ГЛАВА 3 Семья
ГЛАВА 3
Семья
Наш отец всегда находил, куда приложить энергию и жар увлечения. Он содержал семью, но сверх того к его услугам были еще проблемы справедливости и прогресса в мире, неизменно заслуживающие участия и придающие смысл жизни. Правда, в вопросах о судьбах мира он не всегда был так тверд. Он рассказывал мне, что мальчиком в Иерусалиме нередко задумывался, зачем людям и животным положено всю жизнь, от рождения до могилы, обязательно хлопотать и трудиться, и расспрашивал деда, для чего все это надо. Может быть, фанатическая преданность убеждениям нужна лишь затем, чтобы заполнять как раз ту пустоту, которая образуется, оттого что человек, единственный из живых существ, подвергает сомнению Бога и цели мироздания? Я думаю, что подобные размышления вообще свойственны ранней юности, меня тоже иногда посещали такие мысли. Один случай, когда мне было лет девять или десять, характерен в этом отношении. Я сидел один в нашей машине на улице, которая идет от парка “Золотые ворота” до храма Эммануэль, пока Хефциба с мамой были на уроке фортепиано. И вдруг увидел, что все вокруг — бессмысленно. Люди шагают с сосредоточенным, деловым видом, а для меня в их движениях не больше смысла и цели, чем в суете муравьев в муравейнике. И тут не было самодовольства, не думайте, моя собственная жизнь представилась мне такой же бессмысленной. В этом-то все и дело.
Забавно было и существовать, и одновременно наблюдать свое существование. Для этого, правда, требовались некоторые условия: во-первых, одиночество, во-вторых, непривычная обстановка, и потом еще — время должно замереть. И тогда, точно выключатель щелкнул, я оказывался переведен на другую скорость и выделен из человечества, за чьим метанием следил недоумевающими глазами. Когда же в мир возвращался нормальный ритм, я не мог подобрать подходящие слова, чтобы описать, что со мной было, однако это мимолетное переживание оставалось запрятанным в глубине, и если нужные условия появлялись, чудеса повторялись вновь.
Визионеры, все как один, утверждают, что наши представления о реальности обманчивы, и наука это подтверждает, показывая, что твердые тела суть на самом деле пустота, состоящая из бессчетных дыр, а неодушевленные предметы в действительности представляют собой безостановочный клубок движения. Вполне возможно, что медитация — это знание, проникающее за границы чувств, переход от частного и физического к изначальному общему или метафизическому. Не исключено, что если хорошо овладеть техникой перехода от частного к общему, вернешься обогащенным, перекинув мост от одной области восприятия к другой. Детям, как мне кажется, это дается проще, чем взрослым. Еще близкий к началам своей жизни, но уже способный задуматься, ребенок может отойти от окружающей его обыденности и приблизиться к той реальности, которая существовала до его появления на свет, к родовой памяти или коллективному бессознательному, где осталось его первоначальное “я”. При таком понимании непрерывной вечности естественно видеть мир не в фокусе.
Мне кажется, в жизни ребенка наступают переломы, перед рождением или после, когда он из объекта становится субъектом, из жертвы, выталкиваемой в мир, переходит к роли толкателя, существующего в мире по собственной воле. Если такой перелом наступает, требуется время, чтобы приспособиться к перемене. Будь я голодный и бездомный, главные побудительные силы понятны, но когда все потребности удовлетворены еще в детстве, нужна замена этим побудительным силам. И они сублимируются в желание играть Баха или в понятия о том, что хорошо и что плохо. В выборе между фактом и фантазией, реальностью и идеей трудно не запутаться. Можно считать, что раннее увлечение музыкой само по себе является достаточным побуждением к жизни для одного человека. Действительно, я очень хотел играть на скрипке и выражать в своей игре радость и мечту; правда и то, что я был способен испытывать сильные эмоции: интерес, озабоченность и негодование — в зависимости от реальных обстоятельств. Но по временам мне снова и снова приходило в голову, что жизнь моя эгоистична и бессмысленна. Как примирить личную задачу в жизни с отдаленной идеей божества и замысла Вселенной? Какое значение может иметь, хорошо ли ты поступил или дурно, играешь то произведение или это, и вообще, жив ты или умер? На протяжении многих лет я сомневался, смогу ли выработать в себе участие к делу сохранения жизни на земле и сделать что-то важное, употребить с пользой выигранное время. И даже теперь, уже узнав цену деталям и понимая, что муравьи, бегущие туда-сюда по своим крошечным делам, несут у себя на плечах общее экологическое равновесие, я все же иногда ловлю себя на том, что думаю над протяженностью той или иной ноты, над методами преподавания игры на струнных или над тем, как хорошо было бы, если бы автомобили стали, наконец, ходить не на бензине, а на электричестве, — но спохватываюсь, что по сравнению с вечностью все это частности и мелочи.
Насколько себя помню, я никогда не высказывал вслух нигилистических сомнений, которые ставят под вопрос образ жизни нашей семьи и вообще наше существование. Казалось бы, это странно, поскольку моя тяга к моральной чистоте отражала высокие идеалы родителей. Но можно ли найти ребенка, простодушного и разговорчивого настолько, чтобы выболтать темные тайны своей души? Едва ли, я думаю. Мы выдаем словами только добропорядочную часть своей жизни, то, что можно представить на всеобщее обозрение; а подробности, угрожающие повредить всему, в том числе нашему личному благополучию, остаются скрыты в глубине. К тому же, доверяясь музыке больше, чем словам, я располагал средством выражения, дающим возможность передать почти все, и в ежедневном одиночестве скрипача тем более готов был довериться ей одной. Ну а кроме того, наша семейная жизнь была так упорядочена, что сама служила аргументом против обманов анархии.
Растить одаренного ребенка — примерно то же, как я понимаю, что растить идиота. Во-первых, на это требуются огромные затраты, без которых не обойтись и которые нельзя урезать до уровня нормальных. Приходится уделять этому особое внимание, отчего переворачивается вся градация ценностей. Бесспорно, я управлял жизнью родителей, как они управляли моей, принуждал их проходить обратно дорогой, которую они проделали раньше, впрягаться в мою карьеру и, в конце концов, оставил их без работы, когда, взрослый, покинул родной дом. Но при всем том я уверен, что моим сестрам и мне уделялось бы столько же внимания и заботы, даже если бы мы не могли — и не пытались — сыграть ни одной ноты. Я служил стержнем их жизни и, наверно, поводом для того, чтобы они могли жить в согласии со своими принципами. Аба и Имма имели исключительно твердые взгляды на воспитание детей, и ни он, ни она ни при каких обстоятельствах не склонны были бы передоверить сей труд другим людям. К счастью, в Калифорнии 1920-х годов закон не принуждал к этому родителей.
Я, например, ходил в школу ровно один день. Мне было тогда пять лет, и я вполне умел читать, а писать и производить арифметические действия — лишь отчасти. Школьному эксперименту предшествовали грандиозные дискуссии, а из того, что он длился так недолго, видна готовность моих родителей ухватиться за первый же знак неудачи и вернуться на первоначальные позиции. Единственное утро в школе не причинило мне страданий, я просто был обескуражен. Я мирно сидел в классе, прямо передо мной стояла учительница и долго говорила нечто совершенно мне непонятное. Постепенно я отвлекся и перевел взгляд на окошко. А за ним росло дерево. Дерево это оказалось единственным, что я запомнил и смог описать потом дома. На том мое школьное образование и кончилось. Некоторое время спустя в эту же школу пошла Хефциба и проучилась там целых пять дней, после чего директор пригласил родителей и сообщил им, что у них дочь умственно отсталая. Хефцибу тоже забрали домой, и не прошло и года, как она уже могла свободно читать и писать. После двух неудач о третьем эксперименте, с Ялтой, даже мысль не возникала.
Словом, мы учились дома. Что мы при этом потеряли? В первую голову, естественно, общение с другими детьми. В десять лет я уже привык, что взрослые относятся ко мне как к ровне, зато с мальчиками и девочками, моими ровесниками, держался скованно и едва обменивался двумя-тремя словами. Академические преимущества и недостатки такой системы обучения оценить труднее. Математику мы прошли на уровне начал алгебры и геометрии, физику и химию не изучали совсем, латынь и греческий тоже, зато, как мне кажется, наши главные предметы, иностранные языки и литература, нам были преподаны в объеме, значительно превосходящем школьный. Мне было тринадцать, моим сестрам — девять и семь, когда на отдыхе в Италии мы ежедневно читали вслух “Божественную комедию” в оригинале.
Для преподавания иностранных языков в дом приглашались репетиторы, а в остальном, пока мы жили в Сан-Франциско, родители делили между собой учительские обязанности. Папа, конечно, взял на себя точные науки, а мама, не имевшая ни малейшей склонности к математике, занималась прочими основными предметами. Позже прибавилась география, не статистическая, а скорее живая, физическая, знакомая в связи с нашим образом жизни, и в качестве постоянного аккомпанемента — то, что можно приблизительно обозначить как общественные науки.
У папы были настроения типичного русского социалиста. Его беспокоило, что надо сделать для людей вообще, а не как помочь кому-то в отдельности, он не делился с ними своими мыслями и не общался с ними поодиночке, а постоянно размышлял о том, как бороться за счастье масс. Всякая социальная несправедливость возмущала его, но оптимизм побеждал разочарования. При его вере в великое будущее, с одной стороны, и мамином преклонении перед великим прошлым — с другой, настоящее выглядело карликом, рожденным слишком рано или слишком поздно. Ее нисколько не интересовало, что происходит, тогда как он следил за текущими событиями с напряженным вниманием. Она презирала газеты, а он прочитывал их с жадностью: “Нью-Йорк таймс”, “Джуиш ньюслеттер”, и, в первую голову, “Нейшн”, либеральный журнал, издатель которого Освальд Гэррисон Виллард был папиным кумиром. Папа и за столом разговаривал о политике. Почти сразу же, как я научился читать, он стал каждый день вырезать для меня из газет разные интересные сообщения. (Сами газеты мне читать не позволялось, поскольку пороки и насилие — неподходящая пища для детского воображения.) Иногда папины газетные вырезки бывали про интересующую его политику, но он также считался и с моими вкусами и подбирал публикации про новые изобретения, приключения в джунглях, попытки летать с помощью одной только мускульной силы и тому подобные мальчишеские дела. Как и большинство американских мальчиков моего поколения, я увлекался разными аппаратами и машинами, так что можете себе представить, поддерживать разговор в обществе толком не умел. Конверты с газетными вырезками я продолжал получать от папы до самой его смерти. Тематика изменялась, конверты приходили по почте, но сама по себе традиция — отчасти передача сведений, а отчасти ритуал проявления душевной близости — сохранялась до конца.
Нас, детей, ограждали от заразы иного образа жизни, но мы тем не менее знали, хотя и без лишних подробностей, о противоречиях, несправедливостях и несчастьях, типичных для внешнего мира. Я обязан родителям — обоим, так как стрелки моральных компасов отца и матери указывали в разные стороны, — малоприятным пониманием того, что у вопроса всегда есть три стороны, и, соответственно, неспособностью ощущать себя принадлежащим к той или иной группе. Будучи, безусловно, евреями — о чем свидетельствовали национальность почти всех наших знакомых, мое вызывающее имя, а также источник наших доходов, — дома мы еврейских обычаев не соблюдали. Хотя, с другой стороны, демонстративно ими не пренебрегали. Пока отец продолжал работать в еврейских школах Сан-Франциско, у нас по субботам никто не водил машину, и только по своей детской глупости я как-то раз умудрился сказать раввину, номинальному работодателю моего отца, что у нас дома ветчина более розовая и слой сала по краешку. Наше еврейство не подразумевало, что другие — хуже. Особенно для мамы — она оценивала человека по его личным достоинствам независимо от расы, класса или известности. Так, она ценила миссис Уэссельс, пожилую даму-католичку, которую приглашали смотреть за нами в тех редких случаях, когда родители отлучались из дому без нас; и позже прохладно относилась к Тосканини. При ее уважении к отдельному человеку и тонком чувстве стиля, пренебрегающем внешними проявлениями и находящем главное внутри, ее коробили некоторые еврейские манеры, происхождение которых она приписывала условиям жизни в гетто; но зато, храня родовые традиции, она горячо выступала против нападок на евреев и еврейство. Сегодня я стою на совершенно тех же позициях.
Главные преимущества домашнего образования состоят, разумеется, в том, что учитель уделяет ученику больше внимания, поэтому учение идет быстрее и в день на уроки требуется гораздо меньше времени. Мы вставали в семь часов, в Сан-Франциско, с его свежими, бодрящими утрами, это было нетрудно; после завтрака и ванны я до одиннадцати занимался на скрипке. Затем следовал час на воздухе, пока солнце в самом зените; за ним второй завтрак, по большей части в доме, но иногда пикник на морском берегу; потом отдых. В три часа начинались уроки, по окончании которых оставалось еще несколько минут, чтобы побегать, а потом я закруглял рабочий день часом упражнений на скрипке, начиная с пяти тридцати. К семи я уже был в постели, и хотя со временем час отбоя передвинулся на восемь, а затем и на девять, но позже уже не сдвигался, сколько бы лет мне ни было, не считая, конечно, вечеров с концертами. Впоследствии рабочий день удлинялся, становился разнообразнее, но при всей своей изменчивости сохранял устойчивый алгоритм, с которым мы не расставались, пока не достигли зрелости. В результате наша домашняя жизнь была настолько отлажена, что можно было сколько угодно рассуждать о цели мироздания, не опасаясь нарушить целостность окружающего нас мира.
Я чуть не с первого вдоха осознал, что в дне содержится столько-то часов и каждому часу соответствуют свои дела, но такой распорядок не рождал суеты, наоборот. Время было дорого, но двигалось не спеша. Вечером накануне праздничного дня оно шло так медленно, что я изобрел средство против нетерпения: часы между настоящим и завтрашним утром я делил на минуты, минуты — на секунды, а затем принимался пересчитывать это астрономическое множество. Прием оказывался действенным, так как, не перейдя за тысячу, я неизменно погружался в сон. Праздники, выходные дни, досуг считались такими же важными, как и работа, поскольку тоже укрепляли наше физическое, душевное и нравственное здоровье. Час, выделенный на игры на свежем воздухе, нельзя было занимать ни под какие иные дела. Хефциба, Ялта и я познакомились в детстве с парками по всему миру, в назначенные часы нас выпускали вволю побегать в Центральном парке Нью-Йорка, в Булонском лесу, в Тюильри, Тиргартене, Гайд-парке, сиднейском Ботаническом саду и во множестве других мест. Но ни одна из этих прославленных площадок для гуляний не смогла затмить в моей памяти парк на Стейнер-стрит, разбитый, как обычно в Сан-Франциско, на склоне холма. Всего в двух или трех кварталах от нашего дома, он в любой день предлагал нам свои просторы, чтобы бегать, зеленые заросли, чтобы в них прятаться, открывающиеся виды, чтобы любоваться, чистый воздух, чтобы дышать полной грудью, и возможности играть во всякие затейливые игры, а когда мы выросли, то еще и теннисные корты. Раньше нашей любимой игрой были салочки, для которых я придумал такие замысловатые правила, что игра, где надо было просто бежать, догонять и ловить, превращалась в настоящую логарифмическую таблицу проигранных и набранных очков и сопровождалась криками и большой затратой сил.
Мы жили при дневном свете. Возможно, поэтому я не любил работать после захода солнца. В тех редких случаях, когда, по Божьей или человеческой воле, в нашем расписании, как в “Гамлете”, рвалась связующая нить, мысль, что надо открыть футляр, достать скрипку и приняться играть в одиночестве при свете единственной лампочки, внушала мне чуть ли не отчаяние. Как многие дети, я боялся темноты. Бывало, я вылезал из кровати затемно и стоял у окна, глядя на фонари вдоль Стейнер-стрит, покуда не появится добрый фонарщик и не примется их гасить в знак того, что ночи пришел конец; тогда я преспокойно забирался обратно в кровать и блаженно засыпал. Если мне случалось проснуться, когда в доме все спали, я лежал и старательно прислушивался: не раздастся ли какой-нибудь хоть чуть слышный шорох и скажет мне, что я не один, что остальные не умерли за ночь, — по этой же причине меня успокаивал сдавленный родительский смех над книгами Шолома Алейхема. Даже и утро не полностью прогоняло мои опасения. Никогда не живший вместе с дедом и бабкой, я воображал, что папа и мама у меня убийственно старые (хотя им не было еще и тридцати), и успокоился постепенно, лишь когда они друг за дружкой благополучно преодолели рубеж тридцатилетия. Стоило папе задержаться на полчаса, возвращаясь с работы, я сразу же воображал, что с ним случилось что-то ужасное.
Бог знает, почему меня так преследовала мысль о несчастье. Может быть, сама наша спокойная жизнь наводила на мысль, что за нее придется расплачиваться; или тесная семейная сплоченность рисовала противоположные картины жуткого распада. Я думаю, такая была у меня натура, беспокойная и беспокоящая других. Мне нужно было, чтобы все имело смысл и чтобы этот смысл был ясен. Некоторые вопросы меня сильно озадачивали — почему зелень зеленая, например, или куда девается вес сгоревшего бензина, или в чем смысл бессмысленности жизни — и я мусолил их часами. Своими недоумениями я иногда делился со взрослыми, но взрослые оказывались такими несведущими, например, в вопросе о зелени, что я заподозрил существование заговора: не открывать детям главные тайны природы. Мне не приходило в голову, что есть загадки, не имеющие ответа, над которыми безуспешно бились бессчетные поколения людей; как не приходило в голову и то, что мои родители, быть может, не всеведущи.
К счастью, у меня были сестры. Всегда готовые выслушать все, что бы я им не сообщал: мои взгляды на музыку, и правила игр, и что можно полететь на Луну в космическом корабле из алмазов, поскольку, как я считал, это единственный материал, способный выдержать такой перелет, — и все почтительно принять на веру. У меня было самое завидное положение в семье: я — единственный мальчик, притом первенец, надо мной стоят двое старших, а подо мной двое младших — симметрия любви и преданности, надежно ограждающая с обеих сторон.
Здравый смысл говорит, что Хефцибе должно было исполниться два или три года, а мне шесть или семь, прежде чем между нами могло установиться осмысленное общение; но у меня в памяти нет разрыва между новорожденной малюткой, на которую я смотрел с восхищением и радостью, и постоянной подругой моих игр, моим вторым “я”, таким близким, что я не ощущал ее прикосновения, когда ее рука оказывалась в моей. Хефциба (чье имя означает “желанная”) всегда понимала других людей. Это делало ее в детстве самой лучшей дочерью и сестрой, на лету схватывающей намек, угадывающей желания; а во взрослой жизни эта черта находила выражение в склонности к социальной работе и, вне службы, в теплом и спокойном обхождении, и всякому было с ней легко и приятно. Что же до Ялты, то ей, хрупкой и капризной там, где Хефциба была надежной и ответственной, встретились при вступлении в жизнь две трудности: мамино разочарование, что она не мальчик (тень этого недовольства сохранилась вопреки маминому старательно равному обращению с обеими дочерьми), и неизбежное положение третьей лишней при нашей с Хефцибой уже установившейся дружбе вдвоем. Я бы предпочел в этом не признаваться, но на самом деле мы часто ею помыкали, это факт. Мы любили Ялту и были жестоки с ней, а она спасалась перед зеркалом, расчесывая и сплетая свои длинные белокурые волосы. Единственную непокорную из нас троих и самую большую выдумщицу неумолимая действительность то и дело отрывала от фантазий и возвращала к реальности.
Не могу сказать, чтобы в нашей семье совсем отсутствовал восточный дух почитания мужчин. Но он, как ни странно, не влиял на то, как мы, дети, могли и должны были себя вести. В этом отношении взгляды матери восходили больше к идее равноправия женщин, чем к обычаям предков. Сестер не учили женским искусствам, ни кухонным, ни салонным, в хозяйстве они были так же беспомощны, как я. (Потом это не мешало им, когда они выросли и стали женами, матерями и хозяйками.) Учились они дома тому же, что и я, только скрипку заменяло фортепиано, и на упражнения отводилось меньше времени. Выезды устраивались для всех троих — на концерты, на ежегодные представления в цирк, время от времени в кинотеатр на Филмор-стрит, где игра пианиста еще сопровождала немую драму на мелькающем экране. У нас были одни и те же часы для игр, упражнений и учебы, и до тех пор, пока у меня не начались гастроли, мы всегда были вместе, и неоспоримым вождем был я.
Конечно, мы заменяли друг дружке товарищей, которыми обзавелись бы, ходи мы в школу, однако и знакомые дети у нас тоже были. Мама, мать троих детей, все же сохраняла интерес и к чужим детям, только не всегда имела возможность его проявлять. Когда кто-нибудь из нас обзаводился новым педагогом или покровителем, мы все знакомились с его или ее семьей, например, по воскресеньям мы являлись в гости к Персингеру и играли с его детьми, а иногда все вместе отправлялись на пикник. Эти развлечения не нарушали нашего расписания, в нем просто были предусмотрены подходящие щели, а вот для чужих и малознакомых людей никаких щелей не было. Строго соблюдать расписание полагалось у нас не только детям, но и родителям. Лишь в самых редких случаях мама и папа позволяли себе уступить своему естественному желанию провести вечер в обществе других взрослых. А обычно наши родители были неотступно с нами и всегда к нашим услугам. В результате существование наше было тихим, замкнутым и так прочно отгороженным от мира, что любое событие, нарушающее размеренный ход вещей, производило огромный переполох. Одним из таких нарушений порядка было мое знакомство с композитором Эрнестом Блохом.
Даже в жизни, полной событий, фигура Блоха была бы незабываема. Он напоминал ветхозаветного пророка: речь его гремела громом, взор разил, как молния, и весь облик был полон небесного огня, способного при случае испепелить стоящего рядом. Я неоднократно виделся с ним в последующие годы, так что портрет, рисуемый здесь, — это палимпсест многих встреч, но теперь не восстановить моего прежнего простодушного взгляда, перед которым он предстал впервые. Помню, однако, что тогда, сорокалетний, он казался мне воплощенным библейским патриархом. Прелюдией к нашему с ним знакомству послужило приглашение в гости к мистеру Лихтенштейну, концертмейстеру группы альтов в Сан-Францисском оркестре и доброму приятелю Блоха. В тот раз мне больше запомнился самый факт пребывания в гостях, в то время когда полагалось спать, а не что именно композитор говорил, если говорил, и что я ему играл, если вообще играл. А несколько дней спустя Блох позвонил у нашего парадного крыльца на Стейнер-стрит, помахивая исписанными листами нотной бумаги, на которых еще не просохли чернила. “Авода”, что значит “Священный труд”, — первое музыкальное произведение, посвященное мне. Читатель легко представит себе волнение и благодарность, которые я испытал. До сих пор я играл произведения композиторов давно умерших, или, во всяком случае, мне не знакомых, а тут сочинение живого композитора и написанное специально для меня! Естественно, я был взбудоражен и горд. В дальнейшем я исполнял эту вещь множество раз во многих странах мира.
Музыка никогда не была для меня чем-то отвлеченным. В то время, например, она выражала нечто неведомое, какие-то мне не известные края и путешествия вне пределов моего детского опыта. Такой была и музыка Блоха, близкая мне своим еврейством, но дышащая огромными расстояниями и просторами. И по-моему, мои впечатления были верны. Различия между тем, каким человек кажется другим, и тем, как он представляет себя сам, подчас довольно велики. И то и другое может быть излишней крайностью. Так, по-видимому, было и с Эрнестом Блохом. Он пользовался громкой известностью как великий еврейский композитор, а про себя считал, что больше других заслуживает звания композитора американского. Что он действительно очень крупный еврейский композитор — это правда, от которой ему было никуда не деться: его перу принадлежит музыка полного синагогального богослужения, благородное и очень трогательное сочинение; он написал еще много других произведений на еврейские темы; у него и наружность была соответствующая; но считать Блоха только еврейским композитором несправедливо, он был великим композитором без каких-либо ограничительных оговорок, знаменосцем мировой музыки, пришедшей на смену додекафонии и возвратившейся к контрапункту и ладовым сопоставлениям. Блох долго жил у индейцев в Нью-Мексико и глубоко изучил их музыку. Эти познания и вдохновение, в них почерпнутое, могут, он полагал, служить основанием, чтобы его считали более американским американцем, чем многие его сверстники-композиторы, пренебрегающие местным народным мелосом и опирающиеся исключительно на европейские музыкальные традиции. До того как был официально принят гимн Соединенных Штатов и еще колебались в выборе между “О тебе, моя Родина” и “Звездным знаменем”, Блох питал надежду, что тому и другому предпочтут гимнический финал его Четвертой симфонии. В этом счастье, как знает мир, ему было отказано. В конце концов остановили выбор на “Звездном знамени”. Во время Второй мировой войны мне доводилось играть его бессчетное множество раз, и я оценил его патриотические достоинства, но благородная сдержанность хорала “О тебе, моя Родина”, известного англичанам как “Боже, спаси Королеву”, мне больше по душе.
Не считая удлиненного послеобеденного отдыха и, когда с нами жил Эзра Шапиро, его присутствия за столом, в дни концертов жизнь была еще обычнее обычного. Как всегда, в первую половину дня занятия на скрипке, потом игра во дворе, а после обеда отдых и уроки до вечера. Я менял свои полотняные, застегивающиеся под коленкой штаны и старый вытертый свитер на короткие бархатные брючки и лучшую парадную рубашку только уже в самую последнюю минуту перед выходом из дому. Присутствие Эзры, при том что уклад нашей жизни оставался неизменным, было очень полезно, оно как бы ставило предстоящий концерт в один будничный ряд с событиями в мире, где люди живут каждый по-своему. И отзывов в газетах на следующее утро мне тоже не показывали: вчерашний концерт был и прошел, вспоминать о нем незачем, а важно расписание дел на сегодня.
В возрасте между семью годами, когда состоялось мое первое профессиональное выступление, и двенадцатью, когда начались гастроли, родители позволяли мне не больше двух концертов в год. Но возникала опасность, что, будучи такими редкими, они, того и гляди, превратятся в чрезвычайные события, поэтому было важно держаться так, будто ничего особенного не происходит, что мне и внушалось. Разумеется, концерт имел значение как экзамен, проверка на возможность будущей карьеры, но ведь это же относится и к любому упражнению. Маленьким я не для себя старался играть, а так, чтобы понравилось другим, чтобы протягивались нити взаимопонимания между людьми. Стоять перед публикой и играть на скрипке казалось мне совершенно естественным; и не было надобности считать секунды вечером накануне концерта.
Разные “первые” вещи, с которых началась моя карьера, вещи, игранные в начале моей концертной деятельности, почти не оставили следа в памяти. Официальный мой дебют состоялся 28 февраля 1922 года, когда мне было семь лет. Я исполнил “Балетные сцены” Берио под аккомпанемент Луиса Персингера на рояле. Выступление мое было включено в программу концерта Сан-Францисского симфонического оркестра в Окленде, а потом, через несколько дней, насколько помню, он был повторен уже в самом Сан-Франциско. От этих выступлений у меня в памяти сохранилось только общее возбуждение, а вот преддебютный “обыгрыш” на рождественском концерте для детей за две-три недели до того запомнился гораздо яснее. Каждый год в город с гор привозили огромную рождественскую ель, наряжали, устанавливали, сверкающую, в большом городском зале, который на один день уступали детям с родителями. Несколько тысяч человек рассаживались в зале, а несколько десятков — на сцене участвовали в программе. И символично, что мое первое по-настоящему публичное выступление проходило перед такой огромной детской аудиторией, не важно, что оно длилось всего каких-то пять минут, а то и меньше. Через год я первый раз выступил с оркестром, играл “Испанскую симфонию” Лало, и когда доиграл, Альфред Херц обнял меня, оторвал от пола и прижал лицом к своей бороде, жесткой, как мокрая метла. А 30 марта 1925 года, за месяц до девятилетия, в Сан-Францисском Шотландском парадном зале, арендованном по такому случаю, я давал мой первый сольный концерт.
Так я постепенно приобрел известность в своем городе, обзавелся собственной публикой, получил ее признание, но, освоившись со всем этим, сохранил прежний образ жизни. Подходя к вопросу со своих разных позиций, папа и мама тем не менее единогласно решили, что эксплуатировать своих детей не будут. Прежде всего потому, что семья — это свято. Во-вторых, у нас свой жизненный уклад, отличный от того, как живут другие люди. В-третьих, дети — не вещи и никому не принадлежат, они — собственная плоть и кровь и во всем представляют собой единое целое, нельзя выставить на обзор публики одну часть так, чтобы при этом не пострадало все остальное. А папу еще возмущала мысль о том, чтобы пользоваться заработками несовершеннолетнего ребенка. Концерты — дело нужное, сначала как демонстрация успехов, а позднее как источник заработка, но никогда за все время моей юности родители не ставили под сомнение, что самое главное — это семейная жизнь и что первый долг детей — учиться и познавать. Время по-прежнему оставалось слишком дорого, чтобы транжирить его на пустое любопытство внешнего мира. Отсюда — никаких интервью в газетах; и точно так же никаких закрытых выступлений по случаю торжественных дат в том или ином учреждении или в салоне у той или иной богатой дамы. Мы росли естественно, огражденные от мира дешевой рекламы и вынюхивания подробностей, — от мира, который, дай ему волю, превратил бы нас в эгоцентричных уродов. У меня не хватает слов, чтобы выразить благодарность родителям, которым достало здравого смысла относиться к нам как к нормальным детям и силы воли не поддаться искушениям гласности.
Осенью 1925 года наша семья впервые оказалась перед угрозой разлуки. Персингер задумал перебраться со своим квартетом в Нью-Йорк, и нам надо было выбирать: то ли последовать за ним, то ли остаться на зиму без учителя до его возвращения в Калифорнию. Решение было ответственное. Если бы мы выбрали Нью-Йорк, это означало бы жизнь врозь, ведь папа не мог так надолго оставить свою работу. Но жертву, на которую однажды оказался не способен, когда мама хотела уехать повидаться с матерью, он заставил себя принести сейчас ради меня. Впервые в жизни мы, дети, расставались с отцом, но мы были молоды, нас ждало интересное приключение, и с нами надежным хранителем ехала мама; а вот для папы, грустившего больше нас всех, это была первая разлука с ней.
Он провожал нас на железнодорожном вокзале Окленд-пирса и на перроне опять, как когда-то, поручил мне заботиться о маме в этой поездке, в которой сам он не мог принять участия. Поезд уже трогался, но папа успел напомнить мне, что я остаюсь с ними единственным мужчиной, и торжественно, с таинственным видом передал мне стеклянный пузырек с нюхательной солью, который я должен все время держать под рукой на случай, если маме станет дурно. Я недолго хранил тайну этого ответственного поручения. Может быть, я держался слишком многозначительно, а может быть, когда я на ночь раздевался, пузырек из кармана выпал, но как бы то ни было, папина предосторожность обнаружилась, и мама очень смеялась. Она сказала, что это никогда не понадобится, и забрала у меня пузырек. Теперь-то я знаю, что даже если бы она почувствовала дурноту, то все равно не призналась бы в этом детям, находившимся на ее попечении, но тогда, во время нашей первой разлуки с папой, мне это, как и ему, даже в голову не приходило, и я очень гордился его доверием.
Поезд за шестьдесят часов довез нас до Чикаго. Из Чикаго до Нью-Йорка ехали еще двадцать часов. Так что на пересечение всего континента ушло изрядно времени. Хотя, конечно, эта поездка на восток была гораздо комфортабельнее, чем путешествие на запад, которое родители вместе со мной проделали семь лет назад. У нас было отдельное купе — гостиная днем, спальня ночью — был свой умывальник и свой туалет. Позже я привык к таким удобствам, когда во время гастролей мы с папой размещались в купе сначала вместе с Персингером, а потом с разными профессиональными аккомпаниаторами. В гостиной всегда имелись верхняя и нижняя полки, а также узкий диван. Мне причиталась верхняя полка, я научился ловко карабкаться на нее и там, уютно устроившись, читал книжку, а поезд летел и покачивался, пересекая все Соединенные Штаты. Но в ту первую поездку все было внове, и я, вперившись в окно, смотрел, как мимо проносятся пейзажи, и прослеживал наш маршрут по карте, которую мне купил добрый друг нашего семейства доктор Сэмюэль Лэнджер. Не мог я тогда знать, что со временем выучу все остановки: Рино, Гринвилл, Омаха и так далее…
Через несколько дней после прощания с папой на Оклендском вокзале, усталые, заспанные после долгой поездки, мы приехали в Нью-Йорк. И попали словно в ад или в тюрьму.
После Сан-Франциско с его крутыми улицами, с которых открываются виды на бурные тихоокеанские воды или на гладкую поверхность залива в обрамлении уходящих вверх берегов, такого человечного города, где люди живут в небольших человечных домах и по-человечески приветливы с соседями, где красота земли и воды, выметенные улицы и сравнительно тихая жизнь вместе составляют то, что я понимал как счастье, — и вот Нью-Йорк с мрачными каньонами улиц, над которыми сгущается ноябрьская мгла, и грохот, грязь и вонь подземки, и озабоченные лица жителей в постоянной борьбе за жизнь (как мне казалось) против зимы и жалкого жалованья, в вечной толчее и суете. За годы, прошедшие с той поры, мое критическое отношение к городу моего рождения, сформировавшееся в девятилетием возрасте, только утвердилось, однако многократные посещения открыли моему предубежденному взору и привлекательные черты Нью-Йорка. Если выкарабкаешься из всего того, что творится внизу, на улицах, и поднимешься вверх над распластанным у твоих ног мегаполисом, испытываешь великолепное ощущение восторга, какого не дарует ни один другой большой город. Но надо спускаться обратно вниз, туда, где мы живем. Я так и не отделался полностью от предвзятого отношения к Нью-Йорку и, наверно, никогда не отделаюсь, несмотря на друзей, воспоминания и искреннее уважение к его культурной жизни. Возможно, причина тут в моем убеждении, что Нью-Йорку на самом деле следовало бы быть столицей мира; но он, как видно, упустил свой шанс или пренебрег им.
Конечно, без папы в Нью-Йорке было особенно тоскливо, но, как показало будущее, когда мы уже опять были вместе, тут дело не только в отсутствии папы — я действительно больше любил Сан-Франциско. Позже мы с папой вместе ездили по стране, но чем ближе на запад мы переезжали, тем радостнее у нас обоих становилось на душе. А те первые четыре зимних месяца в Нью-Йорке угнетали, их надо было перетерпеть с черкесским стоицизмом и как можно скорее вычеркнуть из памяти. (Потом я долго зачеркивал название “Нью-Йорк”, где бы оно мне ни попадалось.) Но даже и в той жизни имелись свои приятные стороны.
Во-первых, мама сняла нам квартиру вверху на 115-й улице на территории Колумбийского университета, откуда открывался вид на изрядный кусок земной поверхности. Во-вторых, я познакомился с настоящей зимой — можно было лепить на подоконнике снежных человечков, кататься на салазках и обзавестись подходящей для этого одеждой, которую покупали в универсальном магазине Стерна на 42-й улице. Мне понравилась моя новая шубка, в которой я становился похож на медвежонка; она называлась “шиншилла”, а в действительности была вязанная из пушистой шерсти. Неподалеку от нашего жилища находился Морнингсайд-парк, не такой хороший, как наш парк на Стейнер-стрит, но все же. Там пригодились и салазки. А главное, к нам часто приходил Сэмми Маранц. Он приезжал из Нью-Джерси в Нью-Йорк, чтобы составить нам копанию, и однажды вечером — наверно, это было под Новый год — даже уговорил маму принять приглашение в гости и на три или четыре часа оставить нас на его попечение.
Еще одним интересным переживанием было мое первое близкое знакомство с медициной, с которой я до этого сталкивался только в роли пациента под стетоскопом. В Нью-Йорке на этот раз мама снова встретилась со своими друзьями, с которыми подружилась десять лет назад, среди них — доктор и миссис Гарбет, которые принимали участие в ее и папиной жизни, а впоследствии еще примут самое деятельное участие и в моей. Рейчел Гарбет была единственной дочерью крупного чаеторговца Абрахама Любарски, который, активно участвуя в сионистском движении, финансировал, между прочим, организацию субботних обедов для студентов — палестинских стипендиатов, одним из которых был и мой папа. А Рейчел, не жалея, как и ее отец, ни сил, ни времени, покровительствовала музыкантам, и они с мужем, отличным музыкантом, хотя и врачом по профессии, жили в самой гуще нью-йоркской музыкальной жизни. В более реальном смысле они жили в двух смежных зданиях на Восточной 81-й улице между Парк-авеню и Лексингтон-авеню, в одном строении был их дом, а в другом располагалась клиника доктора Гарбета. Мой неистощимый интерес к проблемам здоровья, болезням и лечению, как народному, так и традиционному, родился потому, что я имел возможность бывать в его консультационном и смотровом кабинетах, в медицинской лаборатории и библиотеке и был потрясен множеством книг, записей, разной аппаратуры и всяческих хирургических инструментов. Как будет ясно из последующего, я обязан Гарбетам гораздо большим, но тогда, зимой 1925 года, больше всего меня интересовала профессия доктора Гарбета да еще изредка общение с их сыном Джулианом и дочерью Фифи. Другой знакомый родителей, с кем я там подружился, был рабби де Сола Пул, у которого мама работала преподавателем иврита, когда приехала в Нью-Йорк. В Палестине рабби был свидетелем того, как прибывали евреи из России и почти у каждого второго, как он мне рассказывал, в руке был футляр со скрипкой: до такой степени музыка была для них символом освобождения.
Музыка, приведшая нас в Нью-Йорк, разумеется, не отошла на второй план. Помимо упражнений и уроков, было решено попробовать еще одно дело: в течение шести или семи недель по четвергам я с мамой посещал уроки чтения с листа в Институте музыкального искусства (позднее переименованном в Джульярдскую школу). Там одна преподавательница, Дороти Кроудерс, потом написала обо мне, что якобы я превзошел всех своих взрослых одноклассников. Но думаю, ее воспоминания пристрастны — мой слух, быть может, неплохо проявлялся в сольфеджио, но оборачивался глухотой, когда надо было разбираться в гармонических обозначениях. Тогда, как и теперь, я доверялся музыке, а к словам относился скептически, и никакими силами не удавалось вбить мне в голову эту теоретическую премудрость. Я стеснялся в классе, чувствовал себя неуверенно: я привык, что дома все хорошо понимали и ценили друг друга и не надо было самоутверждаться. Один раз, еще раньше, в Сан-Франциско, уже пробовали поставить такой эксперимент — поместить меня как бы в класс: я оказался в составе детского оркестра, где должен был познакомиться с оркестровой игрой (а не собственно с детьми). Возможно, если бы тот или этот опыт присоединения к группе удался, я бы взрослым легче общался с себе подобными. С другой стороны, может быть, именно из-за того, что они не удались и были прерваны, мое детство совершенно не подвергалось уродующему влиянию соперничества. Стандарты, на которые я ориентировался, были наивысшими, и я равнялся по ним, восхищаясь, а не желая выказать себя лучшим.
Приблизительно тогда, когда прекратились мои уроки теории музыки, мне подарили мою первую итальянскую скрипку — “Гранчино” семь восьмых, за которую, скинувшись, заплатили восемьсот долларов мои благотворители: некие мистер и миссис Розенберг из Чикаго и холостой джентльмен, преподаватель иврита в одной из папиных поднадзорных школ, чья фамилия, по забавному совпадению, была Розенталь. Прямо ложе из роз, утешающее в изгнании и навевающее сны, от которых нью-йоркские ночи становились теплее дней. Я часто вспоминаю один сон: Фриц Крейслер под бурные аплодисменты выходит на сцену в Карнеги-холле с двумя одинаковыми скрипками в руках, подходит к краю, одну скрипку протягивает мне и говорит на весь зал звучным голосом, словно в этом и состоит его выступление: “Возьмите ее, дитя мое. Она ваша”.
Мне очень нравился Крейслер. Многие музыканты в обычной жизни ходят в затрапезной одежде или же носят на себе знаки своей профессии, говорящие об отсутствующем инструменте, подобно тому, как продавленная седловина на спине лошади говорит о всаднике. А вот Крейслер, как и Джордже Энеску, обладал достаточным самоуважением, чтобы выглядеть аристократом. Имя Крейслера я слышал издавна, и теперь, наконец, оно обрело плоть. Как я ни восхищался Хейфецем, все же я был уверен, что у меня “Перпетуум мобиле” или “Хоровод эльфов”[2] получатся не хуже. А Крейслер меня зачаровывал, вернее, он меня просто победил. Звук Хейфеца лежал на поверхности пластинок, слитый с бороздками, рычажком и иглой, точно чудесная лента, наматывающаяся со скоростью в семьдесят восемь оборотов в минуту. А у Крейслера звук был весь — тончайший нажим, легкий намек, мягкое внушение, которые примитивные записи и мой слух ловили, как могли. Как бы мне хотелось играть “Прекрасный розмарин” или “Венский каприс” с таким же благородством! Хотя я был ребенком, но все же понимал, что в моих подражаниях мне недоставало жизненного опыта. Только прожив долгую жизнь, можно подняться на такую высоту, где уживаются нежность и ясное понимание.
Квартет Персингера репетировал на Лексингтон-авеню в двухэтажной квартире, принадлежащей миссис Сесилии Кэссерли, выдающейся покровительнице музыкантов и обаятельной гранд-даме, которая любезно разрешила Персингеру давать мне уроки в своем доме и с тех пор до самой смерти оставалась мне другом. От нашей квартиры на Вест-сайде до ее квартиры в районе Семидесятых лежал неблизкий путь, который я проделывал всегда пешком, но в конце его меня ждала награда. Мне никогда прежде не приходилось любоваться таким элегантным жилищем. Особенно меня восхищала галерея. Вот это дом, построенный специально для музыки! Увы, эти чудесные палаты стали свидетелями одной из редких моих неудач.
Похвалы и нарекания газетных критиков и лестные отзывы публики мне не сообщались, но все же кое-что просачивалось сквозь охранительные барьеры, и в результате установился порядок: критика поступала изнутри семьи, главным образом от мамы, а восхваления — снаружи. Мамина похвала, довольно редкая, не только особенно высоко ценилась, но и обесценивала другие похвалы, даже и очень красноречивые. Однако как мамино одобрение, будучи редким, приобретало дополнительную весомость, так и чье-либо неодобрение по этой же причине воспринималось особенно болезненно. В числе лиц, пользующихся покровительством миссис Кэссерли, был Николай Соколов, в то время зарабатывавший себе славу дирижера в Кливленде. Однажды, заехав в Нью-Йорк, он слышал, как я играл, после концерта поздравлял и был любезен, а позже до меня как-то дошло его высказывание, что якобы любой из первых скрипок в его оркестре мог бы сыграть не хуже. Собственно, это был не такой уж плохой отзыв для девятилетнего скрипача, но я так привык к восхвалениям, что он нанес мне болезненную рану. Рана, разумеется, со временем зажила. Соколов был одним из первых дирижеров, с кем я играл на выезде из Сан-Франциско, играл много раз, к нашему взаимному удовлетворению. И осталось невыясненным, действительно ли он так уничижительно обо мне отозвался.