ГЛАВА 14 Правила поведения

ГЛАВА 14

Правила поведения

Трудно объясняться в любви. Еще труднее, если приходится, объясняясь, описывать, каким голосом делается признание! Ведь любят всегда не умом, а сердцем. Примерно девяносто лет назад выдающиеся британские скрипичные мастера Уильям Хилл и сыновья в своем классическом труде о Страдивари писали:

Поскольку прославленные исполнители не слишком хорошо владели пером или не были склонны им воспользоваться, а также по причине почти полного отсутствия их письменных отзывов об инструментах Страдивари, коим они в значительной мере обязаны своей славой, мы вынуждены восполнить этот досадный пробел…

Несмотря на хваленые успехи в образовании, происшедшие на протяжении девятнадцатого века, на большую терпимость, любознательность и широту взглядов нынешних исполнителей, мы до сих пор не знаем ни одного случая, чтобы выдающийся музыкант взял на себя труд кратко изложить на бумаге свои взгляды на инструмент, как это сделал Моцарт, хоть и был очень занят, после того как познакомился с фортепиано Штейна.

Взявшись за “Страдивари”, авторы книги потерпели неудачу, и причиной тому был их рационализм. Эти талантливые джентльмены с помощью приборов, измерений и химических анализов обнаружили, что скрипка представляет собой нечто большее, нежели совокупность отдельных частей; и тогда они обратились к скрипачам. Но в какой форме они это сделали? Подобно сухому школьному учителю, они будто отчитывают непослушного ученика; их страшат и раздражают его инстинктивные порывы. Они словно говорят: “Ну-ка, ты целый век просидел за партой! Пора бы тебе научиться формулировать и записывать свои мысли”. Можно подумать, что виртуоз, как следует встряхнувшись, найдет иные слова, нежели те убогие, которыми владеют они сами. Действительно, Моцарт записал свое мнение о фортепиано Штейна. Однако если бы пианистам пришлось описывать свой собственный голос, они бы сразу потеряли дар речи.

Фортепиано, сколь бы прекрасным оно ни было, — безжизненно и нейтрально. Хотя оно способно откликнуться на намерения пианиста, но отвечает ему в соответствии со своими особенностями, обусловленными ударностью звука. Оно с готовностью предоставляет исполнителю семь октав, но — словно в наказание за эту свою услужливость — ни одного энгармонизма, дает ему звуки, лишенные вокального начала. Великая скрипка, напротив, — это нечто живое; в самих ее внешних формах воплощены намерения скрипичного мастера, ее дерево хранит в себе историю, душу ее владельцев. Я всегда играю с ощущением, что освобождаю духов, или что они вселяются в меня, или, увы, что я совершаю над ними насилие. Одно дело пианисту изложить свои мысли о качествах “механизма”, совсем другое — скрипачу сухо анализировать особенности своего “тотема”.

Я мог бы изложить историю всей моей жизни в виде диалектического спора между Страдивари и Гварнери дель Джезу. Это не значит, что каждый “Страд” или “Гварнери” не имеет своей индивидуальности, выделяющей его среди сородичей. Если говорить о “Страдах”, то мой “Кевенхюллер” более сладкозвучен, чем “Суа” (Soil), однако не обладает силой последнего, позволяющей господствовать над симфоническим оркестром. Однако эти различия нивелируются родовым характером, общей природой всех инструментов — представителей одной семьи; я чувствую, что они вырезаны одной рукой.

Карьера Страдивари развивалась удивительно прямо, ведя его к богатству и славе, — и так же красивы по форме его инструменты. Дожив до глубокой старости, произведя на свет множество детей и множество скрипок, работая пятьдесят семь лет в одном доме, неизменно, как восход солнца, он делал скрипки с блестящим, сияющим звучанием, которое воплощает для меня идею величия. Нужно дорасти до “Страда”, прежде чем в нем заговорит душа мастера. Он презрительно отвергает человека, который позволяет себе чересчур “давить” или слишком высоко поднимать пальцы. Как мастера, его нельзя удовлетворить ничем, кроме безупречного мастерства. Скрипка Страдивари подобна возлюбленной, чью благосклонность можно завоевать не иначе как постоянными победами над самим собой, проявлениями безупречного самообладания.

Инструменты Бартоломео Джузеппе Гварнери, подписанные буквами IHS[18], позволяют составить о нем представление как о человеке одновременно страстном и сострадательном, жестком и святом, темпераментном бунтаре и блаженном злодее. Он не познал супружеского счастья, не оставил детей и умер сравнительно молодым, едва начав преуспевать. Дерево, из которого сделаны его скрипки, в целом проще, чем у “Страдов”. Их эфы вырезаны грубовато, явно на глазок. Любопытно, что на корпусе с обеих сторон есть пятна, расположенные параллельно грифу. Как будто мастер столь глубоко отождествлял себя с Христом, что на его инструментах появились стигматы. Последовательно асимметричная, милостиво отпускающая своему собрату-исполнителю его грехи, скрипка Гварнери обладает меньшим голосом, чем “Страд”, но этот голос словно источается всеми ее порами, звучит из самой глубины. Не нужно возвышаться над самим собой, так как Гварнери обращается к естественному человеку. Хотя “Страды” преобладали в моей жизни, я регулярно играл и на “Гварнери”. Если звук первых ассоциируется для меня с золотом, то вторых — с красным стеклом в витражах Сен-Шапель.

Впервые я гастролировал со взятой напрокат скрипкой “Бале” Гварнери. Так что я совершил вполне осознанный шаг, выбрав вскоре после этого “Страд” под благожелательным присмотром господина Голдмана. Столь же осознанным было и мое решение через пять или шесть лет взять напрокат у Эмиля Франсэ скрипку Гварнери, на которой играл Изаи. Я вспоминаю чувство тоски и опустошенности, юношескую “мировую скорбь”, которая преследовала меня в течение гастролей сезона 1933/34 года: мне было исключительно трудно делать что-либо большее, нежели выполнять привычные движения. Если некогда грозный вид Изаи (уже не говоря о его зловещей консультации) пугал меня, то теперь, после его смерти, я смог сразу впитать его уроки — магическим образом, через его скрипку. Пусть его советы казались мне чуждыми, но вследствие своих анимистических представлений я был убежден: дух, живший в этой скрипке Гварнери, вселился в меня — играя на ней, я чувствовал себя взрослым человеком, способным к звуковой атаке более сильной, чем когда-либо ранее. В случае с великими скрипками между анимизмом и наукой пролегает лишь тонкая грань. Так, Эмиль Франсэ утверждал, что каждый взятый на скрипке звук запечатлевается на самом инструменте в виде некоего молекулярного сочетания; потому скрипка, на которой плохо играют, может вообще умолкнуть, словно вся ее молекулярная структура нарушилась. Это может продолжаться до тех пор, пока ее не расколдуют опытные руки исполнителя. Не следует ли из этого, что в дереве скрипки запечатлевается душа артиста?

Почему же я не купил ее или другую подобную? Действительно, “Страды” у меня были собственные, а “Гварнери” я брал напрокат. Здесь сочетались жажда самоутверждения и опасение, что если я не буду это делать во славу Мастера, то начну “выезжать” за его счет — совсем как в том детском сне про две скрипки, в котором Крейслер протянул мне свою “Гварнери”, но при этом сохранил ее. (В конце жизни он завещал ее Библиотеке Конгресса, и это обстоятельство дало мне возможность поиграть на ней несколько лет назад.) В тот месяц, когда родилась Замира, моя первая жена подарила мне прекрасного “Гварнери” 1742 года. Я редко играл на нем и через несколько лет передал своему первому протеже, Альберто Лиси; он и пользовался инструментом все эти долгие годы.

Когда мне было лет пятьдесят, я начал присматривать себе подходящего “Гварнери” из каталога Хилла. Скрипки, принадлежавшей Коханьскому, которую я всегда обожал, не было в продаже; моим вниманием завладела другая — “Граф Д’Эгвиль”, принадлежавшая коллекционеру из Брауншвейга. При первой возможности я сел в самолет и отправился в Германию. Вероятно, кто-то удивится, что человек, имеющий двух “Страдов” и “Гварнери”, так разволновался от перспективы поиграть на другом великом инструменте восемнадцатого века, а кто-то, наверно, посчитает странным, что я до сих пор не признался в желании завести гарем! Инструменты всегда попадали ко мне по воле случая или в знак расположения, мне их дарили или давали напрокат — все, кроме “Суа”. Но я скорее приобрел бы “Страд”, нежели “Гварнери”, будучи уверен: владея таким инструментом, ты сам будешь принадлежать ему; инструмент еще и накажет тебя за греховную гордость обладания им. Я взял напрокат “Д’Эгвиль” и с увлечением играл на нем восемнадцать месяцев, а потом возвратил владельцу. Наконец, в 1971 году я нашел необыкновенно красивую скрипку Гварнери, принадлежавшую кузине Шарля Мюнша, мадемуазель Эберсхольт — она получила ее от отца в 1880 году в пятнадцатилетием возрасте. Через год я купил этот инструмент.

На мой взгляд, все деревянные вещи живут собственной жизнью и потому нуждаются в соответствующем уходе. Мне нравится быть окруженным симпатичными лицами стульев, шкафчиков и деревянных панелей, и я чувствую себя одиноко среди медицинской анонимности современного интерьера. Мои скрипки сами определяют собственное будущее, они требуют с моей стороны чувства ответственности, привязанности и заботы. (Кто проявляет привязанность к фортепиано? Можно ли обнимать его, носить на руках и укладывать спать, закутав в шелк и бархат?) Сейчас за моими скрипками следит Питер Биддалф, но я сам чищу их и придаю им надлежащий блеск средствами от Этьена Ватло из Парижа, который также несет ответственность за их ремонт, вместе с Чарльзом Биром и знаменитой лондонской фирмой “Хилл и сыновья”. Я ставлю на них немецкие струны “Пирастро”, а в Америке — “Каплан”, которые хорошо соответствуют климату. Столь модным ныне цельнометаллическим струнам — звонким, блестящим, надежным, практичным во всех дурных смыслах этого слова и создающим болезненное напряжение — я предпочитаю компромисс: струны с металлической обмоткой на жильной основе; временами я обращаюсь к чисто жильным струнам, которые, я уверен, имели в виду Страдивари и Гварнери, делая свои инструменты. Что же ныне определяет для меня выбор той или иной скрипки? Это результат нашего с ними безмолвного разговора, суть которого лежит столь глубоко, что ее не выразить ни словами, ни музыкой. Каждому инструменту нужен период отдыха, после которого мы должны знакомиться заново. Нужно несколько недель, чтобы снова привыкнуть друг к другу.

Естественный отбор подчас ставит предел честолюбивым амбициям. Я полагаю, что муравьи, эти бесчисленные неунывающие существа, сформировавшись, вовсе не заботились о том, чтобы эволюционировать еще много миллионов лет. Так же и с изготовлением скрипок: в восемнадцатом веке оно достигло апогея; изменения могли вести лишь к упадку. Но со времен своего возникновения в Средние века и до обретения совершенства в Кремоне скрипка процветала в тысяче более грубых обличий. Ей предстояло завоевать общественное признание и войти в придворный обиход, чтобы достичь нового статуса; ей предстояло научиться дисциплине в камерных ансамблях и симфонических оркестрах. Но она пережила все эти изменения, оставшись ведущим сольным инструментом, достаточно субъективным, чтобы быть значимым, и достаточно анонимным, чтобы быть универсальным, мобильным, подобно человеку, который возил ее с собой с места на место, из концертного зала в оперный театр. Поколения музыкантов создали традицию, к которой принадлежу и я; и те из них, кто не были цыганами, были евреями.

Русско-еврейская монополия в скрипичном искусстве ныне не столь всеобъемлюща, как восемьдесят лет назад. Тогда каждый более-менее музыкальный еврейский ребенок из России буквально обречен был стать скрипачом. На случай, если кому-то это наблюдение покажется печальным: я все же считаю, что мне с обстоятельствами рождения повезло. Благодарю судьбу, которая оградила меня от фортепиано и позволила всю жизнь держать в объятиях “Страд”. В нашем доме с самого моего появления на свет имелось пианино Mathushek, на котором моя мать, будучи в соответствующем настроении, наигрывала известный шопеновский Вальс до-диез минор — пианино было единственным предметом, который мои родители перевезли в Сан-Франциско из Нью-Джерси. Позднее дома появился рояль Mason & Hamlin, затем еще один, чтобы на них занимались сестры. Но ни один из этих инструментов не заставил меня усомниться в скрипке, и на фортепианные концерты мы всей семьей не ходили. При этом посещать концерты Яши Хейфеца, Миши Эльмана, Тоши Зейделя, Фрица Крейслера, Джордже Энеску было для нас так же естественно, как дышать. Человек, носящий с собой свой голос, устанавливает со слушателями более романтические и обостренные отношения, нежели те, что доступны пианисту. Стал бы я судить иначе, проведя жизнь за клавиатурой? Не думаю. Фортепиано говорит многими голосами, скрипка — одним, но история доказала, что слово, сказанное одним для многих и от имени многих, более действенно, чем любые коллективные решения, сколь бы гармоничными они ни были.

Удивительно, но уродливые скрипачи женятся на красивых женщинах. Это правило действует не всегда, ведь четкие суждения, как и сравнения, неприменимы в отношении собственных коллег и других ближних. Но, не слишком заботясь о доказательствах, смею утверждать: у уродливых скрипачей бывают красивые жены, более того, это является свидетельством присущего скрипачам магнетизма, коего лишены другие смертные. Обычно скрипач более чувственен, нежели интеллектуален, обладает довольно узким кругозором и, пожалуй, бывает тщеславен. Он гордится извлеченным звуком, как его красивая жена своей внешностью; и ни в коем случае нельзя допускать, чтобы эта гордость перерастала в самодовольство. Он романтик — в том смысле, что его переполняют чувства, но ошибочно было бы (согласно распространенному мнению) считать его олицетворением импульсивности и свободы. Напротив, он, как лошадь, прикован к мельнице своего ремесла. Неисчислимые часы труда дают лишь скудное удовлетворение, которое — если он играет хорошо — сохраняется на протяжении концерта, но иссякает к началу аплодисментов. Учитывая, что большая часть человечества проводит дни, крутя ту или иную мельницу за еще меньшее вознаграждение или вообще без такового, скрипач оказывается в привилегированном положении. Однажды мне представился случай оценить меру своей привилегированности, хотя бы с точки зрения одного человека…

Приезжая в Чикаго в послевоенные годы, я часто останавливался дома у Эдварда Райерсона, главы компании “Инланд стил” и президента Чикагского симфонического оркестра. Это был подтянутый, элегантный американец старой закалки, разительно отличающийся от одутловатого субъекта, в которого позднее превратился американский бизнесмен. Наша дружба началась необычно: после войны Чикагский симфонический пригласил к себе Фуртвенглера, он согласился, и был подписан контракт. Однако когда антифуртвенглеровское лобби стало угрожать оркестру бойкотом, контракт разорвали и пригласили Кубелика. В разгар этих споров я объявил встречный бойкот, который продолжался год, — в знак протеста против высокомерного отношения к Фуртвенглеру. Так мы с Райерсоном стали близкими друзьями — благодаря моему отказу выступать с его оркестром.

Во время одного из наших визитов Нора Райерсон давала обед, чтобы представить нас с Дианой руководителям местного мясоперерабатывающего комбината. Когда под конец вечера мы собрались уходить, один из джентльменов — не помню, Свифт, Армор или Кьюдэхи — взял меня за руку и удерживал ее некоторое время, словно взвешивая. На мгновение я засомневался, не принял ли он ее за свиную ножку. Наконец он торжественно промолвил: “Когда я думаю, сколько денег заработала эта рука…”

Бесспорно, на протяжении моей жизни ремесло скрипача обесценилось — не из-за того, что скрипку начал оттеснять какой-то другой инструмент. Просто на наши головы благодаря технике, как из бездонного рога изобилия, полилось немыслимое количество звуков. Даже в Сан-Франциско — Одессе Западного побережья по части производства музыкантов — страстный меломан в 1920-е годы (вероятно, как и в самой Одессе) редко слышал оперу, и его постоянный музыкальный рацион составляло главным образом “германское меню” милейшего Альфреда Херца из “дежурных блюд” Бетховена, Брамса и Вагнера. Неудивительно, что в том взрыве музыки, который произошел за последние полвека, — музыки, освободившейся от прошлого, заимствованной из других культур, зародившейся на задворках Йоханнесбурга, Рио и Кингстона (Ямайка) или среди микшеров и пультов электронной лаборатории, — голос скрипки кажется приглушенным. Некоторых ее приверженцев привлекли к себе иные музыкальные явления, зато ныне скрипка звучит для более образованной аудитории, у которой любовь сочетается с критическим осознанием. В середине 1970-х годов концерты Бетховена и Брамса оставались самой популярной музыкой из того, что я исполнял, но Бах и Барток — композиторы, которые, на мой взгляд, лучше всех понимали скрипку, — тоже находили страстных поклонников.

Что мы действительно утратили, так это смелость воспринимать скрипку в репертуаре не столь возвышенном. Закат салонной музыки не вызывает у меня удовлетворения, и дискредитация стиля, питавшего такую музыку, меня не радует. Когда я играл в Памплоне, родном городе Сарасате, на северо-западе Испании, я видел оказанные ему почести — площади, здания, организации, названные его именем. Я заключил отсюда, что люди там достаточно беззаботны, чтобы учредить Конкурс имени Сарасате, призванный представить скрипку как салонный инструмент, — в отличие от обычных нынешних конкурсов, на которых особенно подчеркивается масштабность, серьезность произведений, большой звук, мощная (в ущерб элегантности) техника. Едва эта идея зародилась, я довел ее до сведения отцов города, перечислив все ее преимущества: проведение конкурса не потребует больших денег, так как для него не нужен оркестр; конкурс немедленно привлечет публику, ибо концертные организации ошибаются, недооценивая развлекательность, — напротив, публика изголодалась по подобному репертуару; не стоит ограничиваться только сочинениями девятнадцатого века, можно включить в программу современную джазовую импровизацию. Не знаю, надолго ли удалась эта затея с Памплоной, но мне будет жаль, если хотя бы одна из граней, присущих столь многообразному и гибкому инструменту, как скрипка, окажется утерянной.

Вместе с исчезнувшей музыкой пропал и тип скрипачей, наделявших элегантностью все, к чему они прикасались. Сарасате был выдающимся примером такого музыканта, равно как Крейслер и Тибо — каждый по-своему. Элегантный стиль Тибо был частью французской традиции, он обладал прирожденной способностью вести фразу, не спрашивая разрешения у метронома. Хотя французы наихудшим образом ведут себя на улице, их поведение в гостиной чрезвычайно изысканно — они умеют быть обходительными. Помню с детских лет: даже посредственные французские оркестры всегда отлично играли Моцарта, в то время как лучшие оркестры Германии тяжелой рукой губили все его изящество; это сравнение научило меня, что к Моцарту надо подходить лишь в духе рыцарственной традиции. В годы моей молодости Тибо в моцартовском репертуаре не имел себе равных.

Знакомство с Крейслером не притупило моих юношеских впечатлений — скорее напротив, он остался в моем представлении исполнителем, который более других говорил своей музыкой, словно каждая пьеса была стихотворением, обращенным к возлюбленной. Кроме того, у меня было множество случаев убедиться в его деликатности, доброте и великодушии. У Крейслера было особое умение сообщать большую красочность и разнообразие пьесам классического репертуара, которые он обрабатывал. Порою он мог и перестараться, но в целом придавал им ту меру лаконичности, элегантности и гармонического богатства, которая снимала с произведений налет условности и возвращала их в репертуар. Его переложение Концерта Виотти № 22 ля минор было особенно удачным; он любезно предоставил его мне для исполнения.

Жизнь Крейслера, по натуре человека довольно легкомысленного, обрела упорядоченность, когда он женился на Гэрриет, весьма властной женщине, которая строго вела его по прямому пути. Он горячо любил ее, скучал в ее отсутствие; будучи на гастролях, постоянно подчеркивал, сколь многим он ей обязан. Мне кажется, эти вполне искренние высказывания были связаны и с тем, что Гэрриет проявляла к нему определенную снисходительность. Однажды на обеде, который мы с Дианой давали в Нью-Йорке, Крейслер и Тибо рассказывали истории о своих альковных похождениях в годы юности, о том, как из-за этих более насущных дел они опаздывали на концерты и репетиции, как они поддерживали друг друга в трудные времена и т. д. Гэрриет прервала их: “Ах, Фриц, кому интересна эти старческая болтовня?”

Когда ему надо было поправить дела, он устраивал гастроли по Англии — тридцать два концерта за тридцать дней, ибо англичане любили его, а он отвечал им взаимностью. Именно об Англии — а точнее, о гонорарах и ценах на билеты в Лондоне (сведения уже неактуальные, но исполненные ностальгического шарма) — он говорил во время нашей последней встречи. Это было летом в Нью-Йорке, после полудня, незадолго до его смерти в 1962 году. Стояла жара, мой старый друг в рубашке с открытым воротом сидел в старом, протертом до дыр кожаном кресле, его агент и друг Чарльз Фоли вел какой-то бессвязный разговор. Дело было в конторе Фоли на третьем или четвертом этаже старого дома на одной из узких улочек Пятой авеню; некогда здесь кипела жизнь, а ныне она замерла — и все вместе производило впечатление тихой усталости в конце долгого пути.

В часы, дни и недели, предшествующие исполнению, концертирующий скрипач всегда перебирает в памяти, анализирует все множество элементов, которые помогают или, наоборот, мешают ему раскрыть свой творческий потенциал. Он знает, что если тело натренировано, кровь циркулирует хорошо, желудок легкий, голова ясная, музыка звенит в его сердце, скрипка чистая, лак на ней блестит, струны в хорошем состоянии, волос на смычке пышный и равномерно натянут, — тогда, и только тогда он хозяин положения. Пренебрежение любым из этих элементов тяжким грузом лежит на его совести, ничтожный недостаток может показаться ему провалом; никто и не подозревает о том, какое презрение испытывает в этом случае артист к самому себе и как он хотел бы получить еще один шанс. Даже если недостаток никем не замечен, нее равно восторги публики и стоячие овации не приносят ему утешения.

Итак, скрипач (как и всякий иной артист) живет, упражняясь. Его собственное тело становится его призванием. Он должен быть прямым и при этом гибким, как изящный тростник, который колышется под ветром, но остается прочно укорененным в почве. Его словно магнитом притягивают к себе земля и солнце. Вибрировать может лишь натянутая струна — и точно так же скрипач, прежде чем завибрирует его тело, должен почувствовать, как весь он вытягивается кверху, его голова слегка покачивается на позвоночнике, диафрагма поднимает его, как на воздушной подушке, в то время как движущиеся части — плечи, предплечья, кисти и пальцы — словно плывут и балансируют каждая на своем уровне. Изящное владение своим телом — это одно из свойств, которого лишает нас цивилизация; слишком часто бывает, что скрипка показывает полную несостоятельность человека, делая его еще более скованным. Помню свое разочарование в 1960-х годах, когда несколько молодых скрипачей играли мне в Сан-Франциско. Среди них был долговязый чернокожий юноша, по природе своей очень гибкий — это было видно по его манере держаться. Я ожидал от него откровений, но со скрипкой в руках он стал таким же зажатым, как и его белые сверстники. Напротив, многие азиатские исполнители, проникающие ныне в наши концертные залы, демонстрируют осознанную координацию тела и разума, которая стоит на полпути к техническому мастерству.

Прежде чем начать мои ежедневные занятия, которые ныне состоят не столько в работе над музыкальными пьесами, сколько в тренировке основных движений, мне надо сделать нечто более основополагающее. Занятия на скрипке начинаются для меня с того, что я ложусь на спину (или принимаю другую позицию лежа на полу) и изучаю законы, управляющие работой человеческого тела.

Лежа я поднимаю обе руки и обе ноги — по отдельности и одновременно; делаю вращательные движения, встряхиваю ими, чувствуя каждый сустав и вес каждой их части, ищу минимальное напряжение, потребное, чтобы они противостояли силе земного притяжения, слежу за тем, как тело к этому приспосабливается. Эти легкие движения сопровождаются дыхательными упражнениями: вдохом в то время, пока конечности поднимаются, задержкой дыхания в момент их наибольшего напряжения и выдохом через губы — причем надо чувствовать, как их вибрация отдается во всем теле (если какие-то нежелательные напряжения этому не препятствуют). Скажем, я поднимаю левую руку. Это движение сперва ощущается плечом, а затем — еще до того, как рука оторвется от пола, — все тело слегка поворачивается налево, как бы предвосхищая то обстоятельство, что оно отчасти теряет опору, а нагрузка при этом возрастает. Видимое движение — поднятие руки — это не что иное, как последнее звено в цепочке событий, зародившихся в уме. Отдавать себе отчет во всех этих событиях по мере того, как они происходят, прежде чем они становятся видимыми, — эти тонкости я считаю кардинальным принципом скрипичной игры; достаточно хотя бы пробудить в себе интерес к ним. (Конечно, все это не для скрипача, выставляющего свою виртуозность напоказ, и не для дико скачущего за клавиатурой пианиста, и не для иных дирижеров-акробатов.)

Настоящий скрипач является частью своей скрипки: его левая рука безошибочно, словно по линейке, с миллиметровой точностью скользит по грифу, смычок ни на мгновение не отрывается от струн, за исключением некоторых вполне определенных и осознанных случаев. Ему нельзя допускать никаких лишних движений — ничего, лишь слегка качнуть корпусом, переступить с ноги на ногу, встряхнуть головой, привстать на цыпочки. Среди инструменталистов он должен лучше всех научиться “ловить движение за хвост”, останавливать мгновение, нигде не находя, но и не ища устойчивой опоры. С самого начала он должен научиться плыть по течению и двигаться самостоятельно, давать импульс движению и мягко вести его вперед, подобно тому, как он придает ритмический пульс музыкальной идее.

Чтобы играть на скрипке, надо четко представлять себе взаимодействие движений в шести направлениях, как бы внутри сферы: к себе и от себя, тянущих и толкающих движений в горизонтальной плоскости, вертикальных движений вниз (как бы подчиненных силе тяжести) и вверх (этой силе противодействующих) — на последних двух принципах основаны арочные и подвесные конструкции мостов. Все эти шесть движений присутствуют при игре в любом месте грифа и в каждой точке смычка, они должны быть прочувствованы по отдельности обеими руками и всеми десятью пальцами, чтобы органично сочетаться друг с другом. Они не прерываются ни на мгновенье, и каждое движение включает в себя также силу сопротивления, что позволяет нам находить баланс между силой и движением, скоростью и весом. Последний мы ощущаем вплоть до самых кончиков пальцев, он как бы покоится на упругих арках и пружинах. В момент исполнения невозможно рассчитывать направления движения, но, чтобы выработать автоматизм, полезно тысячу раз подумать об этих основных двигательных элементах.

За годы у меня сформировался определенный порядок упражнений, который экономит время и может быть поучителен для других. Каждый элемент изучался и проверялся в отдельности, но с течением времени базовые упражнения для обеих рук соединились, так что оказались возможными их тончайшие преобразования и сочетания: координация движений рук в разных направлениях, взаимодействие пальцевой игры, ведения смычка и дыхания, работа над независимостью пальцев в левой руке одновременно с контролем бесчисленных ощущений в правой, возникающих при ведении смычка. Это позволяет избежать непроизвольной синхронности (она аналогична предрассудкам в нашей обыденной жизни). Вес смычка на струне соль совершенно иной, нежели на струне ми, и для компенсации этого различия требуется соответствующее изменение в пальцевой технике: на струне соль на третий и четвертый пальцы возлагается большая ответственность. Естественно, это требует иных движений. Любой скрипач должен выполнять эти тончайшие движения; мои упражнения выделяют их и помогают осознать. К примеру, какая минимальная сила нужна, чтобы держать смычок? Можно ли держать его лишь первым и четвертым пальцами? Если отклониться назад, то это поможет удерживать его вес. Или, по аналогии: когда палец нажимает на струну, вся кисть и рука должна это почувствовать, слегка приподнимаясь по мере прижатия. Иначе звук получится мертвым, и никаким усилием воли нельзя будет притупить боль неудовлетворенности от этого и извлечь по-настоящему красивый “говорящий” звук.

Для таких чисто абстрактных занятий я приглушаю скрипку — под струнами пропускается полоска материи, а ее торчащие концы заправляются в эфы. Могу сказать, что упражнения на сильно заглушенной скрипке или (как я однажды делал) с намыленным смычком уберегают мой слух от чрезмерно громкого звука; это добровольное воздержание придает большую остроту удовольствию от игры полным звуком — в особенности при исполнении известных произведений, вроде Концерта Брамса. Кроме того, такая пантомима вынуждает меня чувствовать музыку как бы внутри себя, “слышать” ее каждым мускулом и суставом, так что тело становится своего рода “мыслящим слухом” — прекрасно настроенным инструментом, “чистым голосом”, который звучит словно независимо от меня самого. Поскольку я убежден, что красивый звук имеет и визуальное соответствие, я пытаюсь по возможности придать ему зримую форму; я хочу, чтобы палец брал ноту в точности так, как мне надо — с эффектом удара или с вибрацией, посредством скачка или скольжения (быстрого или медленного). Я хотел бы уподобиться тому стрелку из лука, о котором говорят буддийские мудрецы: он может безошибочно попасть в цель с завязанными глазами.

Если есть время, я примерно час провожу за такими занятиями. При этом часто случаются новые открытия, ибо обучение чему-либо — это не постижение раз и навсегда, не чудо на пути в Дамаск, а постоянная дорога познания. Совершенство не может быть достигнуто до тех пор, пока стремление к нему не станет образом жизни. Моей целью было играть на скрипке так, чтобы все уже сделанное служило лишь подготовкой к тому, как мне еще только предстоит сыграть. Сосредоточенный контроль и скрупулезность постепенно входят и плоть и кровь, интеллект при этом отключается; но подчеркиваю, я как можно чаще возвращаюсь к предыдущему этапу, чтобы освежить эти свои ощущения, “вынимая” их обратно из подсознания. Меня вдохновляет легенда о занятиях Паганини. Многие годы за ним в концертных поездках следовал его ревнивый поклонник, жаждущий разгадать секреты Маэстро, услышать, как он занимается. Ему все никак не удавалось застать его за этим делом. Наконец, однажды он увидел через замочную скважину, как Паганини достал скрипку из футляра. Сердце у поклонника замерло, но, сделав всего несколько движений, скрипач положил инструмент. Не важно, обстояло ли дело именно так, но мораль для нас поучительна: для исполнителя может прийти время, когда все изучено, скоординировано и освоено, и тогда для него достаточно лишь удостовериться, что согласованность по-прежнему абсолютна.

Хотя моя жизнь и подчинена расписанию, я сам организую свой день. Мне не раз приходилось спешить на поезд, но это никогда не была ранняя утренняя электричка, везущая в город на службу. В дни, когда все дела, казалось бы, расписаны по минутам, величайшая роскошь — это “обмануть” часы, определяющие дневной распорядок. Если обстоятельства позволяют, я встаю раньше всех, в глубокой тишине раннего утра занимаюсь йогой и снова ложусь в постель — понежиться в тот сладкий час, когда остальной мир уже просыпается. Умытый, свежий, подтянутый, я готов к занятиям на скрипке, для коих я предпочитаю утренние часы. Но я не раб рутины, даже своей собственной. Как бы ни был высок для меня приоритет исполнительства, я ставлю выше других людей, чьим требованиям скрипка иногда вынуждена уступить. Но я научился использовать короткие промежутки времени: могу быстро привести себя в состояние полной исполнительской готовности и заснуть в любое время дня и ночи.

Есть одно искушение, которому я не всегда могу противостоять. В идеале после, скажем, двух недель ежедневных концертов выходной должен быть “днем поста”, его следует провести по большей части в кровати, и вообще работать лишь столько, сколько требуется для поддержания физической формы. Но стремление деятельно отходить от рутины дает о себе знать и тут, и часто выходные используются неправильно — в ущерб грядущему концерту. Соблюдение субботы, в старинном благочестивом духе, было бы прекрасным делом для скрипачей. Однако самый большой враг исполнительского искусства — это переедание.

Я вырос на здоровой пище: мама готовила нам салаты, давала много свежих фруктов и овощей, умеренное количество мяса, изредка сладости и никогда не кормила жареным. Однажды бакалейщик, воспользовавшись отсутствием у нее научного интереса к проблеме, убедил ее в несравненных преимуществах консервированного шпината (поскольку его не требуется мыть). Мы приехали в лавку на машине и увезли оттуда целый ящик консервов. Мама приготовила шпинат, мы попробовали получившееся блюдо, и на том консервированным продуктам в нашем доме пришел конец: остальные банки отправились на помойку. Между прочим, ныне известно, что сок шпината может воздействовать на жесть, и это приводит к появлению токсичных веществ. Так с детства у меня сформировалась предрасположенность к здоровой пище и, как уже говорилось, доктор Уолтер Б. Прайс утвердил меня в ней. В соответствии с его изысканиями я несколько поменял диету, как и другие окружающие меня люди.

В моей школе не покупают белую муку и сахар-рафинад, и дети редко болеют, всегда в хорошем настроении и готовы к энергичным занятиям и играм. Я также деятельно участвовал в открытии магазина Wholefoods в Лондоне, где продаются экологически чистые продукты. Очень сожалею, что у меня нет собственной экологической фермы, но чтобы компенсировать этот пробел, я езжу на ферму Сэма Мэйелла в Шропшире. Помню, однажды он продемонстрировал мне весьма наглядный урок. Он показал два расположенных рядом поля: одно из них искусственно удобрялось, и пшеница на нем была вдвое выше, чем на другом, где использовались только натуральные удобрения. Но разразилась сильная буря, и высокая пшеница вся полегла, в то время как низкая, выносливая, осталась неповрежденной. После некоторых финансовых неурядиц Wholefoods ныне приносит прибыль; однако это некоммерческая организация, доход от нее идет на открытие других магазинов и на просвещение публики.

Между тем я сам нахожусь на пути к вегетарианству. Мне кажется, что в питании человек продвигается следующим образом: сперва он ест четвероногих животных, потом двуногих птиц, безногих рыб и, наконец, фрукты, овощи и злаки. Я еще не прошел этот путь до конца; в компании я поддаюсь искушению отведать рыбы, реже — мяса. Но мои убеждения ведут меня к строгому вегетарианству. Дело не в том, что оно кажется мне более здоровым или гуманным, его правомерность подтверждается чисто экономически: если бы все питались исключительно “от земли”, а не “от земли через посредство животных”, земли хватило бы, чтобы прокормить нас всех. Однако для меня решающий аргумент — это разное влияние, которое оказывает на концертное выступление мой желудок: тяжелый, еще не переваривший обеденные блюда, или легкий, после приема хорошей, быстро усвояемой пищи. Незадолго до выступления необходимым дополнением может послужить отвар из пророщенных зерен с молотыми дрожжами и медом или с одной из продлевающих жизнь смесей, которых ныне продается все больше.

Надеюсь, читатель не будет недооценивать важность этих интимных деталей. Я верю, что удовольствие можно находить в самых элементарных функциях нашего тела. В политических и философских трудах и государственных анналах вы не найдете упоминаний о пищеварении, мочеиспускании и дефекации; тем не менее вся жизнь подчинена ходу этих процессов, и они, несомненно, дают нам первый урок того, как надо заранее принимать во внимание последствия и как важно уметь откладывать на будущее получение удовольствия. Китайцы, которые, подобно индусам, обладают чувством времени, в своем питании учитывают проблемы отложенного и сиюминутного наслаждения. Если бы мы все поступали так! Большая часть болезней обусловлена теми неприятностями, которые мы причиняем себе сами, а между тем мы ищем виноватого вовне; ибо человеческая натура сопротивляется, когда ее пытаются отделить от ее же вредных, но приятных привычек. Однако музыкант знает: винить некого, он сам несет бремя своих фальшивых нот.

Иногда не приходится обвинять даже обжорство. Один такой случай произошел на утреннем концерте в Милане. В свое время мне хотелось только забыть о нем, но теперь я вспоминаю его с полным самообладанием.

Мы с Дианой приехали в Милан с юга Франции в ужасно переполненном поезде, где заботливые итальянские матроны потчевали своих домочадцев чесночной колбасой — не участвующий в пиршестве иностранец чувствовал себя тут особенно одиноким. Вскоре после полудня мы прибыли и, предполагая, что концерт будет вечером, легли в постель, чтобы отдохнуть от тесноты в дороге. Вдруг зазвенел телефон, возвещая, что через час мне нужно быть на сцене. Мы вскочили, приняли душ, оделись и помчались к публике, не имея ни минуты, чтобы заглянуть в ноты. Я знал, что мне предстоит исполнить Концерт Паганини си минор, который я не играл уже много месяцев. Проигрывая его в голове, я совсем забыл, что в первой части у солиста имеется каденция.

Мы добрались до “Театро Нуово” (“Нового театра”), где мне предстояло выступить в подземном зале — месте, где я с тех пор отказываюсь играть. Я очень одобряю подземные фабрики, но подземные концертные залы — это просто несчастье! Атмосфера, теснота, освещение, акустика — все было столь угнетающим, что и не передать словами. В этих мрачных условиях на меня обрушилась необходимость сыграть отсутствующую каденцию. Все, что я смог сделать, это исполнить несколько арпеджио вверх и вниз и перейти непосредственно к заключительной трели. Я не слишком гордился собой в тот день и менее всего в тот момент, когда Рафаэль Кубелик пришел ко мне за сцену с такими же сердечными и ободряющими словами, как и всегда. Мальчиком он много путешествовал со своим отцом, великим скрипачом Яном Кубеликом, и, полагаю, знал, что в карьере всякого артиста неизбежно есть несколько таких постыдных случаев.

Сразу с концерта мы понеслись в отель, спросили у портье, когда отходит ближайший поезд в Венецию, кое-как побросали вещи в чемоданы и — скорее на вокзал, в поезд. Через несколько часов мы плыли в гондоле по Большому каналу под летним ночным небом. Концерт был далеко в туманном прошлом, волшебство Венеции утешило нас в настоящем. Я никогда не был так счастлив.

Бегство со сцены, как с места преступления, — это большое благо в жизни гастролирующего артиста. Даже если концерт прошел безупречно, мне приятно потом остаться одному, в тишине. Когда работа сделана, я хочу двигаться вперед, если только не оказываюсь в городе, где живет много моих друзей.

Концертный зал объединяет массу людей — богатых и бедных, простых и великосветских, благородных и беспутных. Один из самых приятных побочных результатов жизни музыканта — это добрые отношения со множеством самых разных человеческих типов, сколь бы плохо они ни понимали друг друга. Возможно, я так ценю эту особенность потому, что в юности был очень одинок. Но как бы то ни было, ныне я наслаждаюсь бескорыстной дружбой, которая возникала даже без каких-либо личных контактов, — дружбой, находящей выражение в письмах и подарках, приходящих из года в год и ставших уже традицией. Я хочу выделить одну даму — Анджелу Мэррис. Мисс Мэррис была на всех моих концертах в Англии и многих выступлениях за границей — несколько лет назад мы отпраздновали наше, так сказать, тысячное совместное выступление. У нее имеется самое полное собрание моих записей — более полное, чем у меня самого или у компании EMI. Ее привязанность выражается также в свитерах, связанных ею для меня по мерке.

Я ценю те узы, которые соединяют меня с людьми благодаря музыке, но, признаюсь, меня особенно трогает отношение ко мне женщин, и чем они старше, тем дороже для меня их расположение. Возможно, главное свершение в нашей жизни — достичь преклонного возраста, сохранив разум, чувство юмора, здоровье и очарование. В памяти проходит целая череда моих престарелых поклонниц, и мне хочется всем им отдать дань величайшей благодарности и восхищения.

Одна из них, Елизавета, королева Бельгии, была не только скрипачкой и покровительницей музыки, но и подлинным монархом, защищавшим своих подданных от германской оккупации (хотя она и была по рождению немкой); вопреки критике у себя на родине, она посетила после войны Польшу и Россию. Вдобавок она изучала йогу, была ученицей моего гуру, Айенгара. В свои восемьдесят лет она была столь моложава, что научилась стоять на голове.

Из времен детства мне вспоминаются сестры Годшо, царственная миссис Кошленд, миссис Кэссерли — первая великосветская дама, с которой я познакомился в Нью-Йорке, миссис Левентритт, чью очаровательную манеру смеяться унаследовала ее дочь Розали. Немного позже к ним добавились Эмма Кодай, Надя Буланже и Магдалена Кэш, ученица Константина Бруннера, которая в 1975 году в возрасте девяноста лет продолжала работать в Институте Бруннера в Гааге. В Британии это леди Чомли, леди Мид-Фезерстоунхаф — травница, которая знает секреты волшебных зелий, и принцесса Алиса, герцогиня Атлонская, словно сошедшая со страниц волшебных сказок. Благодаря своему королевскому авторитету принцессе удалось убедить нашу тогдашнюю няню не отучивать Джереми от леворукости. Другие дорогие моему сердцу пожилые дамы: Марго фон Хаузенштейн, жена бывшего немецкого посла во Франции, и Неста Обермер, удивительно пылкая американская дама. В Гштаде я использую особое приспособление для отдыха: резиновые бандажи, которые надеваются на лодыжки. Потом надо постоять на голове столько, сколько захочется, — так вес безболезненно снимается с ног. Едва Неста Обермер увидела эти упражнения, как сразу попробовала их сама; они ей понравились, и она теперь практикует их всякий раз, когда бывает в Гштаде. Думаю, немного найдется восьмидесятилетних дам с такой жаждой приключений.

Недавно, 7 января 1996 года, моя мама отметила в Лос-Гатосе свой столетний юбилей. Мы приехали к ней, как и все ее молодые и старые друзья. Мама, как всегда, была веселой, оживленной, остроумной и мудрой.