Глава I СЕМЬЯ
Глава I
СЕМЬЯ
Края Москвы, края родные,
Где на заре цветущих лет
Часы беспечности я тратил золотые,
Не зная горести и бед…
А. С. Пушкин
Женитьба Алексея Грибоедова изменила жизнь его матери и сестер. Марья Ивановна не пожелала подчиняться новой хозяйке в доме, где сама столько времени полновластно правила. Забрав дочерей, она уехала в Москву, где начала их вывозить в свет. Конечно, это было не слишком рано — сестрам было около двадцати лет. Но прежде мешал траур по Федору Алексеевичу и другие причины, к тому же Марья Ивановна считала, что выезд в свет старит девушку, ибо только с ее первого появления на балах начинается отсчет лет ее девичества. Поэтому она предпочитала развлекать дочерей в деревне, где кавалеров было достаточно, а годы как бы и не шли. Скорая смерть невестки не заставила ее вернуться в Хмелиты. Она сознавала, что сын женится вновь, и ей опять придется покидать дом. Будучи женщиной богатой и еще не старой, она предпочла устроить свою судьбу и вторично выйти замуж. Но дочери ей мешали — нельзя же думать о браке, имея четырех дочерей на выданье! Это сочли бы неприличным.
Заботы и хлопоты казались вдове непосильными. Затягивающееся девичество вынуждало ее присматривать за благонравием дочек. Долго ли до беды? уронят доброе имя и прощай все надежды. При поездках в лавки Гостиного двора ей приходилось следить, не увивается ли за девушками какой-нибудь щеголь, пользуясь невниманием матери. Гостиный двор словно бы и выстроили для галантных похождений. Купцы жаловались, что волокиты только амурничают и мешают им торговать. А сколько бывало случаев, когда в битком набитом слугами доме, при незапирающихся дверях комнат и при полной невозможности выйти одной на улицу или принять кого-нибудь у себя барышни все же находили возможность пошалить — и иногда небезобидно.
Но о сестрах Грибоедовых нельзя было сказать ничего дурного. Имея хорошее приданое, они довольно скоро сделали приличные партии, несмотря на недостатки внешности и нрава. Александра Федоровна вышла замуж за Николая Яковлевича Тинькова, потом ставшего генерал-майором, Елизавета — за Акинфиева, Наталья — за поручика Семена Михайловича Лачинова. Все три зятя Марьи Ивановны происходили из хороших, почтенных семей и сами по себе были людьми добрыми и достойными, но ничем не примечательными. Нелегко оказалось пристроить Настасью. Мать прибавила ей двести душ приданого и настояла на первом подвернувшемся женихе. Им оказался картежник, мот и вообще человек никчемный — но родня, из того же рода Грибоедовых: знакомые не могли осудить такой выбор.
О владимирской ветви Грибоедовых давно не было речи, но и говорить особенно нечего. Старший сын Ивана Никифоровича, Никифор, служил в конногвардейцах, в отставку вышел поручиком в 1780 году, совсем молодым еще, за заслуги отца был избран владимирским дворянством заседателем в Верхний земский суд, в 1784 году окончательно удалился от дел в чине титулярного советника. И дальше, до самой смерти в 1806 году, Никифор Иванович жил с отцом, не отделяясь, поскольку так и не женился.
Сергей, младший сын Ивана Никифоровича, с детства не пользовался любовью отца за буйный характер. В службу его записали с малолетства, и четырнадцати лет он вступил корнетом в Смоленский драгунский полк. Оттуда, благодаря семейным связям, его взяли в штат к генерал-поручику князю Юрию Никитичу Трубецкому, и вместе с ним он попал в Крым в Кинбурнский драгунский полк. Может быть, Сергей нашел бы выход своему пылу в военную кампанию, но Первая турецкая война как раз закончилась. Вынужденные оставаться в диком крае, где не было ни развлечений, ни открытых домов, ни даже хорошего вина, драгуны пристрастились к картам и пуншу, и Сергей Грибоедов был тут в числе первых. Он успешно продвигался по службе, у начальства нареканий не вызывал, но по полку со временем поползли неприятные разговоры о его манере игры. В нечестных приемах его никто не решался обвинять, однако он всегда выигрывал. Явного повода для дуэли не возникло, однако князь Трубецкой посоветовал ему перейти на службу поближе к дому, под присмотр отца, и отчаянный драгун, к своему позору, оказался в Ярославском пехотном полку.
Надежды родных угомонить молодца не оправдались. Зиму 1782/83 года Сергей решил провести во Владимире, где сошелся с веселой компанией мотоватых помещиков. Конечно, то не были шулеры, но все вместе они вовлекли в игру несовершеннолетнего Никиту Волкова и обыграли его на четырнадцать тысяч рублей, начисто разорив. Тот состоял под опекой прокурора Сушкова, и последний поднял страшный шум. По екатерининскому постановлению никто не обязан был платить долги, сделанные за карточным столом, напротив, взыскание подобных долгов было преступлением. Но в дворянском обиходе то обстоятельство, что карточные долги можно было не признавать, привело к обратному желаниям властей действию: человек мог отказываться рассчитаться с портными и купцами, бегать от кредиторов, не теряя достоинства, но карточный долг — долг чести — он был обязан уплатить. Проигравшийся дворянин скорее пускал себе пулю в лоб, чем соглашался прибегнуть к помощи закона. Никита Волков не желал лишаться уважения общества на самой заре жизни, Сушков же требовал наказания компании Грибоедова. В эту скандальную историю пришлось вмешаться владимирскому губернатору Роману Ларионовичу Воронцову, некогда содействовавшему утверждению дворянских вольностей манифестом 1762 года. Воронцов предложил дело замять, но обязать игроков возместить ущерб, нанесенный юнцу.
Иван Никифорович был взбешен, и если бы не вмешательство Прасковьи Васильевны, всегда баловавшей младшего сына, Сергею дорого бы стоили его картежные похождения. Но он легко отделался, а в 1785 году предпочел выйти в отставку в чине секунд-майора. Отец наотрез отказался оплачивать долги сына, своего имения у него не было, — оставалось выгодно жениться. Несколько лет он гостил то у сестры Палицыной в селе Афанасьеве, то у родни во Владимире или в Москве, но никак не мог найти богатую невесту, достаточно непредусмотрительную, чтобы передать все состояние в руки закоренелого мота без гроша за душой.
Среди московской родни были и дальние его родственники, семья Федора Алексеевича, к дочерям которого Сергей присматривался с затаенным интересом, но при жизни их отца не смел и надеяться на счастье. Когда же тот умер, Сергей поспешил с утешением к его вдове. Останавливаться в Хмелитах, где больше не было мужчин, он не мог, но как только Марья Ивановна переселилась в Москву, начал посещать ее дом. Желание Марьи Ивановны побыстрее отделаться от дочерей сыграло ему на руку, и в 1791 году он посватался за Настасью Федоровну и получил согласие, став обладателем заветных четырехсот душ. Брат Настасьи мог бы вмешаться, но жена его тогда жестоко страдала, за ее жизнь опасались, и ему было не до семейных проблем.
Со свадьбой спешили, опасаясь близкого траура по невестке, который мог помешать венчанию. Сговор был назначен через несколько дней после предложения, поэтому звали любого, кто не был бы обижен скоропалительным приглашением. В тот же вечер состоялся молебен и обмен образами. По тогдашним понятиям думали, что потребуется особое архиерейское разрешение на родственный брак, но когда разъяснилась степень родства, жениху объяснили, что препятствий к браку нет.
Сергею Ивановичу было в 1791 году тридцать лет, Настасье Федоровне двадцать. Венчались в церкви Николая Чудотворца на Песках, в приходе которой стоял дом Грибоедовых. Невеста была в белом глазетовом платье и в венке из красных розанов на пудреных волосах — так тогда было принято, белые венки из флердоранжа появились гораздо позднее.
На следующий день молодые ездили с визитами по полупустой Москве, а потом отправились во Владимир, в деревню родителей Сергея. Прасковья Васильевна приняла невестку очень хорошо, от нее она надеялась дождаться наконец внуков. Но долго Грибоедовы там не задержались, а вернулись осенью в Москву, где своего дома у них не было, и они снимали флигель у Ф. М. Вельяминова, там же, на Песках, неподалеку от дома Федора Алексеевича, теперь проданного Марьей Ивановной своей незамужней сестре Анне Аргамаковой, тетке сосланного в Сибирь Радищева. Сама Марья Ивановна, сбыв дочерей, поспешила выйти замуж за пожилого полковника из немцев, Богдана Карловича Розенберга, некогда храброго офицера, а потом — директора Московского и Петербургского ассигнационных банков. Новый брак не послужил ей к чести: вскоре овдовев, она все свое немалое состояние записала на имя мальчика Федора, якобы рожденного ею от второго мужа до свадьбы и узаконенного уже после его смерти. Многие усомнились в столь бурном романе (при том-то, что ей было пятьдесят, а ее жениху все семьдесят к моменту смерти Федора Алексеевича!) и полагали, что она усыновила неизвестного ребенка в пику родным. Те не остались в долгу. Алексей Федорович и его сестры, потеряв верных две тысячи душ, были весьма недовольны поступком матери. А в семье Аргамаковых, которым едва ли причиталось что-нибудь из ее наследства, почувствовали возмущение ее позорной выходкой и стали между собой и даже в официальных бумагах (!) именовать ее «Марьей Розенбергшей», без указания имени отца и девичьей фамилии, словно у безродной.
Некоторые даже полагали, что Марья Ивановна на старости тронулась умом. В 1798 году ее молодые родственники Александр Каховский и его брат по матери Алексей Ермолов составили в Смоленске заговор против императора, привлекли к нему друзей, собрали тайком порох и спрятали его в имении Розенбергши. Она отлично понимала, что в ее доме происходит что-то необычное, но не возражала, хотя была многим обязана Павлу I, позволившему ей узаконить ребенка. Заговор не удался, Каховский с Ермоловым попали в крепость, Марья Ивановна не пострадала. Однако с собственными детьми ее отношения разладились совершенно.
В конце июня 1792 года у молодых Грибоедовых родилась дочь Мария, крестными которой стали счастливая бабушка Прасковья Васильевна и дядя Николай Яковлевич Тиньков. Настасья Федоровна сама кормила дочь, как это стало модно под влиянием книг Руссо. Великий романист и философ очень хорошо рассуждал об обязанностях родителей, даром что своих детей отдавал воспитывать на отдаленную ферму. Но судьба его отпрысков никого не интересовала, зато романами зачитывались все.
Жизнь малышей, родившихся в 1790-е годы, была приятнее, чем у их дедов и отцов. Они рождались, не искореженные корсетами матерей. И самих их не приучали с младенчества к корсету, не обряжали с двух лет в кринолин или треуголки. Им позволяли развиваться естественно, по возможности — на лоне природы, вдали от нездоровых испарений города.
Имея маленькую дочь, Настасья Федоровна желала поселиться в деревне. Но в Хмелитах она не могла остановиться. Алексей Федорович к тому времени перебрался в Петербург, поручив дочь заботам Одоевских, а в имении затеял переделки в новом стиле. Жить там было пока невозможно. В 1794 году Грибоедова купила на свое имя за девять тысяч рублей у полковника Я. И. Трусова сельцо Тимирево во Владимирской губернии. В этом она видела единственную возможность сохранить остатки состояния. Ее четыреста душ стремительно таяли. Она не обладала склонностью к экономии, необходимой при ограниченных средствах; в делах совсем не разбиралась и даже не могла объяснить, куда утекло ее приданое. Помимо каждодневных неумеренных трат, муж расплатился ее деньгами с самыми неотложными долгами (по закону имущество супругов считалось раздельным, но на практике это никогда не соблюдалось, если они не разъезжались официально).
Сергей Иванович продолжал играть. Время тогда было не такое, чтобы пренебрегать картами. Играли все, размах был невероятный. Да и развлечений иных не стало. За границу не ездили, служить не хотели и очень многие стремились в отставку; даже войны никакой не шло. Только в Польше Суворов подавил восстание Костюшко и последнюю ее часть присоединил к России. Событие это все отметили как радостное, хотя гордиться было особенно нечем.
Лето 1794 года Грибоедовы провели в Тимиреве, благо дом и хозяйство там находились в отличном состоянии. К зиме возвратились в Москву, где сняли часть дома у П. И. Шушириной, в приходе церкви Успения на Остоженке. Здесь 4 января 1795 года у них родился сын Александр, восприемниками которого стали также бабушка и дядя Тиньков.
Много перьев было сломано, много чернил пролито в битвах по поводу даты рождения Александра Сергеевича Грибоедова. Известно, что, став взрослым, он повсюду указывал годом рождения 1790-й, бросая тем самым — но, верно, без злого умысла — тень на доброе имя матушки. Однако никаких оснований к тому у него не было. Настасья Федоровна всеми была уважаема, и ни малейших сомнений в законности происхождения ее сына ни у кого не возникало: а будь здесь что-нибудь не так — от Москвы бы это не укрылось. И кроме того, мужчина двадцати трех лет мог без труда выдать себя за двадцативосьмилетнего, тем более пребывая в наибольшем удалении от начальства — в Персии. Но совершенно невероятно, чтобы мальчика пятнадцати лет можно было выдать близко знающему его священнику за десятилетнего. А между тем в исповедных книгах церкви Девяти мучеников, в приходе которой много лет состояли Грибоедовы, из года в год совершенно одинаково указывался возраст Александра: десять лет в 1805 году, двенадцать в 1807-м и пр. И невероятно, чтобы наметанный глаз полковых командиров принял бы двадцатитрехлетнего юношу за восемнадцатилетнего. В этом возрасте каждый год меняет человека, и разница в зрелости весьма заметна. Остается удивляться, почему сторонники даты «1790» отвергают единодушные свидетельства исповедных книг и формулярных списков раннего периода жизни Грибоедова в пользу более поздних собственных его свидетельств — ведь сам человек никак не может знать, когда он родился: ему всегда без исключения об этом сообщают посторонние. Правда, есть версия, что в январе 1795 года у Грибоедовых родился сын Павел, сразу и умерший; тогда, может быть, Александр родился в 1794 году — это не имеет особенного значения, — но уж никак не раньше. А почему он впоследствии решил прибавлять себе годы, это особый разговор.
Весной 1795 года Грибоедовы вынужденно выехали из дома Шушириной, которая занялась перестройкой его деревянных корпусов. На лето они поселились в Тимиреве, да так и остались там до 1800 года. Детям деревенская жизнь была полезна, но Настасья Федоровна ею тяготилась. Однако делать было нечего, средства совсем не позволяли ей переехать в город. К 1798 году от ее приданого осталось едва шестьдесят душ. Этого могло хватить для простой жизни в провинции, но о Москве приходилось забыть. Сергей Иванович, растратив приданое жены, совсем перестал оказывать ей внимание, а только играл и пил. Грибоедова попробовала прибегнуть к помощи брата, желая найти мужу полезное занятие и тем удержать во Владимире. Ее супруг ни в чем не принимал участия, ни разу не был даже на дворянских выборах, всякий раз отсылая положенный послужной список и всякий раз отказываясь приехать в собрание под предлогом болезни. Так и в декабре 1799 года он сказался больным и не прибыл на очередные выборы, что не помешало ему в январе укатить в Москву, несмотря на тяжелую болезнь отца. Но в его отсутствие Алексей Федорович, по тайному сговору с давним своим приятелем и сослуживцем Павлом Степановичем Руничем, бывшим тогда владимирским губернатором, убедил губернское дворянство избрать зятя в депутатское собрание — причем от Вязниковской округи, где тот никогда не бывал и поместий не имел. После разгульного времяпрепровождения в Москве, где он дни и ночи играл в банк, Сергей Иванович вернулся во Владимир и был неприятно поражен тяжким состоянием отца и приказом губернатора немедленно явиться для исправления должности.
Но Грибоедов был, когда хотел, тверд. Тотчас он послал в собрание записку, настаивая на своей болезни и требуя врачебного освидетельствования. Присланного врача владимирской управы Невианда он убедил найти у него серьезное недомогание, и тот показал, что Грибоедов «по застарелой цинготной болезни не только оной, но и никакой другой должности исправлять не может». Лекарь едва ли сумел бы объяснить, как можно довести себя до цинги, тем более «застарелой», не на корабле в кругосветном плавании, не в голодном крае, а в сельской России, на простой и здоровой пище. Но опровергать его диагноза не стали, съесть несколько лимонов Грибоедову не посоветовали, а просто махнули на него рукой, от должности отстранили, и впредь семья и друзья его жены о нем не думали и никогда не поминали.
Единственным утешением Настасье Федоровне было общение с сестрой Лачиновой, небогато жившей во Владимире и родившей в 1795 году дочь Варвару. Сестры не смогли даже побывать на свадьбе брата, после нескольких лет рассеянной жизни женившегося вновь — на соседке, Анастасии Семеновне Нарышкиной.
Женившись на Нарышкиной, Алексей Федорович попал в очень знатное семейство. Нарышкины были в родстве с царями, а отец Анастасии Семен Васильевич и ее дядя Алексей Васильевич пользовались расположением покойной императрицы. Оба были не только богаты и в высоких чинах, но превосходно образованы, писали стихи. Во время путешествия Екатерины по Волге, когда государыня со свитою взялась от скуки переводить роман Мармонтеля «Велисарий», Алексей Васильевич перевел две его главы. Позже он стал членом Императорской российской академии. У него детей не было, а дочери Семена Васильевича получили лучшее воспитание, говорили по-французски и итальянски, могли читать по-немецки и даже по-английски, пели и музицировали. Анастасия Семеновна внесла в московскую семью Грибоедовых петербургский великосветский тон, который немного задевал сестер Алексея Федоровича.
В первый год после свадьбы Алексей Федорович привез молодую жену в Хмелиты и остался там на зиму, поскольку своего дома в Москве теперь не имел, снимать не хотел, а купить или уехать на сезон в Петербург не мог — его начинали донимать кредиторы. Приходилось изворачиваться, перезакладывать деревни, выжимать деньги с оброчных крестьян. Наследство, доставшееся ему от отца, было значительно уменьшено выплатой приданого сестрам. Долги же, как и расходы, выросли. Но не только долги удерживали Алексея Федоровича в провинции. На престол в 1796 году взошел император Павел — и жизнь дворян перестала доставлять им удовольствие. Как ни печален был закат екатерининского царствования, но с восшествием Павла о его матери вспоминали со скорбью. Все вольности дворян новый монарх отменил. В Петербурге положительно невозможно стало находиться. Велено было, при встрече с каретой императора, выходить из экипажа, несмотря ни на какую грязь, и низко кланяться по этикету. Только дамам позволялось кланяться с подножки. Не то плохо, что грязно, но как-то унизительно это выходило. В Москве были другие печали: император приказал закрыть Английский клуб, словно рассадник якобинства, и карточная игра переместилась в частные дома и велась почти тайком. Даже в деревню проникало всевидящее царское око. Отныне на спектаклях домашних театров — даже благородных — обязательно требовалось присутствие полицейского пристава для наблюдения за благонадежностью. И скрыться было некуда: за границу выезжать запретили, даже книги запретили ввозить. И если случайно доходили до дам сведения о новых французских и английских модах, оставалось только расстраиваться: моды Павел тоже запретил под угрозой ссылки в Сибирь.
Алексей Федорович предпочел выйти в отставку, несмотря на незавидный чин коллежского советника, и отсидеться в деревне, надеясь на лучшие времена. Но его жена никак не хотела смириться с деревенским прозябанием. Зимние развлечения ее не забавляли, охотой она не интересовалась, а театр муж пока закрыл. В марте 1799 года Анастасия Семеновна родила первенца Семена, умершего во младенчестве, и поклялась, что ноги ее больше не будет в Хмелитах.
Летом Алексей Федорович получил известие о смерти своей тетки, сестры отца, А. А. Волынской. Она никогда не любила племянника и племянниц, хотя своих детей у нее не было, и в завещании совсем их обошла, отказав только «святые образа», а все свое имение и прекрасный дом в Москве завещала родне по мужу. Алексей Федорович очень оскорбился такой несправедливостью, для него неприятной, и начал с Волынскими тяжбу, приведшую к разделу: имение осталось все ж таки за ними, но дом на Пресне передали Грибоедову.
В августе следующего года скончался Алексей Васильевич Нарышкин, и его большое состояние, включавшее два дома в Москве, перешло к племянницам. Сестры полюбовно разделили наследство, и у Грибоедова внезапно оказалось два особняка в столице. В нарышкинском он поселился сам с семьей, а тетушкин дом передал по купчей сестре Настасье Федоровне, минуя ее мужа. Отныне вся многочисленная семья Грибоедовых могла проводить зимы в Москве в собственном жилье, а на лето уезжать в Хмелиты, куда, однако, Анастасия Семеновна, держа клятву, никогда не являлась, а проводила время у родных в деревне или в Петербурге.
Рубеж веков оказался богат смертями. Умер и Иван Никифорович Грибоедов. По разделу с матерью и братом Сергею Ивановичу досталось семьдесят три души в сельце Федоркове и часть сельца Сущево, которую он по просьбе жены продал Наталье Федоровне Лачиновой. На вырученные деньги он выкупил часть Федоркова, которой владел майор Зверев, и получил всю деревню целиком. Теперь благополучие Грибоедовых несколько восстановилось. Помимо Федоркова и Тимирева, лично им принадлежавших, они приобрели на деньги Прасковьи Васильевны два десятка крепостных в разных деревнях, записав их на имя детей. Маленькому Александру бабка продала (дав денег на покупку) свое родовое сельцо Сушнево, доставшееся ей от отца, со всеми угодьями. Ребенок был так мал, что еще не мог даже расписаться на купчей «за неумением грамоте», и за него расписался дядя по отцу — Е. И. Палицын.
Жизнь семьи устроилась. Устроилась и жизнь России. В марте 1801 года объявлено было потрясающее известие о внезапной кончине императора. Подробности происшедшего передавались по-всякому и негромко, но ими не так уж интересовались. Радости не было предела. Уже после, многие годы спустя, о Павле I начали судить взвешеннее, понимая, что не все было дурно в его кратком и несчастливом правлении. Но в те мартовские дни никто не сожалел о его судьбе, даже придворные, даже семейство публично выражали чувство избавления от страха и счастье от возврата к екатерининским порядкам.
Император Александр сразу же восстановил вольности дворян, открыл границы, вернул несправедливо сосланных. Дамы с радостью скинули необъятные кринолины, мужчины сняли опостылевшие треуголки. Новая мода, утвердившаяся в Европе за годы революции, ворвалась в Россию. Вместо тяжелых платьев с огромными фижмами и талией в рюмочку дамы облачились в белые муслиновые туники, совершенно обволакивающие фигуру, лишенные рукавов и с большим декольте. Корсет отправили в сундук. Туалеты на античный лад очень шли стройным особам, но пожилые матроны были ими удручены и старательно кутались в широкие кашемировые шали.
Парики тоже сняли. Волосы под ними раньше приходилось коротко остригать, и потому в молодом поколении, даже среди девиц, первое время восторжествовали короткие стрижки ? la Titus, как у бюстов римских императоров. По мере того как волосы отрастали, менялись и прически, становясь более женственными.
Хорошо молодым, чьи локоны не поредели от многолетнего ношения париков и имели природный цвет. Но старые девы скорбели — то пудра, а теперь изволь заботиться о краске, дабы скрыть седину. Замужним волноваться было нечего: их волосы всегда прикрывали чепцы или шляпки. Но хуже всего пришлось пожилым мужам. Казалось совершенно неприличным, чтобы важный барин, сенатор или генерал, вдруг предстал бы перед знакомыми или показался на улице не в величественном парике, а со смешной лысиной. Многие решительно отказывались расставаться с косичкой и буклями. Над ними уже посмеивались, но они предпочитали слыть старомодными, чем превратиться в седых старичков. Только через несколько лет, под натиском моды, они сдались, тем более что к лысинам в обществе притерпелись и перестали особенно замечать.
Но не все согласились подчиняться новым веяниям. Давно уже перестал употреблять пудру и остригся император, но старые вельможи Москвы оставались верны пудре и кафтанам. Некоторые до самой смерти, до тридцатых и даже сороковых годов нового века продолжали являться на балы и ко двору, одетые по моде екатерининских времен: в пудре, в кафтанах и фижмах и непременно на красных каблуках.
Молодое поколение не понимало значения красных каблуков: что тут особенного, не все ли равно, какой цвет? Но для князя Н. Б. Юсупова, для князя А. Б. Куракина, для старика А. М. Лунина, для княгини П. М. Долгоруковой их смысл оставался ясен и в 1830-м, и в 1844 годах. До революции красные каблуки означали знатное происхождение; при версальском дворе носить их смело только высшее дворянство. В России этот забавный обычай тоже укоренился, хотя сперва его не принимали и критиковали. Но после революции отказ от красных каблуков стал восприниматься как уступка черни, и вот почему знатные старики вопреки всему держались прежней моды.
Новая мода с первого взгляда казалась уродливой. Узенькие платья, пояс под мышками, нога спереди видна по щиколотку, а сзади волочится хвост, подметая пол и дорожки в парке. Такая одежда нравилась одним юнцам — дамы вдруг предстали перед ними чуть ли не, с позволения сказать, просто в рубашках. В Петербурге модницы ввели парижский «нагой» стиль (la sauvage) и начали носить такие наряды, какие десять лет назад не позволили бы себе и дамы полусвета. «Нагая» мода была весьма вредна, и Монмартрское кладбище в Париже быстро заселилось ее жертвами, умиравшими от простуды. Но в России она не принесла больших бед: здесь хоть и холодно, зато и бороться с холодом умеют. На улице от мороза защищались шубами и медвежьими полостями в каретах, а комнаты хорошо отапливали и сквозняков не допускали. Вся новомодная прелесть покупалась теперь в Москве на Кузнецком мосту, и из первых лавок здесь был магазин мадам Обершальме, которую переименовали в Обер-Шельму за немыслимые цены. Мода, хотя экономила на тканях, разоряла на драгоценностях. Чем проще было платье, тем дороже браслеты, камеи и булавки, украшавшие прически, где им, казалось, и зацепиться было не за что. В мужской одежде восторжествовал не французский, а английский стиль. И поскольку в Англии вышли из употребления дуэли, а в городе Бате запрещалось даже военным ходить при шпаге, к новому костюму из фрака и панталон шпага не полагалась. Только военные носили длинные волочащиеся сабли.
Московским главнокомандующим был тогда достойный и благородный Петр Дмитриевич Еропкин, прославившийся в Чумной бунт. Императрица за заслуги прислала ему Андреевскую ленту и пожаловала четыре тысячи душ, но он ленте обрадовался, а вотчин не принял: «Нас с женой только двое, детей у нас нет, состояние имеем; к чему нам еще набирать себе лишнее». Он имел свой особняк на Остоженке (от которого сейчас осталось воспоминание в названии Еропкинского переулка, проходившего тогда сбоку от дома) и, став главнокомандующим, не пожелал переезжать и даже не взял казенных денег на угощение, а принимал всех — и саму императрицу — на свои средства. Стол он держал открытый, кто угодно мог прийти к нему обедать, лишь бы был опрятно одет и вел себя за столом прилично. И сколько бы народу ни село за стол, на всех достанет кушанья. Так жил не один Еропкин, а большинство знатных господ. Знающие люди могли у себя никогда не готовить, а круглый год обедать по знакомым и незнакомым.
Всей Москве была известна чудачка Мария Семеновна Римская-Корсакова, урожденная Волконская, женщина богатая и сама по себе, и по мужу. Она каждый день, кроме субботы, кушала со всей семьей в гостях. Тогда все блюда расставлялись на стол одновременно, перемен не делали. Корсакова, усаживаясь, все рассматривала, и когда что нравилось, говорила хозяйке: «Как это блюдо, должно быть, вкусно, позвольте мне его взять». И ее лакей уносил блюдо в карету. Все посмеивались, однако не препятствовали, поскольку она была старушка знатная и влиятельная. Так она собирала всю неделю, а в субботу звала обедать к себе и потчевала гостей их же собственными блюдами.
Чудаков в Москве было много. Здесь селилось богатое неслужащее барство, вельможи, оставившие двор, всё люди независимые и гордые. Они жили по-своему, забавлялись чем хотели и мало заботились о мнении ближних, хотя сами любили позлословить. Чудачества москвичей были невинной формой оппозиции двору и всему чинному Петербургу. Невинной, но разорительной. Кто заказывал себе карету из литого серебра, кто выстраивал китайский дом из одного желания удивить, кто задавал неслыханно роскошные празднества с фонтанами шампанского. Но по таким проявлениям глупого чванства всякий тотчас узнавал полувельможу, опасающегося уронить свое достоинство и потому, вдобавок ко всему, грубого и напыщенного.
Истинный вельможа был не таков. Дурачась, он мог вдруг снарядить сани с егерями и арапами и потащиться по летней мостовой, словно на охоту. Прохожие посмеются немыслимому кортежу, старик и счастлив на свой лад. Просто и весело. Потомки старинных родов не позволяли себе безвкусных и надменных выходок, были равно приветливы со всеми, изысканно вежливы с дамами, отличались европейской образованностью и русским хлебосольством, разбирались в изысканной гастрономии, но ценили и простой деревенский стол. С тем вместе бывали великими женолюбами, окружали себя роскошью и сонмом челяди, проигрывали не моргнув глазом сотни тысяч. Но разоряли их не карты и женщины, не стол и дворцы.
У каждого вельможи была своя страсть. Князь Николай Борисович Юсупов собирал у себя в Архангельском картины и античные статуи. Граф Николай Петрович Шереметев выстроил свое чудесное Останкино исключительно ради театральных затей, хотя уже владел великолепным имением в Кускове, которое его отец прославил на всю Россию оранжереей, фруктовые отводки которой способствовали повсюду развитию садоводства. Николай Алексеевич Дурасов всю жизнь доводил до совершенства русскую кухню и выращивал чудовищных свиней размером с небольшую корову, гигантских стерлядей и овощи. Его стерляжья уха и кулебяки решительно боролись в Москве с засильем французского поварского искусства. Наконец, Алексей Григорьевич Орлов, Чесменский герой, все силы вложил в выведение рысистой породы лошадей и добился в том непревзойденного совершенства. Такими трудами вельможи возвращали России богатства, награбленные ими самими или их предками, и детям их доставалось немного, а уж внукам — и вовсе ничего, кроме долгов и славного имени.
Москва к началу девятнадцатого века отстроилась и преобразилась, став полностью «казаковской». В центре столицы он возвел здание Благородного собрания и обширный комплекс Университета, в Кремле — Сенат, а по всему городу настроил церквей и частных домов, из которых лучшим считался дворец князя Долгорукова на Пречистенке. Казаков строил и для купцов, приноравливаясь к их вкусам. Для промышленника Демидова он создал внешне простой дом, все силы вложив в оформление спальни и гостиной хозяина, целиком отделанных золотой резьбой, — тогда это сочли претенциозным.
Казакову вторили все архитекторы, в том числе иностранные — Д. Жилярди и Д. Кваренги. Их совместными усилиями в Москве воздвиглись дворцы графа А. Безбородко на Яузе, усадьба графа А. Разумовского, гигантский Екатерининский дворец, а из публичных зданий — Гостиный двор, Шереметевский странноприимный дом (памятник любви графа Николая Петровича к жене Прасковье Жемчуговой), и Екатерининский институт благородных девиц, и Мариинская больница, и Голицынская больница, и многое другое. Каждое здание было окружено парком за оградой, а усадьба Разумовского казалась настоящим оазисом сельской природы в городе, потому что ее владелец желал жить в гордом уединении, словно и не в Москве. Дома тогда обыкновенно строили «покоем», то есть флигели выдвигали вперед, образуя пространство парадного двора за въездными воротами с непременными львами на столбах. Подъезд оформляли в виде античного портика с колоннами и треугольным фронтоном. Иногда дома оживляли полукруглой ротондой или бельведером наверху, но, в общем, все они были похожи.
Москву по привычке любили именовать большой деревней. На самом деле, в начале девятнадцатого века она уже была огромным городом и еле вмешалась в пределы прежнего Земляного города, превращенного в кольцо садов. Большая ее часть была каменной застройки — подсчитали, что каменных домов было две с половиной тысячи, а деревянных шесть с половиной. Какая же это деревня? Как будто в Петербурге деревянных зданий было меньше! А по числу жителей Москва превосходила все русские города. Особенно в павловское время, когда из Северной столицы выезжали дворяне, в ней и двухсот тысяч не осталось, а в Москве население увеличилось почти до двухсот пятидесяти тысяч. Больше были только Лондон и Париж — миллион жителей в каждом, тут уж нечего сказать! Но все прочие европейские столицы уступали Москве, и разве что в Китае нашлись бы города покрупнее; но кто ж интересовался Китаем?
Конечно, вокруг всех домов Москвы настраивались сараи, амбары, бани, погреба и конюшни — но как без этого обойтись? В лавках тогда покупали только колониальные товары (чай, кофе, сахар, восточные лакомства), а прочее было свое или особо заказывалось (как вина) и хранилось поблизости, в надворных постройках. Оттого город казался деревяннее, чем был на самом деле. А посмотреть, так в Москве даже фонарей было больше, чем в Петербурге: почти семь тысяч против пяти. Света они, может быть, давали маловато, но дело же не в свете, а в заботе городских властей. И ни Парижу, ни Лондону, ни Петербургу не сравниться было с Москвой по обилию зелени и цветов: там порой в целых кварталах и даже частях не увидишь ни травинки, а в Москве каждый двор чем-нибудь да зарос, а позади домов оставляли непременно пустырь, где паслись коровы, — иначе дети оставались бы без молока. Словом, москвичи гордились своим городом. Часто бывало, что семьи из Петербурга переезжали сюда, но чтобы московская семья уехала навсегда в столицу — такого и не упомнишь.
Дом Настасьи Федоровны Грибоедовой, где прежде жила ее тетушка Волынская, располагался замечательно хорошо. Он стоял под Новинским, в приходе Девяти мучеников. Позади дома виднелись сады, а за ними Пресненские пруды, около которых в большом парке ветшал старый деревянный дворец грузинских царевичей. В хорошую погоду дети непременно ходили сюда гулять под присмотром гувернера и гувернантки, бегали и играли со сверстниками, также пришедшими с каким-нибудь французом или немецкой бонной. Развалины Грузинского дворца, куда им запрещали подходить, неудержимо притягивали воображение мальчиков, они населяли его привидениями и разбойниками из сказок и немецких баллад, а порой думали, что непонятные «грузины» и были этими разбойниками.
Перед домом была длинная и широкая площадь, где на Святой неделе устанавливались балаганы, гулял народ, а дворянство бесконечной лентой катило в экипажах или кавалькадами. Тогда очень любили каретные гулянья. Нить карет в два ряда начиналась от Новинского, шла по Поварской, Арбатом, по Пречистенке, и Зубовским и Смоленским бульварами опять выходила к Новинскому. Дети Настасьи Федоровны, хотя родились в Москве, вернулись сюда вновь уже почти большими. В первый год зрелище катания их ослепило. До тех пор они жили в деревне и не видели ничего дальше Владимира. Этот древний город, прежняя великокняжеская столица, хотя и славен замечательными церквями, и местоположения отличного, все ж не сравнится с Москвой.
Во время гулянья дети приникали к окнам и смотрели на катающихся. Из дома Грибоедовых все было видно особенно хорошо, потому что он выходил к площади большой открытой галереей. Здесь во время катаний толпой собирались дети и смотрели, что происходило вокруг. А там все светилось довольством, махало руками, улыбалось, кланялось, ржало — и каждый миг зрелище менялось. Экипажи все были раззолочены, даже колеса, но щеголяли не столько ими, сколько лошадьми. Всякий желал блеснуть и возбудить зависть своим достатком или вкусом. Из года в год повторялся звонкий и шумный круговорот. Кареты, кони, люди, даже лакеи на запятках становились известны, и тем придирчивее дети смотрели, не нарушен ли привычный ход процессии, не появилось ли что-нибудь прежде невиданное.
* * *
Знание правил танца не принесет пользы человеку, никогда не танцевавшему; то же самое можно сказать и о любом умственном занятии.
Вовенарг.
В ту пору детей начинали учить грамоте очень рано, лет с четырех-пяти. Нередко предпочитали сразу обучать французской грамматике, и после так и не переходили к русской. Сколько было детей, которые прекрасно говорили по-русски и охотно слушали чтение, но азбуку разбирали с трудом или вовсе не имели к ней привычки! Но у Настасьи Федоровны в деревне совсем не было французских книг, подходящих для детского чтения. Давать же им в руки взрослые романы или пьесы она, естественно, не желала. Зато в 1799 году во Владимире Н. И. Новиков принялся за издание новой серии своего «Детского чтения для сердца и разума». Заботливая Прасковья Васильевна подписалась на все издание и в каждый свой приезд в Тимирево привозила внукам по новой книжечке. Из них дети узнавали, что такое молния, воздух, облака; откуда берутся дождь, снег и бабочки; как ловят обезьян в далекой Африке. Эти полезные сведения перемежались нравоучительными историями и забавными картинками. Маша читала вслух, а брат ее сидел рядом и только заглядывал в книжку, но слушал прилежно. Сам он не желал учиться азбуке: названия букв его удивляли, и зачем вообще разбирать их, когда сестра читает ему так хорошо? Но поневоле, пока он листал страницы, буквы постепенно сами собой собирались в знакомые слова, и так незаметно Саша овладел родным языком. В Тимиреве учителей не было: нанимать их в провинции Настасья Федоровна не хотела, а выписывать из Москвы было дорого.
Настоящее учение для Марии и Александра началось по приезде в столицу, где вместе с ними стала воспитываться дочь Лачиновой Варинька, тремя годами моложе Маши. В дом приняли молодого немца, Иоганна-Бернарда Петрозилиуса. Гувернер начал обучать воспитанника немецкому и латыни, а также начаткам прочих знаний. Французскую словесность дети учили с Машиной гувернанткой мадемуазель Гёз (G?ze), а язык и учить было не нужно — в доме принято было говорить по-французски, Настасья Федоровна к детям иначе не обращалась. Прочие уроки давали приходящие учителя. Особенно полюбилась Маше музыка. Еще в деревне она могла часами бренчать на фортепьяно, к удовольствию своему и брата. Если Маша выходила из-за инструмента, на табуретку немедленно забирался брат и старательно подражал сестре. Когда же она возвращалась, он становился рядом и следил, как мелькают ее пальчики. В таких занятиях проходили дождливая осень, зимние вечера, грязная пора весны. И так несколько лет подряд.
В Москве учителя сразу заметили необыкновенную музыкальную одаренность детей Грибоедовых, какую-то одержимость музыкой. Если Вариньку приходилось настойчиво звать на уроки, а без присмотра гувернантки она бы немедленно убежала, то Маше и ее брату не нужно было втолковывать, что без повседневных упражнений им не добиться успехов в игре. В том, что касалось музыки, они отличались замечательным прилежанием. Кроме фортепьяно, Машу начали учить арфе, для чего приглашали арфиста, англичанина Адамса, преподававшего одновременно ее кузине Елизавете, дочери Алексея Федоровича.
Еще лучше обстояло дело с танцами. Дом Настасьи Федоровны был великоват для ее маленького семейства, и часть помещения она сдала главному столичному танцмейстеру П. Е. Иогелю. Он тогда уже был стариком, переучившим несколько поколений москвичей. Кроме Иогеля, был еще танцмейстер Фланге, но он не имел большой практики. Учиться не у Иогеля казалось немыслимым. В разные дни недели Иогеля приглашали во многие семьи, где были дети — и к Пушкиным, и к Трубецким, и к Шаховским, Бутурлиным, Муравьевым, словом — всюду. А по четвергам был большой танцкласс в доме Грибоедовой. Сюда съезжались дети со всей Москвы, и получался настоящий детский бал: не то, что потом стали называть этим словом, когда под предлогом детей на балы являлись настоящие кавалеры и оттесняли мальчиков, а подлинный детский утренник. Иогель тут не только распоряжался, но выправлял фигуры, делал подсказки, составлял пары. Благодаря танцклассу дом Настасьи Федоровны был известен всей Москве, и ее детям всегда было с кем поиграть и побегать по галерее.
Проходила зима. Наступал май, и население Москвы, прежде столь многочисленное, заметно уменьшалось. На улицах ежеминутно встречались длинные цепи дорожных экипажей и обозов: одни вывозили своих владельцев, другие приезжали за ними. Скоро в Москве оставались только коренные жители: лица, обязанные службой, купчихи, священники и монахи, иностранцы в Немецкой слободе, да еще пожарные команды и сторожа при барских особняках. Дворяне разъезжались по имениям; крепостные-отходники, отпущенные на зиму на оброк, возвращались в деревни на работы; купцы отправлялись по ярмаркам. Дети и собаки возились в пыли, не тревожимые окриками с экипажей.
Грибоедовы переезжали в Хмелиты после весенней распутицы, по просухе. Выезд семейства с детьми был не прост. Одинокий путешественник мог брать подорожную, ехать день и ночь на почтовых лошадях и питаться всухомятку по трактирам. Иное дело семейная поездка. Ехать ночами было невозможно — дети уставали, надо было останавливаться поесть и спокойно поспать. При множестве экипажей требовалось и много лошадей, а на станциях иной раз даже тройки не дождешься. Получалось, что дешевле и даже быстрее было ехать на своих. Сборы начинались за неделю. Вперед отправляли обоз: фуры с мебелью и частью сундуков, кибитки на волах парами и телеги в одну лошадь с городскими припасами, при них обозных людей и поваров. Потом выезжало семейство. Для удобства и большей приятности Алексей Федорович с сестрами сговаривались отправляться всегда вместе, и процессия экипажей получалась воистину впечатляющей. Впереди восьмиместная карета Алексея Федоровича в шесть лошадей (в дальнюю дорогу их запрягали не цугом, а четыре в ряд и две впереди), где, кроме него, сидела его дочь с мадам, аббат Боде, ее учитель и собеседник отца, арфист Адамс и рисовальный учитель, немец Майер. Позже в карету стали брать и младшую дочь, Софью, родившуюся в 1805 году. Затем шла шестиместная линейка, тоже в шесть лошадей, Настасьи Федоровны с тремя детьми, гувернером и гувернанткой. Затем кареты ее сестер Тиньковой и Акинфиевой, тоже с детьми и воспитателями. Потом коляски в четыре лошади и кибитки в три лошади с горничными, лакеями, поварами и походной мебелью, поварней, буфетом с провизией и посудой и, наконец, телега с сеном для полусотни лошадей. Конечно, в пути все перемешивались, перебегали из кареты в карету, благо езда была небыстрой, а на взгорках дети могли убежать далеко вперед и после весело дожидаться приближения экипажей. Жена Алексея Федоровича и мужья его сестер никогда не ездили в Хмелиты, поэтому обстановка была самой непринужденной и родственной.
Выезжали поутру, но редко удавалось собраться к заставе раньше полудня. До Хмелит было полных три дня пути. Обедать предпочитали останавливаться в поле или на лесной опушке, но неподалеку от деревень, где покупали молоко, яйца и наполняли водой медные чайники. Все прочее везли с собой: чай, жареных кур и уток, пироги, лепешки и всякую сдобу, даже дрова для костра (Смоленская дорога весной была запружена, сотни семейств ехали в свои западные имения, поэтому дрова и сено в окрестных деревнях продавались проезжающим втридорога и быстро заканчивались. Опытные люди брали все с собой или высылали подставы из поместий). Обед под открытым небом, хотя за настоящим столом со скатертью и приборами, вносил разнообразие в привычный уклад вещей.
Всего интереснее были остановки на ночлег. В избах старались не ночевать из-за духоты и грязи, разве что погода становилась слишком сырой. Местом остановки выбирали обыкновенно берег маленькой речки, где можно было черпать воду для лошадей. Лошадей отпрягали и, спутав, пускали пастись в поле. Разводили огонь, и иногда детям позволяли разложить свой небольшой костер, что доставляло им несказанное удовольствие. После чая с пирогами или супа все укладывались в каретах и кибитках. Их сиденья раскладывали, покрывали подушками, и можно было спать, как в постели. Почему-то тогда не принято было ночевать в палатках, если кто не желал останавливаться на постоялом дворе или в избе. А ведь палатки были хорошо известны. Так, Евграф Васильевич Татищев, сын историка, иначе не путешествовал: вез с собой палатки для себя и для людей, приказывал их разбить в приглянувшемся месте, застелить коврами и сидел себе там, жуировал, там и спал. Казалось бы, так удобнее, но вот не привилось, палатки Татищева считали только чудачеством.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.