Федор Кузьмич Сологуб

Федор Кузьмич Сологуб

После Розанова, Мережковского — не краснобай, Сологуб нарочно молчал, угрожающе, с хмурою сухостью, чтобы сидели, пыхтели; и после он высказывал неприятности; в матовых, серо-зеленых тОнах своих стен, как пожухлая кожа пергамента стертого, он; Сологуб — псевдоним. Был приписан Тетерниковым.

«Воскресенья» у Розанова — шум и гам; молодежь убегала с холодных, нелюдных воскресников Ф. К. Тетерникова; приходили отписываться в посещении, точно в участок; хозяин все помнил: кто был и кто не был; ждал визита, подчеркивая:

— «Были в Питере; и — не зашли!»

Этот оригинальный писатель, — естественно, материал для этюда серьезного; не ожидайте его от отписки моей: Сологуб, как и Розанов, видится издали; Розанов — чужд; Сологуба читал очень пристально; Розанова избегал я впоследствии; а Сологуб механически мне отстранялся другими людьми: в ряде лет; как москвич, попадая в Питер, общался я с теми, кто мне подставлялся; так: в доме Мурузи влеплялись курьезно обязанности мне «преть» и общаться с Бердяевым, с Лундбергом и с Карташевым; на «башне» у В. Иванова мне подставлялись: Бородаевский, Верховский и даже — Кузмин, Гумилев.

Ну, а Федор Кузьмич проживал от меня далеко: на Васильевском острове192; и вне дома почти что не виделся.

Бывало: лекции, журфиксы, словесные «при»; и — вдруг угрызения совести: «Надо бы к Сологубу!» В редакциях, на заседаниях виделись; назначали друг другу свидания; и я подхватывался механически возникшим кругом знакомств; там не виделся Сологуб: он в берлоге сосал свою лапу, — угрюмо и зло; ждет, бывало, давно обижается; знаешь, что встретит сарказмами; как кислотой обожжет; так что боязно, бывало, сунуться после долгого отсутствия в серые, в зеленоватые комнаты: встретит «Тетерников», школьный учитель193: с допросом, с экзаменом; вымотает; с В. Ивановым очень легок контакт; с Сологубом же личный контакт мне казался почти невозможен; стих Блока и проза Сологуба увлекали в те годы меня; я подолгу вникал в сухо-сдержанный, тускло-пожухлый стиль его ранних рассказов, лапидарных, далеких мне, мировоззрительно чуждых; но многое вынес я, анализируя мастерство его.

Мне казалось порой: он какой-то буддийский монах, с Гималаев, взирающий и равнодушно и сухо на наши дела, как на блошкин трепых.

И я вздрагивал, когда вступал в помещение школы, где жил и в которой давал он уроки, минуя пустейшие классы; там виделись доски и парты; потом проходили в строй старых, холодных и сводчатых комнат, где время — стояло, где Розанов и Мережковские точно тряпкой стирались с памяти, как с доски; коридор с переходами, сводами — в бело-зеленые, в серо-зеленые стены, как недро открытое: жутило тенью и пыхом лампадки, зажженной откуда-то: там — «недотыкомка» [Бредовой образ, возникающий в сознании сходящего с ума Передонова, героя романа «Мелкий бес»; одно время «Недотыкомка» стала термином в литературных кругах для обозначения всего серого и тускло-тоскливого].

А выходил старичок, лысый, белый, с бородкой седою и с шишкой у носа прямого, в пенснэ; ему было лишь сорок три года; казался же древним; он вел за собой жутковато; усаживал в кресло и ждал, что гость скажет, разглядывая свои пальцы: в глаза не глядел.

«Лучше вы нарисуйте штаны Пифагора; и не ерундите», — как бы давал он почувствовать, едко ощерившись; и из усов, белых до желтизны, торчал зуб; и — чернело отсутствие зуба; а взгляд, оторвавшись от пальцев, ел, как кислотою, лицо; так глумился, улыбку в усах затаивши, учитель Тетерников, что он писателя приготовишкою сделал, спокойно захватывая то один, то другой из флаконов с духами, стоявших пред ним, потому что он был духонюхатель; нюхая важно притертую пробку, он ждал, ставя терпкий вопрос, им измеренный опытно.

Ты же сиди и пыхти!

«Единица, Бугаев!»

Вопрос смысл имел; он как бы значил: «Вы без „так сказать“», ясно, толково; не легкое дело дать формулу; на то писатель, чтоб до появления ко мне сформулировать «крэдо» свое. И казалось при этом: его бородавка под носом хохочет, хотя лик — напыщен в нарочитой гримасе достоинства; видом этот школьный учитель, ставший писателем, напоминал буддийского бонзу; владел он собой; дядя двужильный; казалось: ты в крепкие лапы попал; он в тебя рожу всякую вляпает, — «пупс» безответственный.

Чтобы сходить к Сологубу для литературной беседы без едкостей с ним вдвоем, надо было забыть все то, что тебя волновало вчера и сегодня: «ветхий деньми», с угрожающей шишкой под носом, знал мысли мои о себе; он, лукаво упрятав улыбку в желтящих усах, прожимал до десятого пота; и значило это, что мстит мне: не был тогда-то, тогда-то; ему доложили уже: ушел в половине десятого от Сологуба в прошлый приезд, к одиннадцати появившись у Розанова.

За это за все и приходилось мне отдуваться в начале каждого нового визита; в миг, когда я собирался, бывало, бежать без оглядки от всяких сарказмов, чтобы больше сюда, к негостеприимному «дяде», уже ни ногой, чтоб, увидевши этого редкого, как лунь, белого волка в толпе, шастать зайцем в плечи нас отделяющих сюртуков или в дамские прически, как в капусту, он, вдруг продобрев, положив гнев на милость, строгий, но милостливый наставник, читающий «пупсику» сказку, начинал раздельным, холодным, отчетливым голосом, чуть придыхая, учить по-своему, изрекая простые по виду, но темные от троящихся смыслов истины от… «Сологуба»; при этом закидывал он профиль седой, казавшийся барельефом превосходного белого мрамора из Геркуланума194, впаянным в серо-зеленоватую стену, поставивши локти на ручки, сжимая кулак с кулаком под седою клинушком бородкой, с которой стекала пенснэйная лента; вид римлянина-полководца и вместе немного… лукавого мужичка, спрятавшего в усы издевательскую улыбочку; видом гласил:

— «А вы сейте — полезное, вечное!»

И поражала порой надменность этого плешивого умницы, умевшего при случае принять вид и тихого скромника; поражало всегда в его речи: ни единого слова заемного! Никакой приподнятости! Ничего от того, чем волновались у Мережковских, Розановых, Брюсова, Блока, Бальмонта; бывало, цедит:

— «„Возврат“ — умная книга… Блок умница, когда стихи сочиняет… Он глуп, когда мыслит… Придет инженер: он — нас съест!»

Проще простого; но разговор прописями имел смысл: Сологуб, учинив суд и расправу, положил гнев на милость, прописями заканчивал вечер он; и то — значило: «С миром тебя отпускаю домой!» Вновь слияние римлянина с мужичком, в сюртучке и в пенснэ, выступало, бывало, когда он, сутулясь, но гордо закинув плешивую голову, вел гостя в переднюю, точно встав из курульного кресла; казалось: два ликтора сопровождали его, когда вел переходами темными; зеленовато лампадка мигала откуда-то; он становился в передней совсем небольшим «старикашкою»; ему было в период нашей первой с ним встречи сорок три года всего! А выглядел шестидесятилетним; склонив плешь с сединой, не серебрящейся, а какою-то матовой, вдруг поморгает, бывало, тебе удивленным, большим, ставшим детским, таким голубым своим глазом; спина вовсе прямая (сутулину строят лопатки); раздвинув усы, лихим дедушкой кажет свой зуб (и — отсутствие зуба), чтоб, дверь затворив за тобой, сесть и лапу с урчаньем засасывать.

Федор Кузьмич, этот строгий, отмеченный даром, тяжелого нрава писатель, в те годы выказывал благоволение мне как художнику слова: «Не стал бы и строчки вычеркивать я в ваших книгах».

Не ликторы из переходиков темных, где виделись миги не им затепленных зеленых лампадок, бежали пред ним: переюркивала, без кровинки в лице, с бледно-желтыми зализями жидких гладких волос, шелестящая «Федор Кузьмич безбородая», с видом мещанки, вся в черном, сухая, костлявая, — его сестра, походя на «Тетерькину»; Федор Кузьмич, чтя до чертиков свою сестрицу, с тоской неутешною встретил кончину ее195; справив тризну, — обрился, женился196, став видом: «сенатор в упадке»!

Сестрица, Ольга Кузьминична, шуркая платьем, садилась при чае, — без век, без единого слова, без признаков собственной жизни, схватяся кистями костлявыми за свои локти костлявые; Федор Кузьмич, точно ужасаясь ее, от чрезмерного почитания и нам подносил ее, как на блюде: в знак назидания: «Не кичитесь, но чтите!» И мы приседали при чае, под нею, как в классе, почтительной очередью, — я, Кондратьев, Леонид Семенов, Пяст, — чтобы ответить урок или выслушать: медленное втолкование:

— «Атом — есть пылинка пискучая, вроде бациллы…» И все вздрагивали, не зная, как прочесть подносимый, как кукиш, афоризм.

Лишь профиль Владимира Гиппиуса, декадента времен допотопных, потом педагога, не вздрагивал;197 Федор Кузьмич, встретив гостя весьма неприязненно, вел… к сестре: под самовар, на поклон. Встретив на стороне его, слушал я произносимое медленно, со старомодным поклоном, с грудным придыханием:

— «Милости просим: ко мне!»

Он считался с визитами; и он — требовал их; появляясь в Москве, наносил сам визиты, смущая юнцов «историческою», всем памятною бородавкой при носе и плешью, вносимыми в комнату; раз, появившись ко мне, старомодным поклоном, прижав кулаки к сюртуку и роняя пенс-нэйную ленту, — представился маме:

— «Тетерников!»

Мама (что дернуло?), блеснув глазами и пальцем над плешью тряся, ему бросила:

— «Выверты этих новых писателей — вздор! Дунуть: фу, фу-фу-фу! Ничего не останется!»

Я — так и замер: мать не читала ни строчки из Сологуба, а попала не в бровь, а — в глаз.

Но Федор Кузьмич, нос и шишку поставив в пустое пространство меж нею и мною, изрек с придыханием:

— «А вы сделайте — Фу-фуфуфу! И — увидите: все остается на прежнем месте!»

Мать даже присела: такой аргумент не от логики, что «фу» — «не фу», мгновенно ее усмирил; а Сологуб, откинувши мраморный профиль на спинку зеленого кресла, опять провалился в молчание, созерцая события мира, как блошкин трепых, как «фуфу», обернувшееся перьерогою шляпой: мадам Кистяковской (для — матери, восхищавшейся шляпами Кистяковской).

Когда вышел, — мать ко мне:

— «Да кто он такой?»

— «Писатель Сологуб!»

— «Он вылитый Владимир Иванович Танеев! Та же манера держаться».

Открыла глаза мне: Владимир Иваныч Танеев, которому я посвятил очерк в книге «На рубеже», себя повторял в Сологубе: манерою стеснять и томить, проповедуя мир и свободу; войдет, бывало, и точно вынет дыханье; не глядя, все высмотрит, все увидит; и, как Сологуб, прочитает нотацию всем; а все, что ни скажет, — свое, с виду очень простое, по сути — мудреное и непонятное; и так же тих, тая омут; но в облике старого самодура «барина» — что-то от Грозного; а Федор Кузьмич видом — «Каракалла какая-то!».

В Сологубе меня поражала маститая монументальность; в словесности его поражали сухость и лапидарность, отделявшие его от других модернистов; Танеев ходил среди ему современных Джаншиевых так точно, как Сологуб среди нас; Джаншиевы, Боборыкины, Гольцевы чтили Танеева, но разводили руками; и посмеивались: «Владимир Иваныч — чудак». Символисты, к которым Сологуб сам причислил себя, относились с почтением к более их зрелому и казавшемуся старцем писателю; но покашивались на него с опаскою: «Поди-ка к Федору Кузьмичу: влетит от него!»

Федор Кузьмич был упорен и тверд, как железо: стоял на своем.

В 905 году он очень ярко откликнулся на расстрел рабочих;198 его жалящие пародии на духовенство и власть были широко распространены в Петербурге: без подписи, разумеется.

Стоят три фонаря — для вешанья трех лиц: Середний — для царя, а сбоку — для цариц199.

Был обидчив; я попал с ним в историю, в шуточном тоне сказавши о нем, будто он «Далай-лама» из города провинциального, но подчеркнув, что писатель — крупный; он тотчас прислал свой отказ от «Весов»200; я писал, что в таком случае и я ухожу из «Весов», чтобы мое присутствие в журнале не мешало ему числиться сотрудником; и он сменил гнев на милость.

Андреев, Куприн, Горький и Сологуб стали одно время четверкой наиболее знаменитых писателей; четверку эту провозгласила критика 1908–1910 годов; и гонорар, и пришедшая поздно известность пьянили «почтенного старца», который, став юношей, внезапно развеселился; и даже — обрился; и в новой квартире, обставленной пышно, похаживал в синенькой чистенькой парочке, ручками в брючки со штрипками; в пестром носке; он игриво цепочкой бренчал; и таким круглоголовым счастливцем встречал в светлой зале гостей; но почему-то тогда именно показался «Тетерькиным» (я любил шутливые клички); барышни от мелопластики щебетали роем вокруг новой знаменитости; он, в позе «Весны» Боттичелли, показывал самодовольную шишку; и все лепетали:

— «Богато и пышно!»

Он же в нос нам затеивал при всех веселую возню с не юной женою, принимаясь лукавым котенком барахтаться с нею, отчего делалось как-то неловко.

Он — стал вдруг необычайно общественен: вылез из норы; его выбирали третейским судьею в спорах; резолюции «судьи», строгие и формально справедливые, передавалися шепотом:

— «Федор Кузьмич полагает».

— «Третейский суд постановил».

Мне далекий то время, серьезно помог он, громким голосом на весь Петербург произнеся приговор, осуждающий поступок со мною Петра Струве; устроил обед; и, на нем заседая, имея «ошую» меня, «одесную» критика Е. В. Аничкова, среди цветов, рыб и фруктов, как римский сенатор, которого мненье — закон, произнес мне как писателю неожиданный панегирик;201 от этого сотряслися издатели: Ляцкий, Некрасов и Гржебин восчувствовали интерес к «Петербургу», которым пренебрегали доселе;202 писатели хором подтягивали:

— «Дело ясное: Федор Кузьмич полагает!» И Струве скрыл в руки свой лик [В 1911 году редактором «Русской мысли» мне был заказан роман (впоследствии «Петербург»); я принял это предложение, полагая, что роман этим предложением его написать заранее принят редакцией; Струве, придя от романа в ужас, его вернул].

А позднее еще, очень право настроенный, он произнес приговор: А. А. Блоку, Иванову-Разумнику, «Скифам» и мне в такой форме, что я положил разорвать с ним всякое знакомство; раз, встретясь с ним в «Тео», я сознательно не подошел под поклон203; он моргал изумленно; я видел растерянный голубой, ставший детским, расширенный его глаз, на меня устремленный, как бы говорящий:

— «Чего ты обиделся?» Я спину подставил ему.

Он ценил иногда резкость по отношению к себе; кроме того: он — менялся; ставши «лояльным», он работал давно уже в Наркомпросе;204 испугал его мифический «инженер» или воображенный, всемогущий и деспотический, владеющий тайнами техники; он стал проповедовать пришествие в мир своего мифического «инженера-антихриста»: к концу двадцатого века:

— «Мы все попадем в его лапы!»

Он стал появляться на лекциях, мною читаемых: сиживал где-то вдали; и потом подходил церемонно, немного сконфуженно, с традиционным поклоном, с грудным придыханием:

— «Милости просим ко мне!»

После трагической кончины жены он, бобыль бобылем, — внушал жалость: сперва погибла в Неве его жена, Анастасия Ник. Чеботаревская;205 потом бросилась в Москву-реку сестра жены, Александра Ник. Чеботаревская;206 причина самоубийства обеих на почве психического заболевания. Этот крепкий старик вынес много страданья; он жил одиноко, себя взявши в руки; ствердяся, сколько мог, он ушел с головою в дела Союза ленинградских писателей как председатель его: хлопотал, председательствовал, поучал, до самой смерти…

Он справлял юбилей207.

Я спешил в Ленинград, отчасти и для того, чтобы приветствовать его от «В.Ф.А.», иль «Вольфилы» [ «Вольной философской ассоциации», существовавшей с 1919 до 1925 г.], а также и от русских поэтов; во время чтения ему адреса молчал церемонный старик, став во фраке, закинувши мумиевидную голову, белый, как смерть; вдруг, пленительно зуб показав (и отсутствие зуба), он руку потряс сердечно; и — облобызал меня208.

За кулисами, сжав ему руку, едва не упал вместе с ним, потому что орнул он белугой:

— «Ой, сделали больно, — и палец тряс, сморщась, — ну можно ли эдаким способом пальцы сжимать?»

И, качая над носом моим своим пальцем, откинувшись, фалдами фрака тряся, он сурово меня распекал.

Лишь последние встречи показали мне его совсем неожиданно; я имел каждый день удовольствие слушать его: летом двадцать шестого года, он так красиво говорил, вспоминая свои впечатления от певицы Патти, что, Патти не слыша, я как бы заочно услышал ее; говорил — о фарфоре, о строчке, о смысле писательской деятельности, о законах материи, об электроне; его интересы — расширились; он перед смертью силился вобрать все в себя; и на все отзываться; Иванов-Разумник и я молча внимали тем «песням»: он казался в эти минуты мне седым соловьем; до 26 года я как бы вовсе не знал Сологуба209.

Он стал конкретней: в сорок три года казался развалиной; а став шестидесятипятилетним, — помолодел; порою мелькало в нем в эти дни что-то от мальчика, «Феди Тетерникова»; эдакой словесной прыти и непритязательной простоты я в нем и не подозревал; каждый день к пятичасовому чаю за столом у Иванова-Разумника вырастал старый астматик, несущий, как крест, свое тело больное; он журил нас и хмурился; потом теплел и добрел; на исходе четвертого часа словесных излияний уходил юношески взбодренный: собственным словом.

Он временно жил в Детском в те дни, у нас за стеною; в пустующей квартире ему сняли комнату; он явился из Ленинграда: побыть в одиночестве, вздохнуть летним воздухом; бобыля привозили, устраивали на попечении Разумника Васильевича Иванова.

В четыре часа являлся пылающий чай, — в тихой квартирке Разумника; в окна глядела доцветавшая сирень; соловьи распевали в задумчивом парке, где тени — двух юношей: Пушкина, Дельвига. Тогда Разумник Васильевич начинал стучать в стену: и в ответ, — хлоп-хлоп: входная дверь:

— «Это Федор Кузьмич!»

И шаги и запых: алебастровая голова лысой умницы, белой как лунь, в белом во всем, — появлялася к чаю; садясь за стакан, он хмурел и поохивал:

— «Тяжко дышать!»

Раздавались обидности, есть-де ослы, полагающие так и эдак: Разумник Васильевич, пыхтя, нос налево клонил; я, пыхтя, нос направо клонил, потому что известно, какие такие «ослы» (мы — ослы!).

Чай откушав, старик просветлялся; с растерянной, ставшей нежной улыбкой, сиял голубыми глазами на все и рассказывал, точно арабские сказки: о Патти, о жизни, о строчке стиха; так четыре часа он журкал каждый день; и, бывало, заслушаешься.

И я, его бегавший двадцатилетие, улыбался с утра; и думал:

«И сегодня явится сказочник, Федор Кузьмич!»

Раз почти прибежал, совершенно растерянный:

— «Моя постель проломалась».

Пошли; и чинили пружину кровати ему; на этот раз, к своему удивлению, починил я, доселе умевший лишь портить металлические предметы; починивши ему постель, я, довольный собственной прытью, уселся перед ним, и он зачитал мне свои последние стихи, написанные в 24, 25 и 26 году; читал более часа.

Смерть приближалась к нему; он, не чувствуя смерти, помолодевший, с доброй улыбкой, которую я впервые увидел в нем, которой и не было на протяжении нашего двадцатилетнего знакомства, мягко меня выслушивал, без прежних придиров, заставляя читать ему стихи, читал свои; и вспоминал, вспоминал без конца свою молодость.

Через год и пять месяцев его не стало210.