ГЛАВА 4 Домой на восток

ГЛАВА 4

Домой на восток

Обычно в поезде или на пароходе мама устраивала все по-домашнему, так что наш образ жизни сохранялся. Во время многодневного переезда от Тихого океана до Атлантического нам, детям, полагалось бегать в вагоне по проходу, чтобы давать нагрузку мышцам, а я под стук колес по стыкам рельс еще играл на скрипке. С тех пор я несчетное количество часов провел в поездках и выяснил, в какой позе удобнее всего заниматься в поезде. Я сидел, скрестив ноги, с диванной подушкой за спиной, играл и одновременно любовался видами в окне, наслаждаясь движением и одиночеством, которое так полезно в работе.

Впрочем, наше первое пересечение Атлантики, в 1926 году, было настоящей увеселительной поездкой, и мы получили уйму удовольствия. Какими поразительными зрелищами, звуками и запахами одаривал нас мир! Хоть я и жил на берегу океана и много раз переплывал на пароме из Сан-Франциско в соседние города, но теперь впервые оказался на настоящем пассажирском пароходе, и даже если бы у меня по такому случаю выросли плавники и жабры, это было бы не более удивительно. Мы плыли на французском лайнере “Де Грасс”. Сначала меня на минуту слегка замутило — мое первое и единственное знакомство с симптомами морской болезни, — но все остальное время мы с сестрами жили в восторженном сознании безбрежности Атлантического океана.

Если плаванье на пароходе одарило нас новизной, какой хватило бы на полжизни, то Гавр, когда мы высадились, тоже явно не сулил ничего привычного. Кругом все суетилось и кипело, а люди двигались и говорили так быстро, что можно было подумать, будто мы перебрались не из полушария в полушарие, а с Земли на какую-то другую планету, обращающуюся вокруг Солнца за двенадцать часов или же имеющую такую слабую силу притяжения, что едва хватает, чтобы удерживать обитателей на своей поверхности. Подошел гном-носильщик. Рядом с нашими тринадцатью чемоданами он, низенький и худощавый, производил впечатление то ли комическое, то ли сказочное; но техника, как известно, решает все, а тогда вообще люди работы не чурались. Он пропустил кожаный ремень под ручки тринадцати чемоданов, нагнулся, поднатужился — и исчез из виду под этой грудой, держа в свободной руке еще две дополнительные сумки. Вся гора двинулась к железнодорожной платформе. Прошло лишь восемь лет, как кончилась война. Рабочих рук не хватало. То, что в Америке было мужской работой, здесь повсюду выполнялось женщинами. В поезде, куда мы поднялись вслед за багажом, суровая проводница в черном платье пробивала билеты, а на спинках сидений лежали кружевные накидки (может быть, для контраста) с гербом железнодорожной компании. Поздно вечером мы прибыли в Париж, были доставлены в отель “Па-де-Кале” на рю Сен-Пер на левом берегу Сены и отправлены спать. Узкая улица все еще гудела автомобилями, у них были клаксоны с резиновыми грушами, от нажима на такую грушу раздавались громкий, почти животный рев, вой, рык, кваканье, урчанье, — казалось, что у тебя под окном разместился бойкий, болтливый зверинец. Сигналить тогда разрешалось даже ночью: лишь когда болотное кваканье уступило место настойчивым, нахальным завываниям электрических сирен, отцы города Парижа восстали и звуковым сигналам был положен конец. Я лежал, слушая веселый гам и думая о том, как эта ночь отличается от всех других и смогу ли я, после двух недель без занятий, еще играть на скрипке.

Последовали дни, полные хлопот. Мы сняли квартиру, познакомились с грозной консьержкой, распаковали тринадцать чемоданов, устроились на новом месте, занятия на скрипке возобновились, была достигнута окончательная договоренность с Эженом Изаи о предстоящем прослушивании, и в один прекрасный день мама и я, попрощавшись с папой и девочками, поехали в Бельгию — последний этап паломничества, результат которого оправдает или не оправдает наши долгие блуждания. А поскольку встреча была назначена на следующее утро, заночевать нам пришлось в Брюсселе.

Несмотря на то что высшим авторитетом для меня был Энеску, визит к Изаи я считал делом далеко не пустячным. Меня воспитали в преклонении перед ним, он был, как мне внушалось, сверхчеловеком, колоссом, возвышающимся над миром, и я всему этому верил. К сожалению, ни у Персингера, ни у меня не было его пластинок (впервые я услышал его записи тридцать пять лет назад и нашел их потрясающими), но о великолепии, силе и яркости его игры я судил с чужих слов. Понятно, что великолепие Изаи было для меня не так очевидно, как великолепие Энеску, которого я слышал и видел сам. Но тем не менее я всю дорогу, сидя рядом с мамой в такси, был охвачен предчувствием восторга. Увы, вместо гиганта моих детских фантазий я увидел слишком обыкновенного человека в слишком обыкновенной обстановке.

Дом Изаи стоял на окраине в конце зеленой аллеи. Мы позвонили и стали ждать; наконец нам открыла молодая женщина, вторая жена Изаи, в халате. Хотя, видит Бог, для девяти или десяти утра ее костюм был вполне уместным, мне он показался совершенно неприличным, я ведь еще никогда не видел женщину неодетой и не за работой. Мадам Изаи провела нас наверх в небольшую комнату, где среди разбросанных по всему полу нот в одном из мягких кресел сидел Изаи, все еще внушительного вида, но обрюзгший, старый, больной, дряхлый и прикованный к креслу, как цепями, диабетической гангреной ноги (как я узнал впоследствии). “Гварнери” лежала рядом на столе. Мы поздоровались, мама сняла с меня пальто, и я по его выбору сыграл первую часть “Испанской симфонии”. (Это первая пьеса, которую Персингер слышал в его исполнении.) А он, сопровождая меня, играл пиццикато, и так ловко, что создавалось впечатление оркестрового аккомпанемента, лишь иногда делая паузу, чтобы внимательно последить за моими руками.

“Ты меня порадовал, мальчик, очень порадовал”, — сказал он, когда мы доиграли. Если бы он тогда же отпустил меня! Для меня это было не столько прослушиванием, сколько данью поклонения престарелому монарху, ужасному в своей тучности, недоступному, согбенному под грузом лет и чествований. Я лихо исполнил пассаж и заслужил его похвалу. Я сохранил верность Персингеру. И теперь свободен, могу идти на все четыре стороны. Но каково же было мое удивление, когда он велел мне сыграть ля-мажорные арпеджио на четыре октавы! Я метался пальцами туда-сюда по грифу, как слепая мышь. “Тебе, Иегуди, будет полезно поучить гаммы и арпеджио”, — лаконично заключил он.

Мы ушли, как шесть лет назад ушли от старика со скрипкой на вывеске над входной дверью: вниз по темным ступеням, прочь от распада. На этот раз я еще бежал от пророческого совета. Но другого выбора не было.

Если я почувствовал, что не могу принять совет Изаи насчет гамм и арпеджио, как и его предложение пойти к нему в ученики, то в этом виноваты, наверно, мои звезды или, во всяком случае, темперамент, с которым я родился на свет. Изаи мог бы добавить методичности моим музыкальным занятиям (помимо многого другого, разумеется) и тем самым сократить неизбежные долгие поиски, без которых я не мог обходиться, но усваивать чужие методы, по-видимому, не в моем характере. С людьми я был и остаюсь очень доверчив; а идеи, мнения, традиции и приемы я никогда не принимаю на веру, пока на собственном опыте не удостоверюсь в их правильности. Музыка для меня — живая, она сама все выражает; я подозреваю, что бессчетные часы работы над инертной материей скорее бы притупили, чем усовершенствовали мою игру. Мне кажется, я в этом не одинок. Позже мне приходилось убеждаться, что особенно тщательная работа над разучиванием музыкального текста, как это принято в России, сглаживает индивидуальную выразительность, заменяя ее безличным блеском. Лишь самые несгибаемые и упорные заканчивают курс, не утратив личные черты и музыкальность. Разумеется, я вовсе не хочу сказать, что Изаи растоптал бы мои тонкие чувства, но то, что он мог бы мне дать, я был принять не в силах. Пусть это утверждение и спорно, однако мое развитие как скрипача все же аргумент. Я шел путем вдохновения, на который меня наставили вдохновенные учителя, требовавшие от меня не совершенного владения гаммами и арпеджио, но поклонения величию и отклика на него.

Мы возвратились в Париж. Там вскоре должен был состояться концерт Энеску, на который мы, конечно, намеревались пойти. И кроме того, для меня это был долгожданный случай представиться ему. Теперь, внушила мне мама, я должен взять собственное будущее в свои руки. После концерта один, без поддержки родителей и сестер, я стоял, робкий ребенок, в артистической гостиной, дожидаясь, когда толпа поклонников рассосется. Уже осталось всего шестеро взрослых. Бедный Энеску! Он-то, наверное, думал: еще семь автографов, и он с ними в расчете. Но он ошибся. Шестеро охотников за автографами удалились с росчерком его пера — седьмой не сдвинулся с места. Мне ведь нужен был не сувенир, я пришел по его душу.

— Я хочу у вас учиться, — произнес я без лишних преамбул. Наш разговор продолжился примерно так:

— Тут какое-то недоразумение. Я не даю частных уроков.

— Но я должен учиться у вас. Пожалуйста, позвольте мне вам сыграть!

— Это невозможно, милый мальчик. Я уезжаю из Парижа завтра утром, — объяснил он, оглядываясь за поддержкой на виолончелиста Хеккинга, который наблюдал за порядком в очереди собирателей автографов.

Между этими двумя ответами принципиальный отказ уступил место ссылке на занятость, и когда я предложил, что поиграю ему, пока он будет укладывать чемоданы, ему оставалось разве что повторить принципиальный отказ. Но что-то, должно быть, его обезоружило, моя ли беззащитность или горячность, или он просто не мог с ходу придумать, почему мне нельзя к нему приехать. Как только он капитулировал, я твердо поверил, что он уже взял меня к себе и что завтра в шесть утра мы с папой едем к нему на рю де Клиши не просто на прослушивание, а на первый урок. Так оно и оказалось.

Энеску не был собственно учителем, он никогда себя так не называл. Он был десницей Провидения, вдохновением, которое влекло ввысь и которого от Изаи, при всем его величии, я бы ждать не мог. Энеску я, собственно, почти не знал, о его духовной жизни мне было известно только то, что говорила скрипка, а лицо его мне было знакомо лишь настолько, насколько можно было разглядеть на расстоянии; но живой, земной голос его скрипки, пышная шапка его черных волос, турецкий облик, аристократические манеры, зоркие синие глаза, “Румынские рапсодии” и даже любовь к княгине Кантакузино складывались вместе в византийский мозаичный портрет маминого народного героя. А то, что, играя на скрипке, он жертвовал временем, отрывая его от своей настоящей работы — сочинения музыки, делало его в моих глазах настоящим неотразимым черкесом.

Возможно, у него в жилах вправду текла татарская кровь, или турецкая, греческая, мадьярская, а может быть, украинская, ведь его родина — Молдавия, территория, которая так часто подвергалась набегам, что местные валахи не всегда могли отличить свой латинский ствол от множества привоев. Когда-то его предок по отцовской линии, церковный регент по имени Энеа Галин, своего сына Джордже назвал Энеску, то есть “Эней-младший”, чтобы исправить грех сомнительных генов безгрешным патронимом. Классические реминисценции (например, древнеримские празднования, такие как росалии и календы), православные ритуалы и местные языческие суеверия, которых не могли выкорчевать ни императорский Рим, ни Церковь, перемешались в быту карпатских деревень вроде той, что была родиной Джордже Энеску, где многослойную культуру обогатили вдобавок цыгане, свободно кочевавшие в тех местах. Оба его деда были священниками, а родители были очень набожными. Потеряв одного за другим семерых детей, они совершили паломничества по монастырям, моля Бога, чтобы сохранил им восьмого, еще не рожденного.

Наш дом прятался в роще акаций и орешника. Он был одноэтажный, с крышей, покрытой старой дранкой, и белеными стенами. Спереди вдоль стены тянулась синяя веранда, над ней сушились косицы луковиц. Я сын земли, рожденный в стране легенд. Вся моя жизнь проходила под присмотром богов моего детства.

Так писал Энеску. Боги его детства посылали его в странствия далеко от родной земли, но связь с ней он не терял никогда. В пятилетием возрасте на его музыкальный дар обратил внимание Кауделла, ученик Вьётана, дававший уроки в Яссах. “Рок в лице моего отца, — писал Энеску, — определил меня в скрипачи”. Через два года его послали в Вену, где в консерватории Хельмесбергер учил его, помимо игры на скрипке, читать ноты и участвовать в камерных ансамблях. В двенадцать лет он получил высшую премию и в 1893 году был отправлен в Парижскую консерваторию, где продолжал совершенствоваться у Марсика в инструментальной технике, у Жедальжа в фуге и контрапункте, у Массне и Форе в композиции. К 1899 году, когда ему был присужден первый приз по скрипке, он уже был знаменит как композитор, автор “Румынских рапсодий”. В конце столетия Энеску вступил на путь виртуоза, и новая карьера носила его по всему свету по три сезона в году; но лето он неизменно проводил в румынской деревне. Как его музыкальная жизнь была двухсоставным организмом, так и его физическая жизнь имела два центра: парижскую квартиру на рю де Клиши, 36; и загородный дом под названием Вилла Люминиш (“Вилла Света”), в Синайе, Румыния. Сказать, что в одном из этих мест проживал лощеный господин, а в другом — дитя природы, было бы упрощением, так как в Париже Энеску был румыном, но в Румынии — молдаванином.

Скрипка, вместо того чтобы сгладить это противоречие, только пуще разжигала его. Ухо, настроенное на полифонию, жаловался Энеску, не может утолить свою жажду одноголосным звучанием. Не считая упражнений Берио для двух скрипок, требующих игры на двух струнах каждая, что давало ему четыре голоса, он предпочитал играть на фортепиано (и играл в высшей степени искусно), а еще охотнее сочинять.

Когда я первый раз выступил с сольным концертом, на мою беду, я имел изрядный успех. Волны аплодисментов накатывались на меня из зала, их гул был как гул прибоя на прибрежном галечнике. И я услышал в нем трижды повторенное заклятие: “Ты будешь виртуозом… виртуозом… виртуозом… ” Жестянщик, закройщик, солдат — да, пожалуйста, сделайте милость! Но виртуоз? Я не видел ни выгоды, ни удовольствия ходить в шутах. В тот же вечер я придумал отличный план: я буду играть на скрипке как можно чаще и как можно лучше, заработаю много денег, целое состояние, куплю на них участок земли в Румынии и буду жить там, пока еще молод, и писать музыку, пока не помру… Поглощенный сочинительством, я жалел каждую минуту, которую приходилось отдать игре на скрипке, и хотя не обманывался насчет качества моих созданий, я тем не менее предпочитал свои скромные композиторские попытки неустанным упражнениям на инструменте, приносившем мне так мало удовлетворения в награду. Часто, глядя на скрипку в футляре, я говорил про себя: “Ты слишком мала, мой друг, слишком мала”.

Он не про скрипку думал, что она слишком мала, а про свою скрипку (“Гварнери”), вообще же он скрипку отнюдь не презирал.

Я, наоборот, восхищался ее звуком, когда на ней играл кто-нибудь другой. Какие чудеса выделывали на скрипке пальцы Тибо! Мои собственные усилия, как бы я ни старался, только отзывались в ответ: “Ты можешь лучше… можешь лучше… можешь лучше… ”

Вместе с тем, другим, трижды повторенным заклинанием “будешь виртуозом, виртуозом, виртуозом” это звучало словно наставление сурового патриарха, или Рока, как звал отца Энеску. Композитор, дирижер, пианист, скрипач, виолончелист — такое изобилие было у этого сказочного богача, постоянно чувствовавшего себя обделенным пределами времени и пространства, в которые вмещается наша маленькая жизнь.

Если у великого человека рождаются сомнения, их все опровергает его ученик. Для меня Энеску навсегда останется Абсолютом, по которому я взвешиваю и соизмеряю других и нахожу всех слишком легкими, в особенности себя. Помимо несказанных черт, которые мы прячем за такими приблизительными словами, как “благородство” и “достоинство”, помимо сказочной мантии, которой его окутывает мое поклонение, так или иначе его познания в музыке были уникальны. Он знал на память уртекст всего Баха, пятьдесят восемь томов из шестидесяти, подаренных королевой Марией в его консерваторские годы (из двух недостающих один был алфавитный указатель.) Помню, как он однажды уселся за старое пианино и, постукивая, напевая, насвистывая разные темы, воспроизвел целиком “Тристана и Изольду” выразительнее целой оперной труппы — и это без партитуры; Вагнер был тоже весь у него в памяти. Но самое большое впечатление на меня произвел он однажды на уроке. Нам на голову вдруг свалился Морис Равель, и в руках у него была еще не просохшая рукопись сонаты для фортепиано и скрипки. Оказалось, что его издатели “Дюран и сыновья” желают услышать ее немедленно, прямо сейчас. (В те времена издатели не принимали без прослушивания ничьих произведений, даже Равеля; что бы они делали теперь, интересно, получив додекафоническую партитуру?) Великодушный Энеску попросил у нас с папой извинения — как будто бы я мог выпрямиться во весь свой четырехфутовый рост и рявкнуть: “Возмутительно!” — после чего они, с Равелем за роялем, сыграли с листа это сложнейшее произведение, лишь изредка прерываясь для уточнений. Равель был готов на том и остановиться, но Энеску предложил пройтись по тексту еще раз, убрал рукопись и сыграл все, с начала и до конца, по памяти. Такие мнемонические чудеса поддерживали во мне убеждение, что этот человек-дерево, каким он мне представлялся, впитывает музыку корнями прямо из почвы.

Энеску давал мне уроки всякий раз, когда позволяло его концертное расписание, то пять уроков за пять дней, а то ни одного за две недели, но урок если уж случался, то длился всю вторую половину дня, словно в возмещение за такую нерегулярность. Его уроки были открытиями, а не научениями. Мы играли музыку, я представлял собой оркестр, а он мною дирижировал; или я — начинающий солист, а он — и оркестр, и дирижер, потому что, аккомпанируя за роялем, он еще пел отдельные темы из партитуры. Перерывов мы делали мало. Иногда он брал свою скрипку и что-нибудь показывал — скажем, правильное вибрато или глиссандо; бывало, что он читал мне лекцию по теории скрипичной игры, но крайне редко — обстоятельства и моей, и его жизни заставляли идти кратчайшим путем, не застревая на словесных разъяснениях. Энеску начал играть в пять лет, и оглянуться не успели, как он уже стал настоящим скрипачом. Великолепное владение смычком, трели, вибрато ему, должно быть, были свойственны от рождения, он открывал их в самом себе, без всякой теории, как не нуждались в ней цыгане, или, если на то пошло, как не нуждалась в них Румыния для того, чтобы естественно и непринужденно сделаться самой музыкальной страной в Европе. Хотя его прирожденные способности подвергались обработке в классических школах Вены и Парижа, строгое учение их не притупило и не сковало техническими директивами от какого-то одного человека. Он остался самим собой. Когда я стал с ним заниматься, я тоже играл более или менее как птица поет, инстинктивно, неосознанно, не вдаваясь в размышления. Ни он, ни я не придавали большого значения теории.

Он научил меня — не на словах, а на убедительном примере — вкладывать в ноту живое чувство, придавать фразе форму и значение, делать музыкальную структуру ясной. Я был готов воспринять урок. Музыка для меня была не безжизненной, но животрепещущей и страстной. Однако что у нее есть ясная, очевидная форма, я никогда прежде не знал. Если иногда, очень редко, он прибегал к словам, чтобы уточнить мысль, то в них содержался не сухой запрет или четкое указание, а лишь образная подсказка, красочная метафора, обходившая резоны и подкреплявшая знанием воображение. Своего мнения он не навязывал. В отличие от большинства учеников, исполняющих то, что сказал учитель, или так, как указано в нотах, я примерял ту или другую аппликатуру, ища, как будет “правильно”, и в результате, когда я играл какую-то вещь, я играл ее каждый раз другими пальцами. Единственное, что позволял себе Энеску, это мягко заметить, что перед публичным выступлением неплохо бы остановиться на каком-нибудь одном варианте. У него было самое выразительное, разнообразное вибрато и самые чудесные трели, какие мне доводилось слышать у скрипача. В зависимости от частоты и звучности трели его вибрирующий палец касался струны чуть выше, чем сама нота, сохраняя верный звук, хотя удары пальца не прижимали струну вплотную к грифу. (У меня сохранилась запись Шестого каприса Паганини, с трелями, которую мы сделали с Энеску (он аккомпанировал) в середине тридцатых годов, чтобы заполнить обратную сторону пластинки с Концертом Дворжака; звучит очень красиво.) Понятно, что выразительность его игры меня воодушевляла, порой я, не стесняясь, пускался во все тяжкие, и случалось, он меня отчитывал за избыток темперамента. Возможно, этот мой недостаток и побудил его в конце концов посоветовать, чтобы я позанимался с другим учителем, Адольфом Бушем, который в свое время был лучшим представителем чистой немецкой классической традиции. Этот его совет может служить еще одним примером бескорыстия, каким отличались оба моих учителя: как Персингер хотел подарить мне Изаи, так Энеску вздумал подарить мне Буша, и оба эти желания были абсолютно лишены личного интереса и вполне разумны. Ни тот, ни другой учитель не думали о том, чтобы сохранить за собой право воспитания своего ученика и через него заработать очки.

Но главное, Энеску увлекал меня своим пониманием исполняемой вещи. Еще долго, на протяжении многих лет я слышал его голос, иногда в словах, но чаще мелодией, растолковывающий то, над чем я работаю. Опыт мой накапливается, и я понимаю его замечания все лучше и ценю все выше. Неверного он мне никогда не говорил, и намеки его никогда не сбивали с толку. Даже мелкие замечания обретали все больше веса и значения, подчеркивая опять и опять глубину, тонкость и богатство звучания, и я убеждался, что не напрасно ему доверился и какое это счастье, что мною руководит он. Теперь его прямое воздействие скрывается под пониманием самой вещи, под единством ее трактовки, и следы его влияния не так-то легко прослеживаются к истоку. Мне приходится делать усилие, чтобы вспомнить какой-то отдельный его совет, но я твердо знаю, что на всей моей работе в целом, что бы я ни играл, по-прежнему лежит его отпечаток.

Париж был третьим городом на моем пути — и вторым мегаполисом. Сан-Франциско тоже великий город, но ему величие придает природа, и люди-архитекторы разумно делают, что не вступают с ней в состязания. Мощная индивидуальность Нью-Йорка восходит к абстракциям денег и коммерции, превращающим его обитателей в стадо, а сам город — в загон для скота. А Париж, наоборот, мне кажется, создан для отдельно взятого человека. Тут свободно дышится, бульвары, аллеи и улицы пересекают город, как артерии и вены пересекают живой организм, и даже здания любовно ухожены. Я заметил это с первого дня, хотя затруднился бы тогда выразить свое восхищение в терминах гармонии и пропорциональности и даже осознать искусство, которое возвело прекрасные дворцы в конце каждой трехполосной улицы и сделало Париж землей тысячи видов, трехмерной картиной, написанной хитроумнее и ярче самых красочных двухмерных полотен.

Но и сегодня я не перестаю дивиться воображению барона Османа, всего столетие назад создавшего город на несколько сотен тысяч жителей, где в наше время Париж умудряется вместить, пусть и не всегда с комфортом, но зато во много раз выросшее свое население.

Патриот Сан-Франциско, я весь год, прожитый в Европе, не переставал вспоминать город моего детства, хотя и не с такой тоской, как в Нью-Йорке. Во-первых, теперь вместе с нами был папа, так что в сборе была вся наша семья, а кроме того, я чувствовал, что учусь, совершенствуюсь. В начале 1927 года мне повезло дать в Париже несколько концертов, и они были хорошо приняты. Мне устроил их Жерар Хеккинг, который решил, что Поль Парэ, дирижер оркестра Ламуре, обязательно должен меня послушать. Прослушивание и последовавший за ним концерт состоялись в промежуток времени от моего наскока на Энеску в артистической и до его возвращения в Париж, и я оказался в неудобном положении, как будто спешил пожать лавры в его отсутствие. Сегодня трудно себе представить, чтобы неизвестного солиста, каков бы ни был его возраст и талант, сразу по прибытии в город прослушали и включили в концертную программу. Но в 1927 году так бывало. В тесном старом зальчике, стоя перед неосвещенными пустыми рядами, я играл для Парэ и Хеккинга и был сразу же приглашен сыграть через неделю концерт Чайковского, а еще через три недели — “Испанскую симфонию” Лало. Открывалась редкая возможность — первое выступление в Европе и, не считая Сан-Франциско, вообще мое первое публичное выступление с оркестром.

Поначалу этими двумя концертами дело и ограничилось. Но их обнадеживающее влияние сказалось на нашей семье. В будущем предстояли еще концерты, а раз концерты, значит, и переезды. Сан-Франциско вскоре уже не сможет служить нам базой. И наш отец оказался перед болезненной дилеммой: продолжать ли свою работу и на месяцы терять семью, или же отказаться от должности и заработка и переложить обеспечение семьи на одиннадцатилетнего сына? Конечно, парижские концерты прошли с успехом, и Энеску выражал уверенность, что я здесь не остановлюсь, но это не помогало папе в принятии решения. Все зависело от его веры. И мама тоже не могла помочь, как бы долго и горячо ни обсуждался этот вопрос. И никто не мог. Решать надо было ему самому.

В Сан-Франциско ему дали годичный отпуск от еврейских школ. Начальство его ценило и было готово проявить щедрость: после возвращения ему предлагали повысить жалованье до четырехсот долларов в месяц — изрядный доход в те времена, но не достаточный, чтобы содержать два дома, один в Европе, другой в Штатах. Однако финансовая сторона хоть и была важной, но ею одной дело не исчерпывалось. Чтобы мужчина отказался от своего главенствующего положения добытчика в семье и занялся какими-то мелкими хлопотами, — это не шутка. К чести моего отца, он справился великолепно, если не считать нескольких мгновений неуверенности. Его поддерживал собственный энтузиазм. Он серьезно отнесся к своим новым задачам: организовывал поездки, ездил со мной на уроки, записывал наставления учителя, просматривал вместе со мной свои записи, когда мы по пути домой останавливались в кафе перекусить, и вникал во все домашние мелочи. По счастью, вскоре наступили годы гастролей, в чем он мог особенно успешно проявлять свой талант. Самым трудным временем был, без сомнения, 1927 год в Париже, когда он принял окончательное решение, целиком положился на меня и отказался от своей работы ради моей.

С новым разделением труда и моими прибывающими годами я перешел из женской половины семьи в мужскую. До 1927 года скрипкой у нас заведовала мама, а после визита к Изаи инструмент поступил в распоряжение папы. Папа не только возил меня на уроки, но даже сидел со мной, читая газеты, пока я занимался дома. А Хефциба и Ялта оставались в мамином ведении, и, когда с моими занятиями у Энеску было улажено, она стала искать для них уроки фортепиано. На основании отзывов всех наших знакомых в музыкальном мире Парижа, не говоря о наших собственных впечатлениях от дуэта с Энеску, у нас не было сомнений, что самый подходящий для этого человек — если только удастся с ним сговориться, — Марсель Чампи. Он преподавал в студии при концертном зале “Гаво”, который тогда делил в Париже концертную нагрузку с прелестным, небольшим оперным залом Консерватории, куда теперь, к сожалению, публика не допускается. И вот, назначив встречу, мы отправились в зал “Гаво”. Я и папа остались внизу, а мама повела девочек наверх на прослушивание к Чампи. Как он сам потом рассказывал, ему не хотелось брать в ученицы двух малюток семи и пяти лет, но его молчание их не спугнуло, они уселись и заиграли, и он не только капитулировал, но и сочинил остроту, сохранившуюся в нашем семейном обиходе: “Видно, во чреве у мадам Менухин настоящая консерватория!” Когда мама завершила переговоры, наверх были приглашены познакомиться и мы с папой, и так образовалось наше содружество, сохранившееся, к немалой моей радости, до самой кончины Марселя Чампи. Когда в 1930 году мы опять приехали во Францию, Чампи возобновил занятия с моими сестрами и даже дал несколько уроков на фортепиано мне, но, времени ли не хватило или таланта, дело дальше не пошло. Так и не сумев сделать из меня пианиста, Марсель Чампи впоследствии оказал мне большую помощь, согласившись преподавать в моей школе.

Постепенно сумбур, вызванный переездом из Америки в Европу, улегся, и вернулся прежний порядок. Жизнь в нашей квартире на рю де Севр, № 96, вернулась в привычную колею: музыка и игры на воздухе с утра, отдых, школьные предметы и музыка после обеда и рано в постель; расписание иногда нарушалось, но только поездками за город и участившимися посещениями концертов по вечерам. В послеобеденных занятиях школьными предметами главное внимание, конечно, уделялось французскому языку, была нанята учительница, чтобы заниматься языком каждый день дома. Спустя много лет после событий, описанных здесь, я получил трогательное письмо от дамы, которая молоденькой девушкой приходила к нам наниматься на эту работу. Приехав к нам на рю де Севр, она посмотрела на то, как мы все трое прилежно трудимся над книгами, перепугалась и дала задний ход. Она очень мило написала, что с тех пор об этом жалеет. Из наших ежеутренних прогулок самая умеренная была по рю де Севр до отеля “Лютеция” и обратно, а более далекая — в Булонский лес, где мы набивали карманы лоснящимися каштанами. Мы вообще почти всюду ходили пешком, даже домой к Энеску на тот берег Сены, и на своем опыте убедились, что парижские тротуары вымощены более твердым камнем, чем в других городах, от долгого хождения по ним начинали болеть ноги, и эта боль переходила в спину. Если не пешком, мы передвигались бегом. У нас с сестричками были обручи, и с их помощью мы превращали Париж в стадион, гоняя их вдоль по многолюдным тротуарам, объезжая хозяек с кошелками и почтенных стариков на прогулке и, конечно, причиняя солидным взрослым прохожим всяческие неудобства. Не знаю, почему такие обручи теперь не продают, ведь с ними так весело гулять. Я достиг большого мастерства: запускал обруч вперед, догонял и останавливал одним прикосновением, или мог изменить его направление, не сбавляя скорости.

Поездки за город были большим и редким удовольствием. Мы бывали в Версале, Рамбуйе и Фонтенбло. А во время одной незабываемой поездки в Барбизон видели настоящую летнюю бурю, каких не бывает в Калифорнии: над головой было ясное голубое небо, а от горизонта черной стеной надвигалась туча, ее прошивали молнии, и грозно рокотал гром — как в театре. В летнее время я регулярно ездил на урок к Энеску в Бельвю близ Медона, где у него был маленький летний домик. Туда добирались на забавном пригородном поезде, состоящем из отдельных купе, но без прохода. Этот медленный поезд ходил между Парижем и Версалем, дребезжа и стуча, словно вел оживленный разговор с Сеной, с лесом и с каждым полустанком по пути. Мы с папой приспособились приезжать заранее и по длинной аллее, обсаженной тополями, доходить пешком до маленькой обсерватории. В Париже вообще много деревьев, и Булонский лес вдается в город длинным языком зелени, но Медон по-особенному освежает душу: тут пахнет сырой землей, кругом в пышных зарослях звенят птичьи голоса. Выученная в Медоне Соната Сезара Франка так срослась для меня с тем временем, что мне и теперь довольно начать ее, и я сразу вижу комнатку на верхнем этаже, сидящего за пианино Энеску и в распахнутом окне — приветливую улыбку французского лета.

Парижская концертная жизнь, конечно, расширила и углубила мое знание музыки. Мы несколько раз ходили в “Опера Комик”, дважды побывали в Опере, где, сидя высоко на галерке, получали уйму удовольствия. Подробности прочих бесчисленных концертов в памяти не сохранились, так как все затмила “Героическая симфония”, впервые услышанная в зале “Гаво” под управлением Поля Парэ. Я, наверное, слышал в Сан-Франциско симфонии Бетховена, но не “Героическую”. Ее значительность, сила, размах были для меня открытием. Я был еще мал ростом, чтобы сидя смотреть вниз поверх бархатной обивки балюстрады, поэтому я встал, положил на бархат подбородок и в такой позе, замерев, простоял до самого финала. То было важное событие в моей жизни, сравниться с которым могло разве что одно: когда сорок лет спустя я дирижировал “Героической” сам.

На концерты мы ходили всей семьей, как и вообще почти всюду. Чтобы не потратить лишний пенни из денег дяди Сиднея, мама объявила, что, пока мы в Европе, никаких гостей приглашать не будем. Это и понятно: наша квартира была слишком тесна для многолюдных сборищ, как в Сан-Франциско, да и друзей в Париже у нас было мало. В результате жизнь в Париже способствовала еще большему семейному сплочению, если такое вообще возможно. Была изобретена общая семейная подпись из начальных букв наших имен: МОМАЙЕХЕЯ, чтобы можно было подписывать телеграммы всем пятерым за цену одной подписи. Автократическая семья посылает свои телеграммы за подписью отца, английская традиция — подписываться родительскими именами, но у нас семья была демократическая, равноправная, участвовали все. (Я ценю символы, так метко выражающие реальность, и рад, что теперь мы с женой можем подписывать наши совместные письма именем “Иегудиана”.)

Новые знакомые, которыми мы все-таки сумели обзавестись, были люди примечательные — и потому, конечно, что их было мало, но также и потому, что они открывали для нас мир с новой стороны. Например, мадам Симон, покровительница музыкантов и подруга нашей учительницы мадам Годшо в Сан-Франциско. Ее чудесные апартаменты на авеню Буа-де-Булонь (теперь — авеню Фош, потому что воинам надо оказывать почести) давали наглядное представление о том, как богатые старые дамы во Франции обставляют свои жилища, наполняя их собранными за всю жизнь красивыми вещами, в которых они, похоже, знают толк. Другой знакомый — Этьенн Гаво, владелец фирмы, делающей рояли, который подарил нам для Хефцибы и Ялты образец своего изделия, чтобы им было на чем заниматься. Я даже не знаю, что заинтересовало меня больше, месье Гаво или его инструмент. Это был рояль-миньон светлого дерева, богато изукрашенный резьбой, что меня, привыкшего к функционально-гладкой поверхности американских роялей, поразило до глубины души. А в Этьенне Гаво меня особенно удивила борода. До этого я видел только бороды раввинов — длинные, густые, волнистые, постоянно теребимые раввинскими пальцами, и, если присмотреться хорошенько, может быть, прячущие в своей гуще две-три горошины, оставшиеся у раввина в бороде от последней трапезы. В противоположность такой почтенной неряшливости борода месье Гаво представляла собой аккуратно подстриженный плотный белый клинышек. Месье Гаво вообще был весь такой аккуратный, и квартира его была такая же элегантная, как и рояли, и чудесная белая бородка. Однако самыми первыми и дорогими из наших новых друзей были Гамбурги.

Ян Гамбург был скрипач русско-еврейского происхождения, живший в Англии. Хотя он учился у Изаи, и вполне успешно, однако публично не выступал и не давал уроков; у него не было в этом нужды: его американская жена Изабель, дочь судьи Мак-Кланга из Питсбурга, была так же богата, как красива и изысканна. Их квартира в роскошном современном доме неподалеку от рю де Севр выходила окнами во внутренний двор, засаженный деревьями, и подобно тому, как их жилище было скрыто от шумных улиц, так и жили они жизнью скрытной, от всего в стороне. И то, и другое было для меня внове. В Штатах все помещения выходят окнами на улицу, и образ жизни тоже открытый, и внутренний дворик, докочевавший с Востока до самой Британии, так там и не прижился. Гамбурги нашли для себя в Париже идеальные условия — среди хорошей музыки, хороших книг и хорошей пищи они жили в полном довольстве, ничего им больше было не надо, и ни к чему они не стремились. Мы часто бывали у них в гостях, и я не раз наблюдал их домашний ритуал: каждый будний день, начиная с понедельника, дядя Ян, нарядившись в темнокрасную бархатную куртку, брал на выбор свою “Амати” или “Гварнери” и играл одну из шести пьес Баха для скрипки соло, завершая цикл в субботу. На седьмой день он, как Бог, отдыхал. Несколько десятилетий назад была опубликована вся серия этих сольных сонат в его редакции. Он отлично разбирался в еде и в вине — даже был принят в члены Гастрономического общества, — и они с Изабель часто водили нас в какой-нибудь знаменитый ресторан, где семимильными шагами продвигалось наше знакомство с особенностями французской кухни. Возможно, оттого, что у них не было своих детей, Ян и Изабель Гамбург выказывали к нам троим больше интереса, чем можно было бы ожидать от таких искушенных взрослых людей. Они приоткрывали нам окошко в свою необычную жизнь, и мы совершенно естественно, без нажима, знакомились с иными мирами. Больше всего я им обязан за то, что они познакомили меня с Уиллой Кэсер, которая двадцать лет жила с Изабель в Питсбурге в доме Мак-Клангов, и между ними сохранились близкие отношения. Впрочем, об этом знакомстве я расскажу позже.

Мы познакомились также с приехавшей в Париж миссис Корой Кошленд, которая перебросила мост над пропастью в истории нашей семьи. Это была типичная пожилая гранд-дама из Сан-Франциско. Их там обитало изрядное число, но такая роскошная она была одна. Жила она в подобии Малого Трианона, где у нее был установлен настоящий орган, и каждый год, уезжая на отдых, направлялась обязательно в Европу, совершенно пренебрегая Восточным побережьем Соединенных Штатов. Ощутить дыхание Сан-Франциско среди нашей парижской жизни — это было удивительное чувство. Миссис Кошленд покровительствовала искусствам. Один раз она даже устроила парадное чаепитие в мою честь, во время которого, по ее плану, мне предполагалось вручить пять тысяч долларов за какие-то музыкальные достижения. Чаепитие, однако, так и не состоялось, потому что мои родители решительно воспротивились. Миссис Кошленд отнеслась к их отказу снисходительно и до самой своей кончины оставалась нам другом. Зато ей удалось помочь двум молодым художникам, Джорджу Деннисону и Фрэнку Ингерсону, мы с ними тоже познакомились через нее. Они жили в Штатах общим домом в горах Санта-Крус и занимались всевозможными средневековыми ремеслами — керамикой, инкрустацией, ковроткачеством, ювелирными поделками и тому подобным. Когда мы были в Париже, они, на средства миссис Кошленд, жили в Лондоне, изучали документы и археологические данные для сооружения Ковчега Завета в реформированную синагогу Эммануэль, там он в настоящее время и находится. В Париж они заехали, чтобы повидаться со своей благодетельницей, и рассказали нам, что познакомились в Лондоне с семейством по фамилии Гульд, в котором, как у нас, две девочки и один мальчик, а мать у них известная музыкантка. Так, в одиннадцать лет я услышал о существовании Дианы. Но прежде чем мы с ней встретились, прошло еще семнадцать лет.

Хотя дядя Сидней, конечно, не оговаривал сроков, когда нам следует вернуться из Европы в Сан-Франциско, мы сами понимали, что этой эпопее по прошествии двенадцати месяцев суждено кончиться в той же точке, откуда наше приключение начиналось. Отдавая себе в этом отчет, мы стремились каждую минуту, им подаренную, использовать полностью. И поэтому, когда Энеску летом 1927 года уехал из Парижа в Румынию, мы, не колеблясь, отправились следом за ним. Так началось мое путешествие на Восток и в Прошлое, путешествие не столько по земле, сколько во времени.

Первый этап, разумеется, был проделан в сказочном “Восточном экспрессе”. Этот поезд в эпоху железнодорожных переездов двигался, исполненный сознания своей значительности: он ведь связывал Париж и Стамбул, проходя через такие волшебные города, как Мюнхен, Зальцбург, Вена, Будапешт. В вагоне все сияло лаком и на столах стояли хорошенькие лампочки под красными колпачками. Мы ехали с большим комфортом — у нас было два купе и между ними — отдельный туалет. Я занимался на скрипке, читал, спал, вел разговоры, учил историю с папой, спрягал французские глаголы с мамой и бегал с сестрицами по платформе во время долгих остановок, а в остальное время сидел, прижав нос к стеклу, и смотрел, как Центральная Европа разворачивает передо мной свои картины, вызывавшие у меня ощущение дежа-вю. Эти пейзажи проплывали как будто бы не за окном, а у меня в голове, словно старый знакомый сон. Солнце, земля, растительность, костюмы людей, краски — все становилось ярче, чем дальше мы ехали на восток, в те края, которые вскормили мою мать и Джордже Энеску. И я все лучше знакомился с самим собой.

Я постоянно чувствовал в Румынии, что эта “земля легенд”, как называл ее Энеску, необычная, сказочная, но все равно совершенно моя. Как естественно моя мама вписывалась в восточную обстановку, с цыганами и базарами! Как к лицу ей были вышитые румынские рубашки! Папа купил ей несколько, и нам нравилось, когда она в них ходила, оживленная, радостная в этой почти родной стране. И папа там был такой беззаботный — для него, как и для меня, наша жизнь в Румынии была передышкой, когда можно отбросить мысли о прошлом и будущем и жить настоящей минутой. Я это особенно чувствовал на природе.

В Румынии я второй раз в жизни ощутил живую природу. Но теперь мне было уже не шесть лет, как в Йосемити, и природа с цивилизацией здесь составляли единое целое. В Соединенных Штатах, если хочешь на природу, надо выехать из города. Природа там великолепная, но ты живешь не в ней. Она не рождает музыку и литературу. Деятельность человека ей чужда, она только вредит природе. А здесь люди и природа связаны друг с другом. Пастух знает местность, ему знаком каждый ее звук, запах и вид, он является ее частью, как его собака, или гора, или дерево. Или как цыгане, которых эта почва взрастила, наполняя и их музыку. Даже горожане, приезжающие из Бухареста или еще откуда-нибудь, сохраняют здесь феодальную гармонию со своей землей. Такого единства я больше нигде не встречал. Я свободно двигался в этой атмосфере и понимал ее, хотя, откуда эта близость, еще не догадывался и не мог объяснить. Мама распорядилась, чтобы мы этим летом ели только курятину, потому что мяса она опасалась (не был ли это первый шаг к вегетарианству?), но мне всякие такие предосторожности казались неуместными. Какой вред могла причинить эта земля, где при каждом шаге под ногой чувствовалась твердая почва легенды, где каждое лицо было знакомо, каждое мгновение понятно? Если я испытывал счастье, то ведь какое двухмерное существо не будет счастливо, вдруг попав в третье измерение, где ожили и оделись плотью его архетипы? Вокруг меня теснились разные фигуры, и я был их тенью. Время оказалось огромным вечным океаном, в котором ничто не умирает, ничто не уходит безвозвратно на дно, и я плавал в этом океане, настоящий, живой, радостный. Энеску пригласил нас с папой послушать скрипача-цыгана на веранде одного кафе. Меня поразило, что они здесь умеют извлекать такие удивительные звуки из примитивных инструментов с помощью смычков-прутиков с натянутыми на них некрашеными конскими волосами. Я уговорил папу пригласить их к нам в пансион, где их природа вступила в состязание с нашей: они сыграли весь свой репертуар, первобытный, как птичье пение, я в ответ исполнил то же самое, только в обработанном виде: сонату Тартини “Дьявольские трели”. Их предводитель подарил мне корзинки с земляникой, а я ему подарил один из трех своих новых смычков “Сартори” с золотой инкрустацией.

Синайя, красивый небольшой городок, где мы жили, был знаменит тем, что там, милях в трех по соседству, располагался летний королевский дворец, и в летние месяцы туда был наплыв придворных. Но, несмотря на это, Синайя сохраняла простоту. Над железнодорожным вокзалом возвышался основательный, с лепными украшениями, отель конца девятнадцатого столетия, какие можно видеть по всей Европе. Вокруг на холмах тут и там торчали летние дома аристократии и богатой бухарестской буржуазии; но отойдешь совсем недалеко — и слышен жалобный голос пастушьей свирели; крестьяне везут продавать свои изделия, вышивки и грубо вытесанные орудия земледелия, как везли спокон веку, и собираются на своих восточных базарах, а светское общество толпится в курзале. Бородатые монахи из Синайского монастыря, основанного предком княгини Кантакузино, владевшей сердцем моего учителя, нисколько не кажутся анахронизмом.