 февраля. А 20-го писал Куприной: «Дорогой друг, вчера послал вам корректуру „Деревни“. Простите, что немного запоздал, — я был в Ефремове, в Тульской губернии, — очень больна моя мать».

Приехав в Одессу, Бунин действительно засел за работу. Хотя они с Верой Николаевной собрались в новое путешествие, и уже были выправлены заграничные паспорта.

Первая часть «Деревни» вышла в мартовской книжке «Современного мира», остальное Бунин обещал дать в апреле и мае.

Так бывает: кажется, писатель целиком погружен в ту вещь, которую делает, — и даже срочно, подгоняемый не только своим запалом, но уже и внешним обязательством, но что-то еще до конца нё додумано, чего-то не хватает, что-то требует проверки, дополнения, и нервы заставляют переключиться на другое, занять себя другим, отвлечься. Не так-то легко идет «Деревня», требует углублений и уточнений, но Бунин вместе с Верой Николаевной все-таки отправляется вдруг в новый вояж за границу, — путешествие, как часто бывало, выручает его, — возможно, необходимо новое возбуждение, осмысление написанного. Они едут в Вену, Милан, в Геную, затем в Ниццу. Переписываясь с Горьким, который в это время живет на Капри, — Бунин обещает непременно навестить его, — и вот теперь они отправляются и на Капри.