ГЛАВА 13 Слово в защиту себя и других

ГЛАВА 13

Слово в защиту себя и других

Я уже несколько раз встречался с Давидом Ойстрахом в разных европейских странах, прежде чем в начале лета 1955 года мы с Дианой пригласили его и советского композитора Арама Хачатуряна к нам в Клэридж. Ойстрах уговаривал меня приехать в Москву. Я же ответил, что был бы счастлив, но такая поездка не организуется в два счета (действительно, понадобилось долгих семь лет, чтобы в этом случае сосчитать до двух). Между прочим, я спросил, не подошло ли время и ему совершить первую экскурсию ко мне на родину. “Америка! — воскликнул Давид. — Об этом не может быть и речи, меня никогда туда не пустят”.

Сталин к тому времени уже умер, истерия маккартизма пошла на спад, но Хрущев еще не выступил перед Двадцатым съездом партии, и не настала еще пора растаять льдам “холодной войны”. В них, однако, уже появились трещины, и это подкрепило мою решимость. Я предложил Давиду пари на несколько фунтов, что Соединенные Штаты пригласят его на гастроли.

Быть может, я действовал не в лучших спортивных традициях, но мной двигало нечто большее, нежели азарт игрока. В тот вечер я послал две телеграммы, обе в поддержку приглашения Ойстраха. Одна ушла в Госдепартамент. В ней я просил власти отменить в отношении Ойстраха требование сдавать отпечатки пальцев. Я заметил, что русские относятся к этой процедуре болезненно, ибо она ассоциируется для них с преследованием уголовников. Разумеется, исключить всех скрипачей из числа возможных преступников не было оснований, но за респектабельность Ойстраха я мог поручиться. Другая телеграмма была направлена Курту Вейнхольду из “Коламбия консертс”. В ней я предлагал ему осенью текущего года устроить турне Ойстраха — с теми же гонорарами, которые получал я сам. Это последнее условие было довольно щекотливым: ясно, что гонорары Давида не должны быть ниже, чем у меня. Но должны ли они быть выше? В течение суток я получил положительные ответы на оба моих запроса и, ликуя, явился в отель к Давиду за выигрышем.

К счастью, когда он приехал, я был в Америке. Прошло около десяти лет с тех пор, как он встретил меня в московском аэропорту. Я не мог не ответить ему тем же. Телефонный звонок в Вашингтон обеспечил мне пропуск в Айдлвайлд. Я прошествовал мимо ожидающих Ойстраха русских дипломатов через иммиграционный и таможенный контроль и в одиночку встал на бетонной площадке. Когда мы с Давидом вошли в здание аэропорта, он сказал с легким смущением: “Послушай, ты уж извини меня… Но мне, кажется, надо ехать в город вместе с остальными нашими. Им будет непонятно, если после того, как их заставили ждать внутри, им придется вернуться домой с пустыми руками”.

Мы побеседовали, пока привезли багаж, а затем я проводил его к встречавшим. Американское турне Давида, как и предполагалось, прошло триумфально, и в этот период мы, разумеется, часто встречались. Я получил тогда от Ойстраха партитуру Концерта Шостаковича.

Моя попытка обеспечить ему одинаковые со мной гонорары потерпела неудачу: по советским правилам зарубежные гонорары артистов перечислялись в государственный карман, а после возвращения им платили в рублях по текущим советским ставкам. Внутри же Советского Союза великие музыканты были в большом почете. В обмен на покладистость режим обращался с ними либерально: в юные годы они получали прекрасное образование, а впоследствии, в награду за достижения, — хорошее жалованье, жилье и другие материальные привилегии. Вдобавок они были любимы народом, и в этой любви благодарность за доставленное художественное наслаждение сочеталась с каким-то почти религиозным преклонением. Смею предположить, что музыка обладает особой властью над советскими сердцами, она вызывает к жизни отзвук давно погребенного русского прошлого, становится убежищем от повседневной реальности, несет спасение плененному духу. Один из моих любимых русских (пожалуй, самый любимый) — это Мстислав Ростропович; ни к кому другому не подходит столь точно выражение “плененный дух”! Спустя несколько лет после того первого американского турне Ойстраха поездки на Запад перестали быть для русских музыкантов чем-то исключительным. Так мы со Славой оказались на одной сцене в Нью-Йорке на благотворительном концерте, где почетной гостьей была Элеонор Рузвельт.

Увы, мы не играли вместе. Советские власти могли ослабить поводок, но по-прежнему держали его крепко, а Юрок — импресарио, которому удалось привезти Славу в Соединенные Штаты, — весьма серьезно относился к инструкциям из Москвы. Мне очень хотелось поиграть трио с Леонардом Бернстайном и Ростроповичем на этом гала-концерте, но Юрок не желал рисковать и выходить за рамки соглашения с Госконцертом. У него были и личные мотивы для непреклонности: не раз он тщетно пытался убедить Ленни Бернстайна и меня перейти от наших уважаемых менеджеров под его покровительство. “Я не разрешаю Ростроповичу играть с этими бездельниками!” — проворчал он и запрятал Славу куда-то, где к нему не было доступа. Когда Слава появился на генеральной репетиции, он искренне сожалел об упущенном шансе вместе помузицировать, но мы ничуть не сомневались, что в этом не было его вины.

Мне нравился Юрок. Он был одним из последних великих импресарио-“пиратов”, о которых можно много рассказывать. Они шли на риск, они “раскручивали” артистов, они были выдающимися антрепренерами. В последний раз я видел его в Москве, одетого в огромную шубу, он терпеливо вел бесконечные переговоры с Госконцертом. Надеюсь, они закончились для него успешно.

Мои впечатления от разных социалистических стран Восточной Европы более связаны с характером каждого народа, нежели с режимом правления, который их все объединял.

Прошло свыше двадцати лет с тех пор, как концерты с Фрицем Бушем и Бруно Вальтером впервые привели меня в Дрезден и Лейпциг. В середине 1950-х годов я вернулся туда вместе с моим новым немецким агентом Гансом Адлером и был глубоко тронут тем, что публика меня помнит. В Лейпциге нас поселили в большом отеле, построенном для приезжавших на ярмарку иностранцев, — вычурном здании, богато украшенном толстыми квадратными колоннами (их очень любили фашистские архитекторы). Ныне в нем поселились (или, по крайней мере, нашли временное пристанище) агенты секретной полиции. Тут даже не пытались сделать слежку незаметной: каждый постоялец был уверен, что за ним наблюдают, и потому постоянно чувствовал себя ходящим по острию ножа.

Концерт компенсировал эти неприятные обстоятельства, подчеркнув всю их никчемность. Два-три оркестранта вспомнили, как они играли со мной в 1929 году. Новый, довольно уродливый временный зал, заменивший разрушенный Гевандхауз, был полон до отказа. За дверями оставались толпы молодых людей, требовавших пропустить их на концерт; их ритмичное скандирование было хорошо слышно на сцене. Адлер, сидевший в зале, вопросительно посмотрел на меня. Я кивнул, двери открыли, и молодые люди заполнили все проходы и пространство у дальней стены. По окончании заявленной программы после бурных оваций я сыграл один-два сольных биса, а затем предложил дирижеру проаккомпанировать мне бетховенские Романсы (если только у оркестра имеются ноты). “Можно послать за ними кого-нибудь на велосипеде”, — был немедленный ответ. Публика продолжала аплодировать все время, пока посыльный, яростно крутя педали, ехал туда и обратно. Наконец партии расставили по пультам, и мы без репетиции исполнили оба Романса. Я едва успел на поезд в Мюнхен, где меня ожидала Диана.

Конечно, Германская Демократическая Республика уже прекратила свое существование, и в нынешние спокойные времена лейпцигская публика, возможно, больше не подвержена столь страстным ностальгическим порывам. Но мой маленький опыт относится к тяжелым послевоенным годам и навсегда останется в моей памяти. Год или два спустя, по дороге из Западного Берлина через ГДР в Западную Германию, со мной произошла довольно неприятная история. Получив во Франкфурте железнодорожный билет и транзитную визу, я ошибочно предположил, что виза, как и билет, действует в двух направлениях. Однако на обратном пути, примерно через полчаса после отправки с берлинского вокзала, выяснилось, что я пытаюсь нелегально пересечь границу ГДР. К тому моменту я уже разделся, облачился в пижаму и читал, предвкушая спокойную ночь в поезде и прибытие во Франкфурт поутру. Внезапно раздался стук в дверь: это были пограничники. Оказалось, что у меня нет визы, и потому мне приказали сойти с поезда. Не вполне понимая, что к чему, я принял происходящее за дурную шутку, закрыл дверь и снова улегся в постель с книжкой. Минуты шли. Поезд не трогался. Вернулись пограничники. Из-за моей неуступчивости они были настроены еще более сурово. Разумеется, мне пришлось подчиниться приказу. С давно забытым чувством беспомощности я оделся и собрал вещи. Вместе с двумя другими пассажирами меня препроводили к начальнику пограничной службы.

Там мы сидели несколько часов. Офицер изучал наши бумаги; даже если ему было известно мое имя, он никак этого не обнаруживал. Время шло. Я утешал себя мыслью, что остается еще полночи, прежде чем Диана всполошится, не обнаружив меня во Франкфурте. Затем, без всяких объяснений, нас с еще одним пассажиром посадили в автомобиль, какого я ни прежде, ни потом никогда не видел, — он, видимо, применялся для перевозки подследственных. В нем было просторное заднее сиденье, но отсутствовала дверь сзади, что исключало для нас возможность побега. Однако в любом случае такое развитие событий не предполагалось: нас отвезли на дальнюю станцию западно-берлинской пригородной железной дороги и высадили вместе с багажом. К счастью, появился пустой ночной поезд, возвращавшийся в город. Без билета (впрочем, его отсутствием никто и не интересовался) я добрался до площади Курфюрстендамм. После гнетущего мрака ГДР ее огни показались самой приятной вещью на свете. На следующий день я сел на самолет — единственный раз за годы, в течение которых я зарекся летать.

Хотя в Польше я тоже выступал лишь однажды, поляки произвели на меня большое впечатление силой своего характера. Несмотря на то что они порой бывают жестоки и настроены антисемитски, это поистине великий народ — талантливый, храбрый, переживший бесконечные оккупации и выстоявший, ибо их ценности, в отличие от наших, не сиюминутны и материальны, а лежат в области духа, в их чувстве своих корней. После войны старый город в Варшаве был восстановлен до последней детали прежде, чем взялись за жилье и общественный транспорт. Полякам надо было почувствовать, что они у себя дома.

Путешествие в Варшаву в 1956 году памятно своими событиями в духе тех лет (отказавшись от перелетов, мы тем не менее не избежали приключений). По дороге из Вены наш комфортабельный старый австрийский поезд остановился в Чехословакии, и все его пассажиры пересели на весьма далекий от удобства чешский поезд (в нем были столь узкие и скользкие сиденья, что под действием силы гравитации один из путешественников даже упал на пол). Здесь мы провели шестнадцать часов. Перемена поездов под предлогом какого-то дефекта в австрийском подвижном составе была, как мы поняли, обычным делом — маленьким проявлением враждебности времен “холодной войны”. Усталые, грязные и растрепанные, мы, наконец, добрались до места и обнаружили, что половина музыкальной Варшавы встречает нас на вокзале.

Как и Венгрия, относительно которой после 1956 года я спорил сам с собой, возвращаться мне туда или нет, Чехословакия тоже поставила вопросы перед моей совестью. Еще до того, как русское вторжение превратило Пражскую весну в зиму (а Советы применили единственный знакомый им способ правления — силу), был назначен благотворительный концерт. Должен ли я отказаться от ангажемента? Некоторые чехи — и местные, и живущие за границей — решительно отговаривали меня ехать, другие так же настойчиво уговаривали. Я поехал — и пережил одно из самых волнующих событий в моей жизни. Это было нечто большее, нежели разговор с людьми посредством музыки; как и в 1945 году, я почувствовал себя представителем Америки — страны, несущей людям свободу, надежду и спасение (которого мы не дали). Это было демонстрацией сопротивления, смелости, утверждением высших жизненных ценностей. Если бы Чехословакии позволили продолжить свой эксперимент, мир мог бы увидеть новый тип цивилизации, объединяющий в себе лучшие черты коммунизма и западного мира, той цивилизации, которая указала бы человечеству путь в будущее. Ныне, конечно, появилась новая надежда.

Человек, живущий на сцене, обретает умение чувствовать публику. Он определяет ее расположение или, напротив, неприязнь столь же безошибочно и непостижимо, как собака — та знает наверняка, пробуждает ли она в людях симпатию, страх или беспокойство. По опыту скажу: почти всегда я ощущал симпатию слушателей, и на годы вперед между нами устанавливалось доверие, на которое я мог рассчитывать. Но иногда эта теплота отсутствовала, и концерт оказывался неудачным. Один такой случай произошел на алеутском острове Адак во время войны. Мы с Баллером оказались здесь проездом, в середине дня. Поскольку в нашем расписании обнаружилась брешь, местный офицер предложил заполнить ее импровизированным концертом в гарнизонном кинотеатре; при этом объявленный фильм перенесли на более позднее время. Это была катастрофа. Половина публики осталась с более раннего сеанса из праздного любопытства — послушать, что преподнесет им этот скрипач; другая половина негодовала — откладывалась встреча с любимой кинозвездой. После двух или трех номеров стало ясно: ожидать от этих слушателей отклика бесполезно. Я сыграл напоследок “Аве Марию” и ушел. Подобный провал случился и в Пуэрто-Рико. Здесь организаторы, предпочтя зрелищность, заставили меня играть на открытом воздухе. Публики было достаточно: ее составляли главным образом призывники из близлежащего военного лагеря. Молодые солдаты не знали меня и никогда не слышали раньше классической музыки. Не могли они услышать ее и в тот раз: усилительная аппаратура была такой слабой, что звук едва достигал третьего ряда. Подневольные посетители концерта болтали, ерзали и не понимали, зачем они здесь очутились. И опять мне пришлось сократить программу. Обычно такого краха удавалось избегать. Реклама и предварительная продажа билетов формируют аудиторию и настраивают ее в пользу артиста — этот процесс фильтрации более важен, чем хотелось бы идеалистам. Открытый концерт почти всегда собирает случайную публику, капризных султанов, готовых отрубить Шехерезаде голову, если она не заставит их себя слушать. Исключение составляет публика на летних концертах в Центральном парке Нью-Йорка. С другой стороны, на благотворительных концертах, где посетители тратят огромные суммы, мне часто казалось, что цена музыки слишком высока, и едва ли можно ожидать особых проявлений энтузиазма от людей, уже выполнивших таким образом свой долг. В одном городе может быть много разных “публик” — такое встречается по всему миру. Но тем не менее существуют национальные особенности аудитории в разных странах. Дело тут не только в том, как люди воспринимают музыку своих национальных композиторов — Элгара в Англии, Форе во Франции, Регера в Германии, — можно говорить о принципиальных различиях.

Из всех слушателей самые дисциплинированные и вежливые — это немцы и японцы. Японцы внимают музыке с особым, невероятным немым благоговением — просто не слышно, присутствуют ли они в зале. Два американца займут больше места и произведут больше беспорядка, чем тысяча японцев. Что касается последних, то их восхищенное внимание и полная незаметность могут с непривычки даже нервировать артиста. Аплодировать было не в обычаях их страны, но эта привычка — как и другие, хорошие и дурные, пришедшие с Запада, — проторила себе дорогу в послевоенной Японии, и теперь здесь распространены бурные овации.

Любовь немцев к музыке вызывает реакцию, которой я не встречал ни в какой иной стране: после окончания пьесы аплодисменты никогда не начинаются сразу, но делается некоторая пауза — она уравновешивает паузу, предшествующую музыке; пьеса оказывается как бы в раме из тишины. Затем зал аплодирует как один человек, поскольку среди немецкой публики не бывает инакомыслия.

В Израиле, напротив, инакомыслящих не счесть. Если посмотреть на первый ряд в Зале Манна в Тель-Авиве, видно: сколько людей, столько и мнений. Один неистово аплодирует, его сосед сидит, сложив руки, — музыка его не убедила. Концерту в целом обычно удается объединить этих законченных индивидуалистов, но тем не менее артист чувствует, что каждого надо завоевывать по отдельности.

Что касается английской публики, то мне кажется несправедливым широко распространенное мнение, будто она специально приберегает весь свой кашель и чихание для медленных частей. Я этого не замечал. В самых маленьких британских городках люди проявляли очень трогательную и искреннюю отзывчивость, подлинное чувство. Может быть, я пристрастен к англичанам: они столько раз изъявляли мне свою благодарность — за сценой и по почте, — что я играю, уже заранее убежденный: в зале мои друзья.

Я испытываю особую нежность и к московской публике. В моей памяти она ассоциируется со студентами, которые, казалось, знали все самые потаенные углы и щели зала. Их головы, подобно внебрачным детям Барона из последнего акта “Кавалера розы”, выглядывали из самых неожиданных мест. Русская публика может и удивлять: однажды в Одессе я играл в зале, наполовину заполненном русскими, наполовину евреями — и все они были большими знатоками. Когда после концерта ко мне в артистическую пришли люди, свои поздравления и впечатления они высказывали, обращаясь не ко мне, а к человеку, который хотел узнать у меня аппликатурные подробности в каком-то конкретном пассаже.

После израильтян самые большие индивидуалисты, по-моему, французы. Вскоре после войны мы с Луисом Кентнером давали концерт в зале “Плейель” в Париже. Зал был переполнен, и перед этой массой публики мы собирались сыграть Бартока, тогда едва известного во Франции. Первую сонату выслушали в относительной тишине, и когда я закончил, раздались довольно громкие аплодисменты. Однако с галерки послышались крики: “Смехотворно!”, “Ерунда!”. Это была единственная спонтанная негативная реакция, с которой мне довелось столкнуться. Помидоры в нас не полетели — напротив, крики порицания лишь усилили овации остального зала. Они гремели так долго, что в конце концов нам с Кентнером пришлось повторить первую часть сонаты. Продолжается она довольно долго, и перспектива слушать ее еще раз вывела из себя какого-то господина. Он сидел на откидном месте в центральном проходе и был прекрасно виден со сцены. Так вот, он достал из кармана газету — французы умеют складывать газеты более компактно, чем другие народы, — спокойно развернул ее и с нарочитым вниманием погрузился в чтение. Он продолжал сидеть так до тех пор, пока с Бартоком не было покончено. Почему же он не ушел из зала? Мне представляется такое объяснение: французы знают цену деньгам; заплатив за билет и сделав соответствующий жест, он собирался послушать оставшуюся часть программы.

Большим достоинством американской публики является, как я уже говорил, ее открытость. Первыми индийскими музыкантами, которых я в 1955 году привез в Соединенные Штаты по приглашению Музея современного искусства, были Али Акбар Хан и Шатур Лал. Они немедленно завоевали признание, ибо американцы лишены предрассудков и не склонны порицать новое; напротив, они скорее настроены в его пользу. Несомненно, такой склад ума отражает национальный характер. Подобной же была реакция моих соотечественников на дискуссию, которую я спровоцировал в декабре 1957 года; она показала, что американцы предпочитают непосредственную инициативу, а не регламентацию, устанавливаемую авторитетами или традициями.

Мизансценой стали концерты с Нью-Йоркским филармоническим оркестром, которые следовали один за другим четыре дня подряд. На первом, 12 декабря, я играл Концерт Блоха — недооцененное, несправедливо забытое произведение. Я сам настоял на включении его в программу из уважения к великому композитору (к нему относились с незаслуженным пренебрежением). В то время он был уже болен и позднее, в 1959 году, умер. Концерт приняли столь тепло и доброжелательно, что я попросил у дирижера Превитали разрешения сыграть на бис. С его согласия я исполнил короткую сольную пьесу Баха, которая тоже хорошо была принята слушателями. Вы можете подумать, что все это очень обыкновенно… Но неожиданно в артистической я узнал, что мой бис нарушил, нет, хуже того — осквернил священные традиции Нью-Йоркского филармонического оркестра. До того дня, согласно высоким нью-йоркским музыкальным стандартам, игра на бис считалась пустым потаканием амбициям солистов. Это высокомерное мнение поддерживалось дирижерами, которые желали, чтобы программа укладывалась в отведенное время, и администраторами — последние не хотели платить оркестрантам, пока те впустую сидят на сцене, слушая, как солист тешит галерку. Превитали, как приглашенный дирижер, мог быть прощен за невнимание к нью-йоркским традициям и за свое согласие на мою просьбу о бисе (а я всегда спрашиваю об этом дирижера). Но мне, стреляному воробью, следовало знать обо всем вышесказанном и поступать соответствующим образом. Однако же я поддался чувствам публики и сделал то же, что сделал бы в Риме, Вене, Берлине или Лондоне.

На следующий день рецензии не оставили сомнений в грандиозности нанесенного мной оскорбления. Однако пока одни критики скорбели по поводу моих манер, другие наслаждались драматизмом и юмором возникшей ситуации. Среди них был критик из “Геральд трибюн”, который озаглавил свою заметку “Менухин пиликает на скрипке, пока пылает оркестровая дирекция”. В результате такого обсуждения внимание ко второму концерту было подогрето. Он состоялся в пятницу днем. В любом ином случае подобное мероприятие прошло бы незамеченным: это был день абонементных концертов, на которые слушатели ходят с той же обязательной регулярностью, с какой посещают парикмахера, зубного врача или свой клуб; их аплодисменты никогда не выходят за рамки благопристойности. Совсем иное происходило в ту пятницу. Зал был набит до отказа, все только и ждали, чтобы я сыграл на бис. Понравиться публике или тронуть ее — дело было не в этом. Если бы я встал на голову или свистнул, они вели бы себя так же: аплодировали, кричали и топали ногами до тех пор, пока я не вышел бы в третий, четвертый, пятый раз. Как и у слушателей, кровь во мне вскипела, и при молчаливом сочувствии оркестра я сыграл пьесу на бис.

С этого момента вопрос перешел из музыкальной плоскости в моральную, что даже вызвало появление редакционных статей в газетах. К моей радости, подавляющее большинство журналистов (процентов девяносто) поддержали право артиста откликнуться на желание публики, действовать вопреки запретам чиновников, вопреки правилам, спущенным сверху. Имея за спиной такую поддержку, на субботнем вечернем концерте я отважился на еще более дерзкий вызов. Зал снова был полон, снова после исполнения концерта слушатели неистово аплодировали. Но на этот раз я не позволил себе говорить с ними при посредстве скрипки — я произнес речь (ныне, уверен, я не поддался бы такому искушению). “Мне не позволяют играть на бис, — сказал я. — Скоро вам не разрешат аплодировать. Если бы Бах мог узнать о непоправимом уроне, который нанесла его двухминутная пьеса традициям и бюджету Нью-Йоркской филармонии, он бы глубоко опечалился. Несмотря на то что этими концертами, в отличие от концертов других великих оркестров, видимо, руководят внемузыкальные силы, я уверяю вас от имени моих коллег на сцене и от себя лично: мы любим вас и очень благодарны за ваш энтузиазм и поддержку. Вы можете аплодировать, когда вам захочется и сколько вздумается”. Диана отчитала меня за глупость этой речи, то же сделал и мой агент Курт Вейнхольд. Их огорчение удержало меня от каких бы то ни было демонстраций на последнем дневном воскресном концерте. Загремели овации. Они длились столько, сколько не мог бы продолжаться ни один мой бис. Несомненно, таково и было намерение публики.

Как музыкант, я уверен, что искусство должно идти особыми национальными путями, если оно претендует на всеобщую значимость. Я с одобрением и интересом смотрю на культурные различия, даже малосущественные. У меня вызывает симпатию стремление сохранить свою особую культуру, которое настраивает баска против Мадрида, шотландца против Вестминстера, американского индейца — против Вашингтона. Несомненно, эти стремления законны и достойны. Но может ли конкретный человек отделить добро от зла, стремление к культурной автономии от желания навязать свой образ жизни соседям? Для меня — не еврея или американца, но человека, жившего во многих частях света, всю жизнь “наводившего мосты”, дружески связанного и с азиатами, и с африканцами, и с европейцами, и, конечно, с американцами — сознание исключительности, свойственное национализму, кажется удушающим. Оно мне представляется опасным, так как чревато для человека саморазрушением. Первое условие существования — это взаимозависимость, и не только на уровне человеческого общества; она присуща жизни вообще, включая человека и микроба, червя и ласточку — все, что движется, повинуясь ритмам жизни и смерти. В моем идеальном мире эта взаимозависимость выражается в страстном желании понять другого, в искренней симпатии, готовности прощать, которая есть свидетельство силы и в равной степени относится ко всем. Своим беспристрастным благородством она должна вызвать всеобщее доверие — как добрый доктор, который строг со своими пациентами, но лечит и святого, и грешника, и друга, и врага.

Я понимаю, когда отстаивают свою особость, сознаю ее ценность, даже признаю необходимость такой особости. Но это не мой путь.

В музыке есть искушение рассматривать технику и интерпретацию по отдельности, или, если их прямолинейное противопоставление неуместно, считать интерпретацию некой данностью, которая нуждается лишь в воплощении. А ему, в свою очередь, препятствует или способствует меньшее или большее совершенство техники. Несколько лет назад, столкнувшись с необходимостью продирижировать “Героической симфонией” Бетховена, я поддался этому ошибочному взгляду. Полвека слушания и изучения “Героической” естественно сформировали у меня определенное представление об этой музыке. Но, начав готовить ее к исполнению, я проиграл от начала до конца партию первых скрипок. И тут обнаружилось, что пальцы подсказывают мне новые идеи — те, которые не приходили мне в голову просто в связи со слушанием и изучением. Такое взаимодействие целей и средств вообще характерно для человеческого поведения, а не только для художественных поисков. Так, призыв к равному правосудию в американской конституции, которая тем не менее некогда допускала уничтожение индейцев и рабство негров, ныне применяется и к этим меньшинствам. А в один прекрасный день, будем надеяться, он распространится, помимо двуногих, и на четвероногих и вообще на все живые существа — хотя бы из чувства самосохранения. Так же и христианские идеи живут, осуждая задним числом инквизицию, а коммунизм норовит представить угнетение в возвышенно-идеальных формах. Мысленные представления двигают вперед практику, а последняя, в свою очередь, раздвигает границы воображения.

Однако некоторые идеи оказываются менее долговечными, чем другие: если конституция (христианство или коммунизм) и сейчас способна вдохновлять, то к “американской мечте” доверие утратилось. На своем веку я видел, как моя страна бурлила от сознания своей силы и великой миссии и как она сникала в неуверенности, подавленная постоянными неудачами и проклятиями всего мира. В сегодняшнем американце есть нечто патетическое и одновременно располагающее к себе — трогательное свойство, которым не обладали его отцы. Трудно удержаться от искушения пожелать ему меньше “посыпать голову пеплом”, напомнить о том, что французская и русская мечты (как и американская революция) тоже не оправдали ожиданий, а быть не лучше других значит, по крайней мере, быть им равным.

Британия, которую среди всех стран мира меньше всего затронули революции и гильотины, прекрасно умеет ценить вещи более важные, нежели сила. Как в коралловом рифе останки прежних поколений образуют физическую защиту всей колонии, так и в Британии окаменевшее наследие прошлого дает обществу систему сдержек и противовесов. Наиболее наглядно это проявляется в остаточном символическом присутствии монархии, которая, несмотря на взлеты и падения, пользуется доверием, никак не обусловленным силой. Сила всегда пристрастна; ею обладают денежные воротилы или военные, республиканцы или демократы, правые или левые, буржуа, рабочий или бюрократ — тот, кто находится у власти. Не имея силы, возвышаться над ней — вот, на мой взгляд, лучший удел.

И вот, не отрекаясь от своего американского происхождения, я полюбил конституционную монархию, хотя некогда и отказался целовать монаршую руку. Я пассивный человек: попав куда-либо, я пускаю корни, которые не могут вырвать никакие перемещения. Уж такой я есть.

Был, правда, момент, когда моя самоидентификация как американца оказалась под угрозой. В середине ноября 1970 года я подал документы в американское посольство в Берне, чтобы поменять паспорт. В ответ мне пришло “предварительное решение” о лишении меня гражданства из-за того, что несколькими месяцами ранее я принял почетное гражданство Швейцарии. Это предложение поступило от двух кантонов: Берна, где я организовал ежегодный фестиваль в Гштаде, и Золотурна, в знак признательности за учреждение фонда помощи местным молодым музыкантам. Не присуждая (подобно Соединенным Штатам) титулов частным лицам, швейцарцы иногда предлагают принять этот знак своей величайшей признательности — он особенно весом, ибо не только члены семьи награжденного, но и все его потомки навеки становятся швейцарцами. Этот закон спас многих центральноевропейских евреев, не отрекшихся от своих предков.

Другие страны, видимо, не боятся, когда одного из их граждан удостаивают такой чести, однако в США посчитали, что второе гражданство отменяет первое. Тем не менее, поскольку мое дело находилось в состоянии “предварительного решения”, мне удалось выполнить ангажементы в Лондоне и Нью-Йорке. Тем временем я направил протест государственному секретарю Уильяму П. Роджерсу, указав, что в свое время Уинстону Черчиллю было даровано почетное американское гражданство, но никто в Лондоне не усомнился в его преданности. Я со всей возможной решительностью заявил: если меня лишат американского гражданства, то это будет сделано правительством против моего согласия. Вскоре историю подхватили газеты, и благодаря широкой огласке проблема была решена за несколько дней. В течение этого времени журналисты снабжали меня подробными бюллетенями о ходе событий. Случилось так, что мистер Роджерс был в то время с дипломатическим визитом в Москве. Едва сойдя с трапа самолета, доставившего его домой, он подписал письмо ко мне. Помимо извинений за недоразумение в нем высказывалась надежда, что я навсегда останусь американским гражданином; оно содержало также поздравления по случаю почетного предложения швейцарских властей. Репортер из “Нью-Йорк Таймс” сообщил мне содержание письма в тот же вечер, и, разумеется, через несколько дней оно пришло мне по почте.

В качестве примечания к этой истории можно, пожалуй, вспомнить и о моем величайшем унижении. Я получил водительское удостоверение в двенадцатилетнем возрасте и позднее сдал экзамен в Эдинбурге на британские и международные права; следовательно, я мог ездить на автомобиле где угодно. Однако мне показалось, что логичным следствием присуждения мне швейцарского гражданства будет получение швейцарских водительских прав. Я подал заявку на сдачу экзамена. Он состоялся в назначенный день в Туне, ближайшем к Гштаду административном центре.

На улицах Туна и в окрестных горах экзаменатор ставил передо мной самые сложные задачи: подниматься задним ходом на склоны и заезжать в узкие проулки, парковаться на холмах и демонстрировать другие важные навыки швейцарского водителя. Все прошло прекрасно. Затем настало время устного экзамена и проверки знания дорожных указателей. Ныне в Швейцарии применяется бесчисленное множество таинственных дорожных знаков: кажется, будто некоторые позаимствованы из рунических источников или у друидов, другие — из древнеегипетских иероглифов. Они разного цвета, и все это имеет сугубое значение. Конечно, я пренебрег изучением всех этих сложностей и в результате провалился. Джерард, присутствовавший на экзамене, не находил слов от возмущения подобной несправедливостью. На мой же взгляд, никакой несправедливости тут нет: дорожные происшествия — такая вещь, в связи с которой экзаменаторам нельзя проявлять мягкость. Но после моего провала эти размышления были слабым утешением.

Выбирать — всегда значит отказываться от чего-то; это болезненно для человека, жадного до впечатлений. Всю жизнь мне приходилось жертвовать открывающимися возможностями ради точного следования расписанию, выпалывать молодые побеги до того, как они расцветут, чтобы позволить вырасти чему-то иному. Так, в конце нашей с Дианой и Хефцибой поездки в 1962 году по Советскому Союзу мы добрались до Одессы — родного города русских скрипачей, а потому отчасти и моего. Однако у меня не было лишней недели, которая позволила бы мне познакомиться с Крымом. Моя поездка, самая продолжительная по этой стране, случилась во времена расцвета хрущевского либерализма — в год, когда был опубликован “Один день Ивана Денисовича”. Я побывал в целом ряде городов — Киеве, Минске, Львове, Кишиневе, а также в Москве, Ленинграде и Одессе. С тех пор мое поведение (с советской точки зрения) изменилось к худшему. Мои публичные сожаления по поводу ужесточения цензуры, русского вторжения в Чехословакию и увольнений евреев, подавших заявления об эмиграции в Израиль, вызвали неудовольствие — особенно у мадам Фурцевой в поздние годы ее пребывания на посту министра культуры. Ситуация особенно обострилась накануне очередного двухгодичного конгресса Международного музыкального совета (ММС) — он должен был состояться в Москве в октябре 1971 года.

Двумя годами ранее я был единогласно избран президентом ММС — неправительственной организации, автономного подразделения ЮНЕСКО. Ожидалось, что я поеду в Москву председательствовать на заседаниях конгресса и выдвину свою кандидатуру на переизбрание. Однако противодействие Фурцевой угрожало этим планам. Мы не имели сомнительного удовольствия лично познакомиться друг с другом: видимо, она невзлюбила меня на расстоянии. Года за два-три до того я хлопотал о приглашении Давида Ойстраха на фестиваль в Гштад при любезном содействии швейцарского посольства в Москве. После нескольких отказов посол имел беседу с самой Фурцевой, и ему было сообщено, что она никогда не позволит русскому артисту снова играть со мной вместе. При подобных обстоятельствах я не видел возможности присутствовать на московском конгрессе: возникала неприятная двусмысленность, словно нежеланный музыкант и радушно встречаемый президент ММС — это два разных лица. Мои настроения стали известны в секретариате ММС, и Фурцева, несколько смягчившись, в августе 1971 года послала в Гштад не Давида, а Игоря Ойстраха. Я с радостью согласился на этот компромисс.

За годы моей службы на посту председателя ММС к длинному списку друзей, с которыми я познакомился на гастролях, добавились новые — из самых разных стран. Москва, помимо других впечатлений, дала мне радость новой встречи после разлуки с Шостаковичем, Хачатуряном, Кабалевским. Не хватало двоих — Давида Ойстраха, гастролировавшего в Стокгольме, и Мстислава Ростроповича, который в сопровождении самой грозной Фурцевой был в Вене (я подозреваю, что Фурцева отправилась на эту экскурсию, чтобы избежать необходимости пожать мне руку как президенту ММС). Первый день отвели отчетам национальных делегаций, после которых состоялись выборы руководства; последним должны были выбрать президента. Пока делегаты голосовали, я вышел из зала. Затем меня позвали назад и сообщили, что переизбрание прошло единогласно: русские предложили мою кандидатуру, а американцы их поддержали.

Что тут сказать? Однако мне казалось, что я не могу просто наслаждаться всеобщим расположением. Напротив, единогласное избрание обязывало меня высказать такие вещи, о которых не решатся заговорить люди с менее прочным положением. Мое выступление в Москве не было проявлением храбрости, ибо что еще можно было со мной сделать, кроме как запретить въезд в СССР? Я один в той ситуации мог говорить в России как свободный человек, я обязан был сделать это так, будто наш мир нормален и в нем не существует барьеров и предрассудков. Не следовало обвинять Советский Союз, выставлять себя представителем капитализма (боже упаси!) и ругать русских за недемократичное поведение. Мое слово должно было прозвучать искренне и человечно — с сожалением обо всех наших грехах, с благодарностью за то, что позволяет нам надеяться на лучшее будущее. И тогда, думал я, никто не прервет меня.

Выборами руководства заканчивалось утреннее заседание. Открытая сессия конгресса должна была состояться в три часа дня. Между этими двумя событиями я зашел в отель за текстом речи, которую выучил по-русски с тем, чтобы освободить переводчика; кроме того, она заранее была переведена на несколько языков для раздачи представителям прессы. Я поднялся на трибуну и начал выступление. Я говорил о своих чувствах к России, стране моих предков, о значении музыки для человечества, о вкладе России в музыкальное искусство, о взаимозависимости всех стран в нашем маленьком мире; я говорил о том, что подавление искусства и его коммерческая эксплуатация в равной мере опасны. И еще о необходимости для человека быть самим собой, иметь возможность жить там, куда зовет его сердце. Звучали комплименты русским достижениям в музыкальном образовании и т. д. Но что бы ни содержалось во второй половине речи — скрытая укоризна или открытые восторги, все разбивалось о каменные лица русских, как волны о гранит. Мое преступление состояло в том, что наряду с Шостаковичем и Евтушенко в качестве примера духовной глубины современного русского искусства я назвал Солженицына. При упоминании этого запретного имени в зале воцарился “ледниковый период”, и что бы я ни говорил далее, эти льды не могли растаять.

Обычно, насколько мне известно, речь иностранного официального лица, гостя Советского Союза, отмечалась в прессе. Но ни “Правда”, ни “Известия”, ни одна другая газета, ни телевидение или радио не передали ни слова. При этом контрабандные каналы информации (“самиздат”) работали исправно. В тот же вечер и на протяжении всех последующих дней у меня было много случайных встреч с неизвестными мне москвичами, которые знали об этом деле все. На улице, в театральных гардеробах, после концертов я чувствовал, как меня теребят за рукав или суют мне в карман подарок, слышал передаваемые шепотом поздравления. Евтушенко, прекрасный поэт и очень милый человек, чье имя я назвал в столь опасном соседстве, пренебрег осмотрительностью. Он пришел ко мне со своим поэтическим наставником, очаровательным стариком, и поздравил меня открыто, словно бросая вызов спрятанным микрофонам. Не знаю, какой можно сделать из этого вывод: была ли то инициатива самого Евтушенко? Был ли он просто придворным шутом, получившим лицензию на нонконформизм (в доказательство советской толерантности)? Было ли то косвенное официальное признание: мол, все прощено?

Прежде чем я смог прийти к какому-либо заключению, Джек Борнофф, незаменимый исполнительный секретарь ММС, сказал мне, что советские официальные круги очень на меня сердятся, но держат свое неудовольствие при себе. Так что конгресс продолжался своим чередом, без дальнейших происшествий.

Я приехал в Москву с надеждой заступиться за двух советских граждан — их беды привлекли мое внимание в Лондоне. Один был посажен в тюрьму за политику, другой бежал на Запад и хотел, чтобы к нему отпустили его семью. Просьбы помочь таким людям часто поступали ко мне. В обычных обстоятельствах я послал бы обращение или подписал протест. Но в тот раз, поскольку я сам приехал в Москву, я решил похлопотать о деле лично и попросил, чтобы мне устроили встречу с членом правительства. Не знаю, быть может, моя просьба показалась необычной, но под конец власти ее удовлетворили. В последнее утро, за несколько часов до отлета, меня пригласили в Госконцерт, чтобы я мог встретиться… нет, не с Фурцевой, которая еще находилась в Вене, и не с ее заместителем Кухарским, тоже отсутствовавшим в Москве, но с человеком номер три в министерстве — Супагиным. Свершавшееся действо несколько напоминало собеседование при приеме на работу. На одной, официальной, стороне длинного стола, пригодного для заседаний коллегии, располагался Супагин, по бокам от него два чиновника — один время от времени вставлял ремарку в разговор, другой молчал и записывал. Со стороны просителя помимо меня сидела гид-переводчик, приписанная к нам с Дианой, — очаровательная вагнеровская блондинка (мы прозвали ее Брунгильдой); она знала английский так же, как я сам, а все тонкости английской литературы — гораздо лучше меня.

Беседа началась довольно дружелюбно. После обмена любезностями я сказал, что у меня есть вопрос, на который не может ответить обычный русский. Я чрезвычайно впечатлен советской системой образования и предсказываю, что через десять-пятнадцать лет в России будет жить самый образованный и развитый народ. Если это так, то неужели правительство думает, что можно продолжать руководить страной в том духе, как сейчас? Ответ Супагина был, без сомнения, искренним. Он признал, что на Западе придают большее значение личности и ее свободе, чем в СССР, но теперь Запад платит за этот свой выбор разгулом насилия и наркомании.

— Мы не можем позволить людям делать, что они хотят, потому что у нас великие планы, — сказал он.

У меня был ответ, и я уже приготовился перейти к изложению действительного мотива этой беседы, когда он неожиданно сказал:

— Вы думаете, у нас идет приятный разговор, не правда ли? — (Тут я понял, что он догадывается о подтексте нашей любезной болтовни.) — А у меня к вам вопрос, — продолжал он. — Почему вы упомянули Солженицына?

Захваченный врасплох таким поворотом, я тем не менее не растерялся, сказав, что хотел отдать должное величайшим русским.

— Солженицын, — проговорил он, — не является ни великим русским, ни великим писателем. Он не заслуживает того, чтобы быть на свободе. Если бы законы нашей страны действовали эффективно, он сидел бы в тюрьме.

(Как известно, советская карательная система не могла устоять против шумных протестов международной общественности, и впоследствии Солженицын был отправлен не в тюрьму, а в изгнание — за границу.)

— Я не согласен с вами, так же как не согласен весь мир, — был мой ответ.

— Вы встречались с ним?

К счастью, этого не случилось — к счастью, ибо если бы мы встретились, это не принесло бы Солженицыну добра, а Ростроповичу, который сдал писателю свою дачу, только повредило бы. Собеседование, превратившееся в допрос, некоторое время продолжалось, становясь со стороны Супагина все более неприязненным. В какой-то момент он похвалил Сталина. Я понял, что это человек, который всегда “держит нос по ветру”, ведь сталинизм в СССР тогда вновь набирал силу. Однако у меня не было времени на перепалки — я торопился на самолет. Потому я наконец перешел к моим двум неотложным вопросам. Когда я начал зачитывать детали первого документа, Брунгильда предложила для быстроты переводить прямо с листа. Я передал ей документ. До этого она оставалась невозмутимой, несмотря на нарастающую резкость разговора. Но когда она начала перечислять несправедливости, которые были сотворены с этим советским гражданином, она заметно огорчилась.

— Буржуазная пропаганда! — холодно заметил Супагин, когда она закончила. Подобные пустяки не могли вывести его из равновесия. Второе дело прошло не лучше. Сдержав раздражение, я встал и приготовился уходить.

— Если я обидел вас, — сказал я, — то только потому, что нет в мире другого человека, который так, как я, желал бы стать вашим другом. Мир будет печальным местом, если мы не сможем общаться. Я сделал все, что мог. Не знаю, поняли ли вы, что я имел в виду. Ну что ж… До свиданья.

В машине я чуть расслабился.

— Если существует человеческий тип, который я ненавижу, так это бюрократ, мажущий свой кусок хлеба маслом за счет подчиненных ему людей, — так я начал, но затем сила негодования оставила меня. — Все это полная ерунда. Я впустую сотрясал воздух, ничего не изменится.

— О, нет, нет! — воскликнула Брунгильда. — Это чрезвычайно важно!

Ни она, ни я не проронили больше ни слова на протяжении всей поездки. Борис Ярустовский, глава Российского национального комитета ММС, приехал попрощаться с нами в аэропорт. За ним осталось последнее слово.

— Если бы вы только этого не сказали! — сокрушался он, имея в виду мои слова о Солженицыне. Да, если бы я не сказал “этого”, все прошло бы гладко, как по маслу, но забытые оказались бы в еще большем забвении. У меня не было причин праздновать победу, но я ни в чем и не раскаивался.

Примерно три года спустя я встретил Александра Солженицына и его жену в Цюрихе. После концерта мы с Дианой пригласили его поужинать у нас в отеле — на ужине подали большую вазу с великолепной иранской черной икрой. По крайней мере, она оказалась достойной наших гостей.