«Аргонавты» и Блок

«Аргонавты» и Блок

Блок приехал в субботу, десятого; а в воскресенье, одиннадцатого, он с женой оказался в кругу «аргонавтов», попавши ко мне: принимали по времени первые, может быть, в России восторженные почитатели Блока: Эртели, Батюшков, мать моя, Челищев, Петровский, Печковский, Владимировы со своими, К. П. Христофорова, Янчин, Леонов, Петровская, Нина Ивановна; были: Бальмонт, Брюсов, два Кобылинских, Поярков, мадам Кистяковская, перерастающая даже муфту свою, с овнооким супругом134, Часовникова, урожденная А. В. Танеева; всех человек двадцать пять.

Небольшая столовая точно взрывалась от криков и выпыхов дыма; поэт был любезен; хотя озабочен, попав в это «недро» Москвы, где не только Белинский, но Кетчер, но и Метакса с Репетиловым, даже с Ноздревым, протягиваясь из не столь уж далекого прошлого, отблеск бросали в потрепы обой, в ветошь штор и оливковых кресел гостиной, где сиживал и Лев Толстой, где Ковалевский и Янжул ораторствовали и дедушка Блока, Бекетов, меня на коленях держал; теперь здесь цитировали… Гюис-манса!

Лишь мертвой луной, поднимая мертвейшие споры о Лотце, Сергей Кобылинский проламывал головы, бледным, как скатерть, лицом; братец, Лев, настоящий губан и вампир, ненасытно высасывал Блока, привскакивая, громко грохая стульями; Блок тщетно тщился вникать в то, что слышал; и, не успевая с ответом, теряясь, сидел с напряженной улыбкой, задеревенев, потемнев, и у глаз появились мешки; мы его увели в кабинет и обсели: Владимиров, Эртель, Петровский, я и Малафеев.

Опять наблюдал я его: он в разговоре не двигался; прямо сидел, не касаясь спиной спинки кресла; одежда не делала складок, когда наклонял рыже-пепельную и кудрявую голову или менял положение ног, положивши одна на другую, качаясь носком, но собрав свои жесты; порой, взволновавшись, вставал: потоптаться на месте иль медленным шагом пройтись, подойти к собеседнику, чуть не вплотную, открыв голубые глаза на него; и, деляся признаньем, отщелкивал свой портсигар, двумя пальцами бил по нему и без слов предлагал папиросу.

С врожденной любезностью, если стояли перед ним, он вставал и выслушивал стоя, с едва наклоненным лицом, улыбаясь в носки; а когда собеседник садился, он — тоже садился.

Такая природная ласковость, с выдержкой, чуть ли не светской, среди «аргонавтов», где он возбуждал любопытство и интриговал, проявили взрыв ярких симпатий. Со «старшими», с Брюсовым, с К. Д. Бальмонтом, Блок держался любезно, с достоинством: просто, естественно и независимо.

Помнился Брюсов: монгольской скулою и черным тычком заостренной бородки склонясь над поэтом, рукою летал (от груди и обратно: на грудь), разбирая: такая-то строчка стихов никуда не годится, такая-то строчка годится; а Блок, стоя рядом, отряхивая папироску, как бы сомневался.

В этот вечер меж ним и Л. Л. Кобылинским возникли какие-то непонимания, в ближних годах углубившиеся;135 а с Бальмонтом, которому он не понравился, он не. общался почти; на последнего произвела впечатленье супруга поэта.

И все ж: «аргонавты» понравились Блоку; пятнадцатого декабря писал матери он: «Андрей Белый неподражаем»; или: «знаменательный разговор — …и прекрасный» (с Сережей, со мной); он писал о Сереже, что «разговор… с ним вдвоем… важен… светел и радостен»; он выражался о Батюшкове: будто — «будет у нас П. Н.Батюшков, одна из прелестей»; он сообщал о Рачинском, что — «производит впечатление небывалое…»; он писал: «будет… много хорошего в воспоминании о Москве» [Из письма Александра Блока от 14 января 1904 г., стр. 101–110136].

Впечатления свои скоро выразил стихотворением он «Аргонавты»; в нем строчка имеется: «Молча свяжем вместе руки»137, этим как бы признавая, что себя чувствует в «аргонавтическом» братстве.

Зато впечатление от старших братьев — иное: «Бальмонт отвратил от себя… личность Брюсова тоже… не очень желательна» [ «Письма Блока к родным», стр. 110138].

Помню, в тот вечер читали стихи: он, я, Брюсов; я — «Тора»;139 он — «Фабрику», «Встала в сияньи»140, а Брюсов — «Конь блед», — если память не изменяет.

Поразила манера, с которой читал, слегка в нос; не звучали анапесты; точно стирал он певучую музыку строк деловитым, придушенным, несколько трезвым и невыразительным голосом, как-то проглатывая окончания слов; его рифмы «границ» и «царицу», «обманом — туманные» в произношении этом казалися рифмами: «ый», «ий» звучали как «ы», «и»; не чувствовалось понижения голоса, разницы пауз; он будто тяжелый, закованный в латы, ступал по стопам.

И лицо становилось, как голос: тяжелым, застылым: острился его большой нос, складки губ изогнувшихся тени бросали на бритый его подбородок; мутнели глаза, будто в них проливалося слово, он «Командором» [Стихотворение Блока141] своим грубо, медленно шел по строке.

Это чтение вызвало бурный восторг; пишет матери он:

«Я читаю „Встала в сиянии“. Кучка людей в черных сюртуках ахают, вскакивают со стульев. Кричат, что — я первый в России поэт. Мы уходим в 3-ем часу ночи. Все благодарят, трясут руку» [ «Письма», стр. 103142].

Но я понял из чтения: он отстранял от себя, очень вежливо, впрочем, напористые «санфасдпы» иных из московских знакомых, готовых шуметь, обниматься и клясться, запхав собеседника локтем; мог быть очень грубо пристрастным; так: в дни, когда он расточал свою ласку Сереже и мне, он писал потрясающе грубо, а главное, несправедливо об очень культурном, почтенном, для нас безобидном П. Д. Боборыкине:

«Маменька бедная, угораздило тебя увидеть эту плешивую сволочь» [ «Письма», стр. 109143]. Позднее я сам испытал оскорбительность самого облика Блока в эпоху, когда мы, рассорясь, не кланялись: на петербургских проспектах, среди толкотни пешеходов увидел я Блока; зажав в руке трость, пробежал в бледно-белой панаме, — прямой, деревянный, как палка, с бескровным лицом и с надменным изгибом своих оскорбительных губ; они чувственно, грубо пылали из серо-лилового с зеленоватым потухшего фона просторов.

Он не видел меня.

Оскорбил меня этот жест пробегания с щеголеватою тросточкой, на перевесе, пырявшей концом перед ним возникавших людей; а слом белой панамы казался венцом унижения мне: как удар по лицу!

«Как он смеет?» — мелькнуло.

Он не видел меня.

А в период сближения не было меры в желании снизиться, все уступить; он — не требовал, он удивлялся: и резкому гневу, и резкой восторженности; «поэт» пересекался со скептиком в нем; и бросалась в глаза непричастность его интеллекта к «лирическим» веяньям; как посторонний, его интеллект созерцал эти веянья: издали! Воля кипела, но — в мареве чувственном, мимо ума, только зрящего собственное раздвоение и осознавшего: самопознания — нет! Оставалось знание: это-де понял; а этого-де не понять; и вставала ирония, — яд, им осознанный, — только в статье об иронии; после он сам написал: «Самые чуткие дети нашего века поражены болезнью, незнакомой врачам. Эта болезнь… может быть названа „иронией“… все равно для них… Беатриче Данте и Недотыкомка Сологуба… и все мы, современные поэты, у очага страшной болезни» [Собр. соч., т. VII, изд. «Эпоха», стр. 107144].

Я, не страдавший иронией, или страдавший ей менее, эту иронию силился сделать тенденцией, чтобы бороться с хотя бы Гейне, которого тут же цитирует Блок: «Я не могу понять, где оканчивается ирония и начинается небо»; [Там же145] я требовал строго осознанного разделения сфер; и в эпоху борьбы моей с Блоком о Блоке писал: «Самой ядовитой гусеницей оказалась Прекрасная Дама (впоследствии разложившаяся на проститутку и мнимую величину)» [ «Арабески», стр. 465146] И еще об «остротах» меня ужасающего «Балаганчика»: «Удивляет бумажный небосвод и вопль какого-то петрушки о том, что… кровь… жертвы… кровь клюквенная»147.

Вот на эти-то выпады моей «иронии» против «иронии» Блока он мне отвечал записанием в «полупомешанного», чтоб чрез годик сказать об иронии, переписав мои «полупомешанные» заявленья.

Причина иронии — некий толчок, отшибавший А. А. от него самого; отшибал в нем сидевший «остряк», полагающий: «In vino veritas» [См. стихотворение Блока «Незнакомка»].

С крупным знакомимся по мелочам; запах яда, его погубившего, я раз унюхал в нем: вскоре же; грани меж юмором и меж иронией неуловимы; а я — уловил.

Это было у церкви Миколы: паршивеньким, слякотным днем; сани брызгали; меркло сырели дома; все казалось и ближе, и ниже, чем следует; темно-зеленое, очень сырое пальто, перемокшая набок фуражка, бутылка, которую нес он в руках, мне напомнили: студента с Бронной; бутылку показывал (мы с ним на «ты» перешли):148

— «Видишь… Таки несу себе пива к обеду, чтоб выпить».

В «таки» и в «чтоб» — острость иронии, вовсе не юмора; я посмотрел на него: ущербленный, с кривою, надетой насильно улыбкой; не пепельно-рыжий, а пепельно-серый оттенок волос; и зеленый налет воскового и острого профиля: что-то простое; но — что-то пустое.

Подумалось:

«Блок ли?»

Я был перетерзан трагедией с Н*** не до «чтоб» и «та-ки»; он как бы локтем зашиб; распростясь, от меня в переулок пошел, чтобы… «чтоб»: есть ли штопор-то? Капало; шаркали метлы; и черные серо-синявые тучи висели.