Толстой
Толстой
Может быть, художник начинается с памяти на ароматы, как утверждают, самой устойчивой и тонкой из всех наших памятей. Чтобы впечатление стало художественно осмысленным, оно должно всплыть из глубины души: случиться, забыться и воскреснуть. Момент забытья необыкновенно значим. Именно в нем происходит бессознательная работа, обогащение того, что вспомнится потом. Факт приобретает объемность, обрастает ассоциациями, параллелями — становится многомерным, что и отличает художественный образ от образа бытового или репортерского, поданного по горячим следам событий. Следы, ведущие к художественному образу, обязаны исчезнуть — до такой степени, что в самом авторе порой вызывает удивление, откуда этот образ взялся? Актуальность художника не в том, что он реагирует быстро, а в том, что он реагирует глубоко. На такую реакцию требуется время. Зато его современность становится непреходящей. Глубина востребована всегда. И важным условием ее достижения служит память. В том числе память на ароматы.
В одном из адресований августа 1851 года Толстой пишет: «Сейчас только вернулся из лесу, где искал и нашел много грибов. Мы раз как-то говорили о влиянии запахов и до какой степени они могут напомнить и восстановить в памяти то, что забыто уже много лет. Мне кажется, что лесные запахи обладают всего больше этим свойством. А впрочем, может быть, мне это так кажется, потому что я провел все детство в лесах. Свежий запах грибов возбуждает во мне целый ряд воспоминаний. Вот сейчас, нюхая рыжик, я увидал перед собой, как в молнии, все мое детство во всех подробностях до семилетнего возраста.
Это продолжалось, может быть, лишь одну тысячную секунды, не больше. Всякий сорт грибов имеет свое особенное свойство, но все они меня относят в прошедшее.
А потом являются все другие лесные ароматы, например, запах моха, древесной коры, старых деревьев, молодых, только что срубленных сосен, запах в лесу во время сильного зноя, запах леса после дождя… и так много еще других… не считая запаха цветов в лесу…»[88]
Известно, какую роль в становлении художника играют ранние впечатления детства. Вообще все желательно успевать делать вовремя. Впервые читать «Фауста» в тридцать лет поздно. В тридцать надо перечитывать, а читать в двадцать. И было бы совсем правильно, если бы лет в десять вам удалось посидеть на коленях у Гете, как это удалось Алеше Толстому. Случилось это в Веймаре, куда мальчика взял с собой его дядя граф Алексей Алексеевич Перовский, посетивший поэта. И дело не в том, много ли сохранила от этой встречи память ребенка. Может быть, только прикосновение гётевских рук, или запах его сюртука, или подарок — кусочек мамонтова клыка с нацарапанным на нем фрегатом. Здесь драгоценно все.
Мальчиком Алексей Толстой однажды видел Пушкина. Ему запомнился только пушкинский смех, но разве этого мало?
Если «пророчествовать» из будущего в прошлое, то уже этими фактами биографии можно объяснить литературные наклонности маленького графа, сделавшего первую пробу пера в шесть лет. Как же! Он рос под сенью живых гениев, а его дядя Алексей Перовский, как отмечалось выше, был знаменит в литературном мире под псевдонимом Антон Погорельский. Но все-таки мы движемся не вспять по оси времен, а в традиционном направлении — из прошлого в будущее. И потому возьмем за точку отсчета конкретную дату — 13 ноября 1816 года, когда «государственного ассигнационного банка советник, отставной полковник» 36-летний «граф Константин Петрович Толстой был обвенчан с дворянской девицей Анной Алексеевной Перовской в Симеоновской церкви города Санкт-Петербурга»[89]. Невеста была младше жениха почти на двадцать лет. Поручателем от жениха являлся его отец генерал-майор и кавалер граф Петр Андреевич Толстой, от невесты — действительный тайный советник и кавалер граф Алексей Кириллович Разумовский и уланского полка штаб-ротмистр и кавалер Алексей Алексеевич Перовский.
Особенность ситуации состояла в том, что поручателями невесты были отец и сын, носившие разные фамилии. Граф А. К. Разумовский (1748–1822), как мы хорошо помним, кроме законных детей от брака с Шереметевой, имел сыновей и дочерей от сожительства с Марией Михайловной Соболевской (впоследствии Денисовой). Внебрачные дети получили фамилию Перовских. Значит, отец выдавал замуж свою дочь Анну, а вторым поручателем был его сын Алексей — родной брат невесты.
Двадцать четвертого августа 1817 года, строго по истечении природой назначенного срока, у молодых родился сын — Алексей. А вскоре после этого супруги развелись и младенец был увезен матерью и дядей в имение Красный Рог Мглинского уезда Черниговской губернии. Вот вам и титулованные «поручатели». За что же они, спрашивается, поручались, раз брак немедленно разрешился разводом?.. Все эти обстоятельства породили слух о том, что истинным отцом ребенка является не Константин Толстой, а дядя Алексей Перовский. До некоторых пор мальчику говорили (в том числе и сам Алексей Алексеевич), что его папа — Перовский, но когда малыш подрос, ему открыли правду. С тех пор он считал себя сыном Константина Петровича Толстого, и у нас нет оснований придерживаться иного мнения.
Лето 1826 года Алеша с матерью проводил в Москве, где у его бабушки Марии Денисовой был дом на Басманной. Тогда же Толстой-младший был представлен отдыхавшему в Первопрестольной наследнику (будущему императору Александру II). Потом в Петербурге наследник будет приглашать к себе в Зимний дворец или в Царское Село товарища своих детских игр, посылая ему письма, написанные крупными буквами по карандашным линейкам.
В 1831 году Алексей Перовский в сопровождении сестры и племянника решил отправиться в Италию.
Поездка произвела на Алешу Толстого впечатление совершенно потрясающее. Позже он напишет: «Мы начали с Венеции, где мой дядя сделал значительные приобретения в старом дворце Гримани. Из Венеции мы поехали в Милан, Флоренцию, Рим и Неаполь, — и в каждом из этих городов росли во мне мой энтузиазм и любовь к искусству, так что по возвращении в Россию я впал в настоящую „тоску по родине“, в какое-то отчаяние, вследствие которого я днем ничего не хотел есть, а по ночам рыдал, когда сны меня уносили в мой потерянный рай»[90].
«Родиной» и даже более того — «потерянным раем» стала для Алексея Толстого Италия, в которую он потом не раз возвращался, чтобы обрести свой «рай» снова.
Говоря о ребенке, который окажется настолько литературно одаренным, что заявит о себе и войдет в историю русской словесности в ту эпоху, когда гении добывали ей всемирную славу, есть соблазн попытаться уловить моменты его постепенного творческого становления или, наоборот, удивиться внезапной неожиданности феномена: «Ничто не предвещало, что… Кто бы мог подумать?..» Нет, предвещало, и подумать было можно.
Дядя, так заботившийся о том, чтобы образовать племянника, невольно предложил ему в Италии разделить свою страсть коллекционера произведений искусства.
Вот как спустя годы Толстой рассказывал об этом своей возлюбленной и будущей жене Софье Андреевне Миллер.
«31 июля 1853 г., Петербург.
<…> Есть эпоха моей жизни, о которой я тебе никогда не говорил или говорил поверхностно; это — артистическая эпоха моей жизни — мой XVI-й век (здесь и далее в письме курсив Толстого. — А. С.).
Не знаю почему, но мне хочется говорить о ней сегодня. Мне было 13 лет, и мы были в Италии.
Ты не можешь себе представить, с какою жадностью и с каким чутьем я набрасывался на все произведения искусства.
В очень короткое время я научился отличать прекрасное от посредственного, я выучил имена всех живописцев, всех скульпторов и немного из их биографии, и я почти что мог соревноваться с знатоками в оценке картин и изваяний.
При виде картины я мог всегда назвать живописца и почти никогда не ошибался.
Я до сих пор ощущаю то лихорадочное чувство, с которым я обходил разные магазины в Венеции. Когда мой дядя торговал какое-нибудь произведение искусства, меня просто трясла лихорадка, если это произведение мне нравилось.
Не зная еще никаких интересов жизни, которые впоследствии наполнили ее хорошо или дурно, я сосредоточил все свои мысли и все свои чувства на любви к искусству.
Эта любовь превратилась во мне в сильную и исключительную страсть.
Я жил всецело в веке Медичи, и я принимал к сердцу произведения этого столетия так же, как мог это сделать современник Бенвенуто Челлини.
С тех пор я сильно изменился, я заснул на этом, как на многих других вещах, — но разве есть возможность остаться художником при той жизни, которую мы ведем? Я думаю, что нельзя быть художником одному, самому по себе, когда нет художников среди окружающих вас…
Энтузиазм, каков бы он ни был, скоро уничтожается нашими условиями жизни; но тогда я не знал этих условий и вполне отдавался своему энтузиазму.
В Венеции жил молодой граф Гримани, единственный наследник семьи. Он разорился, как большинство венецианских аристократов, и продавал свой дворец целиком и частями.
Дворец был наполнен самыми прекрасными вещами на свете, но уверяю тебя, что, несмотря на надежду приобрести некоторые из них, мне было тяжело видеть эту разоренную семью, принужденную продавать своих предков, писанных во весь рост Тицианом, Тинторетто и другими.
Когда мы отправлялись в гондоле во дворец Гримани и когда мы проезжали мимо других дворцов, одинаково разрушенных, владельцы которых одинаково были разорены и в долгах, я ощущал смешанное чувство уважения, восхищения, жалости и алчности, так как тогда существовало во мне чувство собственности, которое я с тех пор совершенно утратил.
Моя алчность была, главным образом, возбуждена великолепною мраморною головой фавна, самого Микеланджело, удостоверенной столько же традициями, как и документами семейства Гримани, находившимися у них несколько веков.
Эта голова, немного больше натуральной величины, не имела ничего кривляющегося — это был красивый, молодой фавн, улыбающийся, немного слишком материальный и напоминающий, в очень красивом виде, лицо Рубинштейна.
Он находится теперь в доме Бутурлиных на Почтамтской; очень дурно стоит и очень дурно освещен.
Когда после многих переговоров, которые заставляли мое сердце биться, в один прекрасный день торг был заключен, нам принесли фавна и много других художественных произведений в гостиницу, где мы жили, между прочим портрет дожа Антония Гримани в натуральную величину, писанного Тицианом, я не могу тебе рассказать, что со мной произошло… я прыгал, плакал от радости.
Бюст фавна поставили на пол — я целыми часами лежал около него, я пытался поднять его, мне хотелось знать, могу ли я его спасти в случае пожара; как только у меня была свободная минута, я бежал к нему… я не верил своему счастью…
Даже теперь, когда я вспоминаю об этом, мое сердце слегка волнуется. Какая красивая вещь этот фавн, — одна из самых красивых, которые я когда-либо видел!
Когда я рассказываю тебе про Венецию, все эти воспоминания встают передо мной одно за другим; мне кажется, я слышу шум, с которым укладывались гондольерами весла в гондолу, когда подходили к какому-нибудь дворцу, — когда гребут, весла у них совсем не шумят, — мне кажется, я чувствую запах в каналах, дурной запах, но напоминающий хорошую эпоху моей жизни!..»[91]
Заметим, что аромат (запах венецианских каналов) вызывает в памяти Толстого детали его путешествия по Италии так же, как прежде запах грибов воскрешал впечатления «лесного детства».
Толстому — шестнадцать.
Любящая и властная мать зачисляет сына в Московский архив Министерства иностранных дел, где он вступает в компанию «архивных юношей», об одном из которых, как о неком типаже, иронически отзывался Пушкин: «Это один из тех юношей, которые воспитывались в Московском университете, служат в Московском архиве, они одарены убийственной памятью, все знают и все читали, которых стоит только тронуть пальцем, чтобы из них полилась их всемирная ученость»[92].
Тогда же, по-видимому, появились более зрелые (несохранившиеся) стихотворные пробы Толстого. Он пока не печатается, однако дядя показывает его стихи Жуковскому. Есть указание на то, что эти опыты Толстого были одобрены Пушкиным[93]. Впрочем, значение таких одобрений не стоит преувеличивать. В начале тридцатых Толстому не исполнилось и двадцати. Вся его судьба была еще впереди, а мэтру напутствовать новичка всегда приятно.
К этому времени относятся и литературные шалости Толстого, которые, как справедливо полагают исследователи, предвосхищают будущего Козьму Пруткова.
Отдыхая в имении Погорельцы на Черниговщине (отсюда псевдоним дяди — Антон Погорельский), Толстой в 1837–1838 годах переписывается со своим приятелем Н. В. Адлербергом, при этом он включает в письма шуточные пьески с рисунками. Пролог одной из них перед вами. Пьеска называется «Semikolon» («Точка с запятой»).
ПРОЛОГ[94]
Пустынное место. На первом плане урыльник (умывальник. — А. С.), а в нем демижур (сумерки. — А. С.). Герцог Мендоза идет по краю, а перед ним генуэзец Рахманов с фонарем. В урыльнике плывет корабль на всех парусах.
Герцог. Смотри под ноги, Рахманов! Если поскользнешься и утонешь, то можешь легко лишиться жизни (первая сентенция в духе Козьмы Пруткова; курсив мой. — А. С.). Ну что, ты ничего не видишь?
Генуэзец. Виноват, я слышу вопли.
Герцог. Ты слышишь вопли?
Генуэзец. Я слышу вопли.
Герцог. Странно! Вот уже часа три мы ходим вокруг и не можем удалиться от этой бездны.
Генуэзец. Это происходит оттого, что мы ходим вокруг. Если бы нам можно было пройти поперек, то я уверен, что мы перестали бы ходить вокруг (будущий прутковский пафос самоочевидного; курсив мой. — А. С.). Ведь что вы думаете? Все, что мы видим, все это — урыльник!
Герцог. Врешь, Рахманов, неужели же мы все ходим по урыльнику?
Генуэзец. Ей-ей, по урыльнику!
Герцог. Не может быть! У меня у самого есть урыльник во дворе, но я никогда по нем не хожу. Другое дело ходить в и ходить по.
Рисунки А. К. Толстого к пьесе «Semikolon». 1837–1838 гг.
Раздается песнь рыбака
Когда я был еще не стар,
Имел я пляски чудный дар.
Очень хорошо!
Теперь уж я старик седой,
Меня терзает геморрой!
Очень хорошо!
Тогда пленялся я натурой,
Я обладал Мануфактурой.
Очень хорошо!
Теперь я полный генерал,
Но все блаженство потерял.
Очень хорошо!
На что, на что мне эполеты?
Мануфактура, где ты, где ты?
Очень хорошо!
Герцог. Кто это поет?
Генуэзец. Это должен быть старичок Минкин. Он недавно получил отставку и живет на краю этого урыльника.
Продолжение песни
Я помню, как мы собира —
Лись на войну,
Я приучил кричать ура!
Свою жену!
Но только лишь забараба —
Нили в поход,
И я, сказав прости, приба —
Вил ход.
Она пустилася за мно —
Ю, и я у —
Зрел, что за злато мне дано
Природою.
Трара, трара, papa, papa,
Дин, дин!
Papa, papa, трара, трара,
Бим, бим!
Герцог. Кажется, старик разгорячился.
Генуэзец. Это свойственно его летам; но я опять слышу вопли.
Герцог. Который час, Рахманов?
Генуэзец. Три четверти десятого.
Голос из урыльника. Врешь, сорок пять минут десятого! Спасите, спасите!
Герцог и Генуэзец. Кто это там кричит: врешь, спасите?
Голос. Я сын Винтергальтера и говорю вам, что сорок пять минут десятого. Спасите, спасите!
Герцог. Как ты думаешь, Рахманов, если он в самом деле сын Винтергальтера, то он, я думаю, говорит правду.
Голос. Спасите, спасите!
Герцог. А что, Рахманов, спасем его в самом деле!
Генуэзец. У меня должна быть в кармане тесемка. (Щупает.) Никак нет! — Нет, есть! — Нет, нет!
Они подходят к Минкину, который удит рыбу.
Герцог. Счастливая мысль! Винтергальтер! Схватись за крючок сего старика, мы тебя вытащим соединенными силами. Да, апропос (кстати. — А. С.), отчего ты туда упал?
В сию минуту приплывает корабль, и морские разбойники под начальством Пфеффера-Иуды стреляют в сына Винтергальтера, который с трудом спасается на крючке.
Конец пролога
В этом «Урыльнике» (рукомойнике) уже явлены главные черты сатирического дара Алексея Толстого, которые так активно повлияют на формирование образа директора Пробирной Палатки.
Это, прежде всего, полный алогизм ситуации, связанный со смешением масштабов. Некий пространственный абсурд. Герцог Мендоза и генуэзец Рахманов с фонарем ходят по краю урыльника, а старик Минкин удит в нем рыбу… Внутри урыльника на всех парусах летит пиратский корабль и раздаются вопли даже не Винтергальтера (кто он вообще такой?), а его сына…
Здесь уместно сделать одно отступление, относящееся к истории живописи. В «Галерее искусств стран Европы и Америки» Государственного музея изобразительных искусств им. А. С. Пушкина в Москве представлен чудный «Портрет девушки в белом» кисти Франца Ксавьера Винтергальтера (1806–1873). Этот немецкий художник обосновался в Париже, где в 30-е годы XIX века снискал себе славу талантливого портретиста. «Девушка в белом» написана в 1837 году по просьбе русского заказчика. Толстой как страстный поклонник искусства был в курсе всех европейских художественных событий, а в Париж ездил как к себе в усадьбу. Естественно допустить, что если уж не творчество, то, по крайней мере, звучное имя Винтергальтера было ему знакомо. А для того, чтобы поименовать персонаж, этого вполне достаточно.
Мы уже говорили о том, что «Пролог» к «Semikolon’y» построен на пространственном абсурде. Кроме того, здесь присутствует и временной абсурд: тождественное перенаименование:
«Герцог. Который час, Рахманов?
Генуэзец. Три четверти десятого.
Голос из урыльника. Врешь, сорок пять минут десятого!..»
Помимо пространственного и временного алогизма, возникает и противоположное им свойство — смехотворная банальность; банальность, доходящая до полного тождества:
«Если поскользнешься и утонешь, то можешь легко лишиться жизни».
Это уже чистый Козьма Прутков времен «Плодов раздумья». Ход мыслей Козьмы найден именно здесь, в этом допотопном урыльнике.
Наконец, обратим внимание на стихотворную изощренность «продолжения песни», когда рифмуются переносы слов, а вторая строчка третьей строфы вообще построена на одних гласных:
Ю и я у
Не единственный ли это пример в своем роде?
Из простого «урыльника» на парус Минкиным Толстой выудил и абсурд, и тождесловие, и особенную «прутковскую» интонацию, и экспериментальную раскованность стихотворной техники.
Глубокомысленный прутковский вопрос, завершивший первую главу нашего повествования: «Где начало того конца, которым оканчивается начало?» — находит свой ответ в прологе об урыльнике из пьески «Semikolon»: вот где начало того конца, которым оканчивается начало, то есть заканчивается начальный мир допрутковского юмора и начинается мир юмора Козьмы. Он начинается в виртуальном «рукомойнике» Алексея Толстого. Вопрос абстрактный — ответ точный.
* * *
В свое время Козьма Прутков скажет: «Друзья мои! идите твердыми шагами по стезе, ведущей в храм согласия, а встречаемые на пути препоны преодолевайте с мужественною кротостью льва».
К середине 1830-х годов относится первая любовь Толстого. В Москве он полюбил княжну Елену Мещерскую. Однако мать Анна Алексеевна благословения на брак не дала.
По свидетельству брата Елены, когда Алексей поведал матери свою первую юношескую любовь, она из ревности к сыну стала горячо противиться возможному браку. Сын покорился нежеланию матери, которую обожал. Ревность графини к единственному сыну надолго помешала ему думать о браке. Толстой женится только после смерти Анны Алексеевны.
За этим сдержанным признанием драма деспотичной материнской любви, ломавшей судьбу собственного сына, равно как и драма преданной сыновней любви, жертвовавшей собственным счастьем ради душевного спокойствия матери.
Тем временем тяжело заболел дядя Алексей Алексеевич Перовский. Он собирался переселяться в Италию и распродавал вещи, приобретенные им когда-то с маленьким племянником во дворце Гримани… Но до Италии Перовский не доехал. Он умер в Варшаве на руках Алексея Толстого.
Возвратившись в Москву, Толстой переводится из Московского архива в русскую дипломатическую миссию во Франкфурте-на-Майне. Служба, по-видимому, не очень тяготит молодого дипломата. То его можно видеть с матерью в Ливорно, то он уезжает в Париж… Вообще с юных лет Алексей Константинович привык выхлопатывать себе всевозможные отпуска и отсрочки. Чувствуется, что казенные стены ему противопоказаны и государственная или придворная карьера не его стихия. Зато родственники (высокопоставленные дядья) аккуратно следят за его карьерным ростом и содействуют его перемещению во Второе отделение собственной Его Императорского Величества канцелярии. Для личного друга наследника престола и эта служба не обременительна. Он держит лошадей, шьет слугам дорогие ливреи, себе заказывает по пятнадцать пар перчаток, ездит на балы и в концерты, бывает в опере, пробует рисовать, интересуется «разными новинками вроде появившихся тогда первых телефонных аппаратов…»[95].
Перовский завещал племяннику немалое состояние; правда, наследник владел им чисто формально. На самом деле всеми имениями управляла мать, выдававшая сыну на руки наличные деньги.
Судя по документам, сороковые годы прошли для Алексея Толстого в не слишком напряженной службе, балах и маскарадах, охотах и путешествиях, стихотворном и прочем балагурстве, выхлопатывании отпусков и в их просрочке. Между тем заботами родни чины прибавлялись. В двадцать шесть лет граф был уже камер-юнкером (придворный чин), а в двадцать девять — надворным советником (армейский подполковник). Службой он не дорожил и подобно своему дяде по отцовской линии, известному скульптору и медальеру графу Федору Петровичу Толстому, был готов в любой момент выйти в отставку, чтобы посвятить себя искусству. Однако родня не отпускала, стараясь непрерывными повышениями и льготами смягчить Толстому участь подневольного, все-таки не вполне имевшего право распоряжаться собой так, как ему этого хотелось.
Кроме родовитости, высочайших связей и богатства, молодой Толстой обладал и некоторыми феноменальными личными качествами. По воспоминаниям А. В. Мещерского, «граф Толстой — был одарен исключительной памятью. Мы часто для шутки испытывали друг у друга память, причем Алексей Толстой нас поражал тем, что по беглом прочтении целой большой страницы любой прозы, закрыв книгу, мог дословно все им прочитанное передать без одной ошибки; никто из нас, разумеется, не мог этого сделать. <…>
Глаза у графа лазурного цвета, юношески свежее лицо, продолговатый овал лица, легкий пушок бороды и усов, вьющиеся на висках белокурые волосы — благородство и артистизм. По ширине плеч и по мускулатуре нельзя было не заметить, что модель не принадлежала к числу изнеженных и слабых молодых людей. Действительно, Алексей Толстой был необыкновенной силы: он гнул подковы, и у меня между прочим долго сохранялась серебряная вилка, из которой не только ручку, но и отдельно каждый зуб он скрутил винтом своими пальцами»[96].
То же подтверждает и В. А. Инсарский: «Граф Толстой был в то время красивый молодой человек, с прекрасными белокурыми волосами и румянцем во всю щеку. Он еще более, чем князь Барятинский, походил на красную девицу; до такой степени нежность и деликатность проникала всю его фигуру. Можно представить мое изумление, когда князь однажды сказал мне: „Вы знаете — это величайший силач!“ При этом известии я не мог не улыбнуться самым недоверчивым, чтобы не сказать презрительным образом; сам, принадлежа к породе сильных людей, видавший на своем веку много действительных силачей, я тотчас подумал, что граф Толстой, этот румяный и нежный юноша, — силач аристократический и дивит свой кружок какими-нибудь гимнастическими штуками. Заметив мое недоверие, князь стал рассказывать многие действительные опыты силы Толстого: как он свертывал в трубку серебряные ложки, вгонял пальцем в стену гвозди, разгибал подковы. Я не знал, что и думать. Впоследствии отзывы многих других лиц положительно подтвердили, что эта нежная оболочка скрывает действительного Геркулеса»[97].
Алексей любил путешествовать. Была долгая поездка во Францию и Алжир. Пребывание во Франкфурте. Есть подозрение, что длительными совместными вояжами за границу ревнивая матушка отваживала любимого сына от потенциальных жен. А когда приходилось все-таки возвращаться в Петербург, то и там великовозрастный сынуля-силач почти безотлучно находился при матери. «По ее поручению делал он визиты ее знакомым старушкам, бывал вместе с нею в театрах и на концертах и покидал графиню лишь ради охоты. Анна Алексеевна была настолько привязана к сыну, что обыкновенно не ложилась спать, пока он не вернется домой, как бы поздно это ни случалось»[98].
В апреле 1850 года Толстого командировали на ревизию Калужской губернии. Он воспринял это как очередное вмешательство в свою жизнь, новое покушение на свою свободу и назвал командировку «изгнанием». (Может быть, по аналогии с изгнаниями Пушкина?)
Тем временем служебный донос на калужского губернатора Смирнова оказался ложным, а общение с ним и его женой доставило Толстому немало радости. Дело в том, что Смирнов был женат на хорошо знакомой нам по первой главе фрейлине двора А. О. Россет, той самой, которая дружила с Пушкиным, Гоголем, Аксаковым, которой посвящал свои юморески Мятлев, а теперь — свою лирику Толстой. Только представьте, какому цвету русской литературы на протяжении десятилетий украшала жизнь Александра Осиповна Смирнова-Россет!
В конце 1850 года Толстой возвращается в столицу. К тому времени им вместе с двоюродным братом Алексеем Жемчужниковым исключительно забавы ради, в порядке стихотворного балагурства была сочинена комедия «Фантазия» (см. пятую главу), которую соавторам пришла охота увидеть поставленной на сцене Императорского Александринского театра.
Так постепенно начинал материализовываться некий дух, вознамерившийся воплотиться в солидного густобрового господина по имени Козьма Прутков…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.