Оцепенение

Оцепенение

Брюсов — текучая диалектика лет: противленец, союзник, враг, друг, символист или — кто? Можно ли в двух словах отштамповать этот сложный процесс, протекавший в нем диалектически? Мы, отработавшие вместе с ним в одной комнате шесть почти лет, награжденные определеньем «собаки весовские», можем ли быть вместе с ним взяты в скобки? Одну из «собак» вызывал на дуэль; а другая «собака» гонялася с палкой за ним; и потом, отслужив, повернулась спиною к нему в «Мусагете» (то Эллис).

«Бесовская» группа — есть группа или разнобой?

Брюсов — нет, мне не пара. А кто пара мне? Есть традиция думать, что — Блок; на показанной четырехлетке достаточно ясно: не пара: сентиментально нас парить; в «распре» страстей, дважды схватываясь за оружие, парились мы; лишь к 1910 году мы остыли до дружбы, холодно-духовной; в интимную жизнь наших личностей мы не глядели, минуя ее; и на этом основана «дружба», которая есть констатация: в том-то, и том-то, и том-то согласны; а в том-то — расходимся; если бы вглядывались в интимные жизни друг друга, в живое теченье идеи, моральной фантазии, то, вероятно, «распарились» бы опять до больших неприятностей; так что я спрашиваю: Блок мне кто? Противленец, союзник, враг, друг, символист или — кто? В годы узкой захваченности символизмом В. Брюсова Блок символизмом ругался; а в годы предания символизма В. Брюсовым Струве Блок каялся в том, что когда-то предал символизм.

В. Иванов, опять-таки, — кто для меня? Противленец, союзник, враг, друг? Я нарочно в трех главочках дал материал к диалектике сложных, запутанных с ним отношений, в которых момент яркой ярости чередовался с моментом сердечнейшей нежности; нудилось что-то во взаимодействии нашем меж нами; какая-то лаборатория опытов строилась даже в полемике; не говоря о моментах согласий; но можно ль назвать то согласие полным? Скорее пытался я для равновесия строимого между нами морально-идейного мира то Брюсовым уравновесить Иванова, то в пику Брюсову выдвинуть мировоззренье Иванова; и совершенно сознательно действовал я, потому что я знал: символизма как школы и нет, и не будет; а мировоззренье построено будет сквозь школы и мировоззренья; и вовсе не нужно для мировоззрения этого ряда пустых этикеток, как-то: символизм, символ; знал же я с первого года столетия, так же, как знаю в 30, что догмат, единственный, мировоззрения строимого есть борьба с догматизмом; в известный период лаборатория наших исканий с удобством могла обозначена быть: символизмом; те, кто думал, что символизм ряд готовых построек, с удобством ощупываемых, весьма ошибались, лишь надпись столба путевого с протянутым пальцем; не здание, — только дорога, бегущая за горизонт; символизм — это значило: «к северу»; мы, путешественники, — В. Иванов, В. Брюсов, А. Блок — отправлялись на север; пройдя километров пятнадцать, я видел загиб в направлении западном; дальше: загиб: в направлении восточном, опять возвращающем к северу; Блок и Иванов, не видя загиба, лупили на север, к конечным путям символизма — к «коммуне людей»; а мы с Брюсовым к западу перли, крича: «Эй, товарищи, здесь заплутаетесь, здесь хода нет!»

Так мне это виделось; Блоку, Иванову, Брюсову виделось это, вероятно, иначе; и, если б не я, а они написали бы «Начало века», читатель увидел бы, как плутал зря «Андрей Белый», сбиваясь с дороги.

Так выразил бы я тенденцию книги: дать ряд зарисовок в малом отрезке моего литературного пути, очень сложных, противоречивых. «Начало века» — лишь первый том моих мемуаров; чтобы очертить двенадцатилетие литературной деятельности до войны, мне понадобилось бы писать еще два тома; первый том обнимал бы эпоху журнальной деятельности с Брюсовым в «Весах»; с «Весами» я очень тесно связался лишь с 1907 года; этот период мне памятен, в противовес зарисованному, сильным сужением, но и концентрацией интересов, большей четкостью в понимании задач своей деятельности; раскидавшись, я потерял под ногами почву; сузившись, я обрел уверенность на сравнительно узком участке идейного фронта: на литературном; этим я обязан Брюсову; второй том «Начала века» обнимал бы 1905–1909 годы. Третий том обнимал бы перенесение арены деятельности из «Весов» в книгоиздательство «Мусагет»; в этот период я пытаюсь обосновывать символизм как философию культуры, отхожу от Брюсова, отдаляюсь от Мережковских, мирюсь с Блоком, В. Ивановым; конец периода этого — мой уход из «Мусагета» и отъезд за границу.

Все описанное в этом томе воспроизводит не столько оценку с сегодняшней точки зрения бывшего давно, а именно это бывшее давно; я пытаюсь накладывать краски, соответствующие тогдашнему восприятию людей и идейных течений.

Пусть читатель увидит, как мы бродили впотьмах, как переоценивали свои силы, как обманывались и ошибались в людях, какие сюрпризы вырастали из встреч с людьми, издали казавшимися близкими. Те, кого критика объединила как группу писателей-символистов, представляли собой людей разноустремленных, порой даже чуждых друг другу.

Что в момент отказа от форм, школ искусства каждый искал по-своему жизненного искусства, а не абстрактного «крэдо», не мировоззрения из рассудка, — свидетельствуют заявления, начиная с первого по времени символиста, с Добролюбова: вот им написанные последние строчки: «Все это [Разумеется содержание „Из книги невидимой“] я написал ради того, чтобы засвидетельствовать осуждение всему прежде написанному… Оставляю навсегда все видимые книги» [Добролюбов. «Из книги невидимой». Последние слова269]. И Брюсов писал мне: «То, чего все мы жаждем, есть подвиг… но мы отступаем перед ним и сами сознаем свою измену, и это сознание… мстит нам…» «Справедливо, чтобы мы несли казнь…» [Из письма ко мне, напечатанного во 2-й главе] То же — Блок; безответственность свободы превращает в «балаган» самое творчество; [Блок. «О современном состоянии русского символизма», т. VII, стр. 186, изд. «Эпоха»] «возникают вопросы о проклятии искусства, о возвращении к жизни, об общественном служении» [Там же, стр. 188]. «Что произошло с нами в период антитезы?.. Превратили мир в балаган… Поправимо или не поправимо… Мой вывод… самоуглубление, пристальность… диэта… Должно учиться вновь…» [Там же, стр. 191–195270] Так же жизнью ответил поэт-символист Л. Семенов; тем именно, что стал крестьянский батрак. Как со мной обстоит? «Писатели не могли ограничиться печатной словесностью… попытка Толстого пахать для искусства — искусства быть в жизни — значительней „звучности“… Образец лучшей „звучности“… толстовская „Азбука“…» «Словесные фонтаны обильны; если бы, по мудрому слову Пруткова, закрыли бы эти фонтаны… может быть, услышали б… то, что не слышим…» [Белый, «Мировоззрение Гете», стр. 23–27271]

Я бы мог и еще, и еще, и еще приводить: себя, Блока, Брюсова: жизнь, жизнь, а — не «искусство»!

От осуществления только к стремлению — вот переворот, мной мучительно пережитый; символизм как конкретное мировоззренье, которое завтра-де мы осуществим, стал в 1905 году для меня неопределенною, туманною далью культуры; стало быть: самый термин «символизм» стал из точного термина — только эмблемой дальнейших исканий; в эпоху с 1906 до 1909 года выступили для меня и Брюсова более всего проблемы, связанные с художественным ремеслом.

И открылось: всякому идейному устремлению должны соответствовать люди, его проводящие в жизнь; а мы как люди не сдали экзамена; первые же опыты со строительством жизни для меня окончились крахом; и вставал подо всею суетой жизни новый вопрос: что же есть человеческая личность? Что есть человек? Человек оказался сложней всех моих юношеских представлений о нем.

Вы идете к знакомому на пятый этаж неизвестного вовсе вам дома; вы звонитесь в квартиру, где все вам известно, где все так уютно, где все вас влечет; возникает иллюзия, будто и дом, в одной из квартир которого вы бываете часто, известен вам, как квартира; а вы пробегаете лестницей, где ряд неизвестных квартир; и у вас возникают мысли о том, что там свои жизни, порой очень страшные. Пятый этаж с вам известной квартирой вы отождествляете с личностью: это ж — участочек личности; личность — весь дом, т. е. энный ряд устремлений, переживаний, противоречий, о которых вы и не подозреваете вовсе.

Такая картина предстала мне, когда я пытался гармонизировать кружок «аргонавтов»; тогда и открылось, что все слова о прекрасном, о новом в каждом из друзей — квартирочка в ряде квартир, обитатели коих живут и не по-новому, и не прекрасно; мечтая о деле, связующем тесно друзей, ты мечтаешь и о связи квартир, т. е. общности переживаний; казалось бы — налажена связь. Как бы не так! В поволенную общую жизнь введены ряды, сотни квартир с неизвестными, подчас ужасными в них обитателями; и выявляется косность, не преодоленная в каждом; «отцы» — не во мне лишь: часто непреодоленные, они в нас таятся; оттого-то и грань между близкими и дальними, меж старым и новым порой для нас незаметна: ускальзывает в каждом миге; и порывы наши к изменению жизни разбиваются ежеминутно; «тюремщик» всегда соприсутствует; он неизбывен; и это — ты сам, не опознавший себя; ты думаешь, что побеждаешь, что круг твоих новых заданий, расширяся, осуществляется; ты разорвал с своим прошлым; ты — только о будущем, с будущим; и вдруг — то же разбитое корыто; ты — описал круг; твое освобождение из «тюрьмы» — только сон об освобождении…

Такие лукавые мысли посещали меня весной 1905 года.

Я вспоминал, как только еще три года назад я жаждал познакомиться с новыми людьми: Мережковский, Брюсов, Блок виделись издали в романтическом ореоле; то, что окружало, казалось плесенью; и вот я добился своего; ценой проклятий по моему адресу я вырвался из постылого мне обстания; университет — за плечами; поставленная мной себе цель — осуществлена: я стал — писателем; ко мне прислушиваются; Брюсов, Блок, Мережковский — мои друзья; почему ж грусть охватывает?

Мережковский, Блок, Брюсов — совсем не «герои»: запутанные, самопротиворечивые, как и я; стоит ли биться за новое, если новое не так уж ново? Такие лукавые мысли посещали меня.

И порой начиналось со мной что-то вроде кошмара: те «старики», которые угрожали ребенку, мне, как тяжкока-менные кариатиды, нависающие над головой (кариатид я боялся), стали встречаться вновь вместо поволенных мною друзей; придешь к Морозовой, а с дивана подымается тебе навстречу старый «леший» Лопатин, у гроба отца соизволивший не заметить тебя; у Морозовой он — замечает; и даже: жмет руку; за ним поднимается и профессор Хвостов; а там — чешет на третий этаж из стана ненавидящих старух Масловых, сих Эринний староколенной Москвы, надрывающий над Бальмонтом живот Сергей Иваныч Танеев; и ты оказываешься в его особнячке на углу Гагаринского переулка. Даже раз Буюкли затащил меня в особняк к Бобринской, что на Смоленском бульваре; и хотя мы крупно, слишком даже бурно столкнулись с кадетствующей рутинеркой в искусстве, однако — спрашивал я себя: зачем я там был? Потому что у нее жил Буюкли? А почему у нее жил Буюкли? Потому что ему некуда деться: старые устои Москвы оцепили нас; без изменения социальных условий — новой жизни не выстроишь.

Так от противного мысль о социальной революции, о невозможности без нее обойтись, все чаще и чаще с неожиданной стороны поднималась перед моим сознанием; политически мы были «левы»; но недостаточность этой левизны, власть капитализма, обусловленность всех нас атрибутами капитализма, банками, золотом и прочими идолами выступала с отчетливостью; и это сознание незаметно меня пригоняло к необходимости вчитываться в программу тогдашней социал-демократической партии; я впервые усвоил себе, что такое прибавочная ценность и что такое фетишизм товарного производства.

Не хочу сказать, что я становился социал-демократом, — у меня для этого не было подготовки, опыта; но я становился сочувствующим; и в споре с товарищами чаще и чаще выдвигал теперь ставшее совершенно конкретным свое убеждение: без социальной революции невозможно мечтать ни о какой коммуне, ни о каком осуществлении нового быта; и если она будет, то так, как ее рисует Маркс; хочешь не хочешь, а она — будет; она — должна быть; когда это будет — никто не знает; мне лично в то время казалось, что это случится не скоро еще, что агония продлится столетие, что поднимающаяся русская революция — первый гул еще очень далекого будущего; и этим отодвинуты наши «аргонавтические» стремления: осуществить коммуну нового быта сейчас; все утопии об этом — тщетны: тыканья Эртеля и прочие писки в «аргонавтическом» галдеже — слащавые благоглупости; про себя минутами я ненавидел уже наш кружок:

В своих дурацких колпаках,

В своих ободранных халатах,

Они кричали в мертвый прах,

Они рыдали на закатах272.

И криком и истерическими рыданиями впустую теперь мне казались наши «среды» у Астровых.

Возненавидел я капитализм как режим; и тем лютее, чем более мне лично нравилась представительница этого режима, в нем неповинная, в нем оказавшаяся вследствие «несчастного» замужества: Морозова; в то время я отделял режим от людей. Эти мысли о неизбежности социального переворота высказывал я и Эллису, и С. М. Соловьеву; с другими же говорил осторожно и глухо на эту тему; но с той поры во всех статьях и заметках 1906–1908 годов постоянный выпад против капитализма и против капиталистов-меценатов, для многих казавшийся ни с того ни с сего.

Капитализм казался мне символом самого человеческого рока, преодоление которого — победа над косной природой вселенной; и, стало быть, надо свергнуть узы капитализма; и в этом смысле писал в статье «Театр и современная драма»: «Взрывчатый снаряд разорвется не прежде, чем человечество станет под одним трагическим знаменем»273. «Снаряд» — борьба с косностью всей вселенной; но чтобы вырасти до этой борьбы, надо свергнуть капитализм; в этом смысле и писал: «Фетишизм товарного производства еще… не рок»; но он — «личина рока»;274 необходимо ее сорвать, т. е. ликвидировать классы; для этого и необходима социальная революция; так мысль о социальной революции с этого времени — необходимая поправка к моим статьям, высказываемая под сурдинку (и ввиду цензуры, и потому, что я был далеко не тверд в понимании механики социальной борьбы); но мысль о какой бы то ни было коммуне вне революции претила мне, будь то коммуна толстовская или коммуна художниковноваторов, и я с 1906 года люто травил «мистических анархистов» в их мысли о коммуне вне социального переворота; и потому-то я скоро потом обрушился на теории Вячеслава Иванова о подмене революции в жизни революцией на сцене; особенно мне претили неонароднические экивоки — у Блока, Чулкова, Иванова: «Когда дразнят нас многосмысленным лозунгом соединения с народом в художественном творчестве, нам все кажется, что одинаково хотят нас сделать утопистами и в области политики, и в области эстетической теории» [ «Луг зеленый» — «Символизм и современное русское искусство»275]. Я был сам еще утопист в 1905 году; но я стал осознавать уже свои утопии недавнего прошлого; по отношению ж к меценатам-капиталистам, обволакивавшим нас со всех сторон, — у меня вырвался в 1906 году долго таимый вскрик возмущения: «Как смеете вы хотя бы ценить нас!.. Идите себе в цирк… Знайте, что когда… икая, вы хвалите художника, а тот любезно улыбается вам в ответ, он влагает в улыбку свою вечную анафему вам» [ «Арабески», стр. 328276].

В лирике моей появился символ восстания: красное домино; оно бегает по строчкам стихов:

С кинжала отирая кровь,

Плеща крылом атласной маски277.

«Маска» — мои сидения в академических салонах; под ней — нарастающий протест, который стихийно вырвался осенью 1905 года, в дни всеобщей забастовки; до этих дней я еще из своей депрессии глядел, как из окна, на происходящее кругом; с осени я был вырван из всех устоев — личных, эстетических, теоретических; вихрь охватывал меня: начавшись с осени 1905 года, он в 1906 выхватил меня и из России; впереди ждали — Мюнхен, Париж: иной быт, иные люди; среди них — яркая фигура Жореса, с которым мне пришлось по прихотям судьбы видеться чуть ли не каждый день в течение двух с половиной месяцев.

Но это темы второго тома, пока лишь замышленного.

Первая четырехлетка моей литературной новой жизни — взлет; и быстро за ним склон, скат; и — подмена деяния творческого разгляденьем критическим; я переживаю угасание веры в «героя»-новатора; я переживаю дикий испуг пред рядом сюрпризов, которыми угостит тебя твой «герой»; и отзыв на все: «Нет, не то!» С этим мысленно произносимым «не то» я и жил; так что четырехлетка моя — диалектика: от «то» к «не то»; теза бурных стремлений и скорых деяний совсем незаметно во мне обернулась своей антитезою: вялых свершений, медлительнейших созерцаний; я просто не знал одно время, где грань меж добром и меж злом; что хвалить мне и что порицать мне: в В. Брюсове, в Д. Мережковском, в Иванове, в Блоке, во всяком человеке.

Одно оставалось: учиться; и я незаметно втянулся в разгляд человека; я коллекционировал, даже каталогизировал посланный мне материал из друзей (не друзей) и врагов (врагов ли?); так проблема союзов с людьми мне подменилась проблемою тактического соглашения с ними; если союз, то в одном отношении лишь; в другом — бой. Я был парализован узнаниями; лишь потом осознал период мучительный этот как школу писателя; а пока она не осозналась, ужасно мне было, вращаясь в гирлянде кружков, точно в «шеншинуаз» [Фигура кадрили], где Блок, Эллис, Метнер, Бальмонт, Философов и Астров, вращаясь друг в друге, вращали меня, утомленного, — без остановки, без отдыха! То, что отслаивалось от всех этих «вращений», внедрялся недоуменно и горестно в цепи причинности, нас всех связавшей, не имело еще своего выраженья; осознавались две линии дум об общей всем «тюрьме»: как бежать из нее индивидуально? Ответ: самосознание. Как разрушить ее социально? Ответ: революция всех условий жизни; во мне подымался вопрос: в чем же пересекаются эти два пути и есть ли в пересечении их третий?

Но было нужно получить опыт того, как и с прекрасным намереньем садятся в лужу; знать лужи — надо; в лужу же садиться — невкусно; я — сел; посидел, посидел; и — встал; но пока я сидел, мне казалось, что — жизнь моя кончена; кончен же был лишь малый отрезок большой диалектики лет; но на малом отрезке уже нащупывалась огромность узнания: все становящееся в «ставшем» — труд; в миг остановки я виделся трупом себе; пережив свою смерть, понял Гете в его «Stirb und werde»; [Умри и будь278] эпоха романтики сдернулась змеиной шкуркой; процесс выхожденья из прошлого, нудимый, как расширенье себя, был мучителен; «шкуркою» переживалось и «я» и обстание; шкурка — фатальная мумификация всего свершаемого: мимо подлинной жизни; и главы «Начала века» рисуют естественную мумификацию: первая глава — «Аргонавты»: стремление нас без руля и ветрил плыть за новою жизнью; вторая глава, или — «Авторство»: сужение мировых стремлений во мне (бессознательная эгоизация), ведущее к развалу всего плана жизни; отсюда и заглавие третьей главы: «Разнобой»; в ней показана жизнь в разрывах; итог — мумификация теперь уже бессвязных стремлений: «Музей паноптикум», выставка портретов, мельк силуэтов, вызывающих усталость, и только.

На этом кончаю рассказ об этом отрезке моего пути; продолжу ли я воспоминания? Это зависит не от меня: от читателя.