Год зорь
Год зорь
Есть узловые пункты, стягивающие противоречивые устремления, пересекающие отвлеченные порывы с конкретною биографией: в такие моменты кажется: ты — на вершине линии лет; перебой троп, по которым рыскал, сбиваясь с пути, вдруг являет единство многоразличия; что виделось противоречивым, звучит гармонично; и что разрезало, как ножницы, согласно сомкнулось в крепнущей воле1.
Такой момент — 1901 год, ставший праздничным; это год согласия жизни с мировоззрением, встреч с новыми друзьями, первой любви, признания меня — М. С. Соловьевым, Брюсовым, Мережковским, начала биографии «Андрея Белого», нового столетия, совершеннолетия, роста физических сил2.
Чем острее резали ножницы противоречий с детства, тем радостней переживалось первое полугодие 1901 года;3 точно я, опьянясь новогодним шампанским, с шумом в ушах и с блеском в глазах, так и не протрезвился: шесть месяцев4.
С 1901 года начинается мое сближение с отцом; многое ему не ясно во мне; но принцип нестеснения свободы в нем жив вопреки крикам, с которыми в споре кидается он на меня; каждый обед превращается в спор; с пожимом плечей он читает Чехова, не принимает Горького, не понимает Фета; подчеркивает болезненность в Достоевском, негодует на дух отчаяния в Ибсене, хохочет над Метерлинком; и вместо Бальмонта, о котором не желает ничего знать, патетически читает риторику поэта П. Я.5 или декламирует «Три смерти» Майкова: я же в союзе с матерью прославляю Гамсуна; отец, подкрепленный заходом дяди, Г. В. Бугаева, требует от меня, вынув часы, чтобы я в пять минут доказал правоту своих истин; и, выслушивая меня, смотрит на часы; «старики», гораздые спорить, растирают меня в порошок;6 и читается нотация с подмахами разрезалки: «Голубчик, для понимания эстетики надо, знаешь ли, изучить литературу предмета!» И я изучаю: Гюйо, Кант, Гегель — лежат у меня на столе; закон Цейзинга и правила золотого деления7 волнуют меня; отец — озадачен; наш спор теряет остроту крика и переходит в дебаты на темы, к которым оба питаем слабость; разводя руками, признается матери:
— «У Бореньки есть… знаешь ли… живая мысль!»
Мать добавляет:
— «И вкус».
Отец — морщится: «вкус» и гонит меня от науки; его успокаивает компромисс: оправдание «вкуса» при помощи… Оствальда и Милля; будучи стилистом, он вызывается даже править мой слог в реферате «Формы искусства» (слог, а не мысли)8.
Из Парижа является ценимая им Гончарова, ученый доктор; она — на моей стороне.
— «Ваш сын понимает искусство»9. И он разводит руками:
— «Боренька свои мнения заимел».
Выходят «Tertia Vigilia» Валерия Брюсова;10 летом читаю отцу стихотворение «Ассаргадон».
— «Ничего-с, так себе!»
И поревывает в липовой аллее, отмахиваясь от мух:
Я царь земных царей: я царь Ассаргадон!
Владыки и цари: вам говорю я — горе!
Это можно читать псу, Барбосу, дирижируя костью: перед отдачею псу; отец поревывал звучными строчками, держа кость перед псом; и он утверждал: пес, ожидающий кость, хвостом машет ритмически, когда отец над ним дергает:
Едва я принял власть, на нас восстал Сидон.
Сидон я ниспроверг; и камни бросил в море.
Египту речь моя звучала как закон11.
— «Ишь какой, Ассаргадон: тоже — мужик!» — поглядывает на меня; ассиро-вавилонский стиль импонирует; он любит романы Эберса:12
— «Профессор, египтолог, а пишет романы!» Привезенный им роман Мережковского «Юлиан»13 в его вкусе: являются бородатые философы и говорят против «попов», растерзавших математика, Гипатию, чего отец им не может простить:
— «Сожгли Бруно, преследовали Галилея!» Мережковский удовлетворяет; семейство Соловьевых имеет нечто против него; отец взволнован влиянием на меня Соловьевых; он готов уступить Мережковского мне, лишь бы я повторял:
— «Владимир Соловьев — больной-с!»
Брюсова он не ругает; восклицание о «бледных ногах» считает чудачеством; сам при случае может дернуть строкой подобного рода, посвящаемой… Дарье; прочел прачке Ларионовне стихи, сознавая их ужас:
И вскричал тут Алексей,
Муж ее больной:
«Не ропщи и зла не сей,
И не плачь, не ной,
Ларионовна, старушка,
А белье стирай.
За свои труды, ватрушка,
Прямо пойдешь в рай!»
«Ватрушкой» ужасал мать; «бледные ноги» скорей забавляют:
— «Черт дери, — чудачище!»
Страшнее старушка Коваленская, защищающая поэзию пяти убийств в драме Шиллера:
— «Ложный пафос… Больная старушка!»
Брюсов для отца не больной: озорник, мужичище, пишущий в стиле Кузьмы Пруткова.
Узнав, что Брюсов чуть ли не оставлен при профессоре В. И. Герье, он решил:
— «Чудак!»
Решил; и — успокоился.
Он знал, что Бугаевы — «хорохоры»: брат Жоржик и брат Володя; он требовал, чтобы мои «чудачества» были бы обоснованны; и — по пунктам: пункт «а», пункт «бэ», пункт «вэ».
В сфере естествознания он принимал мои взгляды; они же — отстой его собственных.
Запомнилось последнее лето в деревне, проведенное с ним, когда уже задыхался он;14 но сквозь задох детски вперялся в закат; и шептал:
— «Хорошо-с! Рай, Боренька, — сад-с: и только-с! Мы, — раскидывал руки, — в саду-с!»
Такими вставками конкретизировал свои философские тезисы.
Помню ночь; мы — на приступочках террасы, задрав головы к звездам; над головою — звездный поток; он протягивал руки, вырявкивая:
— «Летят Персеиды: из-за Нептуна; в будущем году в эти же дни они будут лететь-с!»15
Вдруг замолчал.
Через год я сидел на этих ступеньках; Персеиды летели; я вспомнил слова отца и мысли о том, как мы с ним будем отсюда разглядывать их; отца — не было; в Новодевичьем монастыре16 поставили новый крест.
Дружбу с ним переживал я, как радость.
В спорах обреталось сближение.
В той же мере я сблизился с матерью; там, где отец отступал от меня, ужасаясь сердцем (и только сердцем), понимала мать, вместе переживая Художественный театр и художников «Мира искусства»; я не без гордости организовывал вкусы матери, подбрасывая Врубеля, Сомова, Левитана, таща на выставки, на драмы Ибсена, Гауптмана; ей читал Метерлинка.
Изумительно, до чего отец и мать в подходах ко мне до конца жизни остались антиподами; отец не доверял литературным вкусам, но поощрял к музыкальным импровизациям, которым я отдавался: тайком от матери; он заставил сыграть ему какую-то дикую композицию; сидел, выпятив ухо:
— «Что ж, — недурно! Сочинение мелодий развивает изобретательность».
У него были странные вкусы; глубина темы не интересовала его; главное, чтоб мелодия вытесняла мелодию; он удивлялся: у музыкантов мало изобретательности; требовал от мелодии переложения и сочетания; раз пущена мелодия, скажем «абвг», — боже сохрани, если она повторится, пока не исчерпаны модуляции — бега, вгаб, гвба и т. д. Вот если бы музыканта вооружить теорией групп!
— «А вы сами попробуйте», — язвила мать.
— «Отчего же нет-с!»
И садился, кряхтя, за табурет, и прикладывал нос к пальцу, которым нацеливался на черную косточку (играл одним пальцем); и вдруг бородою кидался на палец; пальцем же галопировал по клавишам:
— «Бам-бам-бам… Вот-с! Да и вот-с: бам-бам».
И с видом победителя оглядывал нас; или он наревывал деритоном собственные арии на собственные стихи:
Афросинья молода, —
Не бранится никогда.
Увидав меня за роялем, он поощрил изобретательность.
Ему не нравились мои стихи, но нравились мои мелодии; тут-то и ополчалась против меня мать, которой нравились стихи, а не мелодии.
— «Нет, знаешь ли, — не расстраивай инструмента; за стеной у Янжулов удивляются: „Кто это у вас там бьет?..“»
— «По-моему, — недурно», — настаивал отец.
— «Много вы понимаете!»17
Раз, застигнутый соседкой, я ей сыграл импровизацию.
— «Что за прелесть!» — воскликнула она. Она призналась матери:
— «Ваш сын прекрасно сочиняет». Никакого впечатления!
Впоследствии С. И. Танеев, рассматривая мою руку и растягивая ее так и эдак, сказал:
— «Рука музыканта».
Одна из музыкально настроенных барышень усаживала за рояль и требовала, чтобы я брал аккорды:
— «Вы не поэт: композитор, себя не изживший в музыке».
В те годы чувствовал пересечение в себе: стихов, прозы, философии, музыки; знал: одно без другого — изъян; а как совместить полноту — не знал; не выяснилось: кто я? Теоретик, критик-пропагандист, поэт, прозаик, композитор? Какие-то силы толкались в груди, вызывая уверенность, что мне все доступно и что от меня зависит себя образовать; предстоящая судьба виделась клавиатурой, на которой я выбиваю симфонию; думается: генерал-бас, песни жизни есть музыка; не случайно: форма моих первых опытов есть «Симфония».
Пути — путями; но — не до них.
Душа обмирала в переживаниях первой влюбленности; тешила детская окрыленность; я стал ребенком (в детстве им не был); встреча с «дамой» ужаснула бы меня: пафос дистанции увеличивал чувство к даме; она стала мне «Дамой».
«Беатриче», — говорил я себе; а что дама — большая и плотная, вызывающая удивление у москвичей, — этого не хотел я знать, имея дело с ее воздушной тенью, проецированной на зарю и дающей мне подгляд в поэзию Фета, Гете, Данте, Владимира Соловьева; «дама» инспирировала; чего больше?18
Я нес влюбленность и радовался сознанию, позволяющему отделить «натуру» от символа.
Я восхищался стихотворением Фета «Соловей и роза»: соловей и роза любят друг друга; когда поет соловей, роза спит; когда раскрывается роза, соловья не слышно.
Знал: хитрый Михаил Сергеевич Соловьев, с добродушной улыбкой выслушивающий мои ораторствования о поэзии Фета, о «Песни песней», о Суламифь19; и даже о премудрости мировой души. Ему рассказал его сын, Сережа, сам по уши влюбленный в арсеньевскую гимназистку20 и проливавший в подъезде, где жила «она», флаконы духов; был налет «мистики» в нашем чувстве от детской, невинной глупости.
Подчеркиваю: в январе 1901 года заложена опасная в нас «мистическая» петарда, породившая столькие кривотолки о «Прекрасной Даме»; корень ее в том, что в январе 1901 года Боря Бугаев и Сережа Соловьев, влюбленные в светскую львицу и в арсеньевскую гимназистку, плюс Саша Блок, влюбленный в дочь Менделеева, записали «мистические» стихи и почувствовали интерес к любовной поэзии Гете, Лермонтова, Петрарки, Данте; историко-литературный жаргон — покров стыдливости21.
Читатель, не представляй меня помесью романтика с резонером; в тот год во мне не было ничего упадочного; заскоки фантазии — избыток сил, остающийся от чтения, споров, лабораторных занятий, писания кандидатского сочинения; и — многого прочего; за четыре года прохождения университетского курса ни разу я не болел, если не считать пореза скальпелем, которым вскрывал труп (легчайшее заражение, вышедшее нарывами); мускулы были упруги; ловкости хоть отбавляй; в беге никто не мог обогнать; в прыганьи тоже; я укреплялся верховою ездой, купаньем и солнечным прожаром; и правил тройкой вместо кучера.
Угрюмый в гимназии, в университете я — весел, строю шаржи с Владимировым, со студентом Ивановым, сею пожарной кишкою, бившей гротесками; когда мы с грохотом выбрасывались на крышу из окон лаборатории, начиналось лазанье по карнизу и по перилам: со стаканом чаю на голове (мой номер).
Я появлялся в обществе, где музицировали и пели; меня выбирали распорядителем на концертах; между писанием и теоретизированием я находил время распространять билеты, благодарить Никиша и Ван-Зандт;22 были слабости: к хорошо сшитой одежде; но стиль «белоподкладочника» был ненавистен; раз кто-то сказал:
— «Белый ходит с Кантом».
Разумелся философ: Иммануил Кант; было понято: — «белый кант» студенческого сюртука, которым шиковали дурного тона студенческие франты; каламбур характерен для мозгов мещан: в этих мозгах превращалось хождение Белого с Кантом (книгою Канта) в «белый кант» сюртука; однажды меня пустили без одежд, но в маске по собственной вилле, которой не было, — кончики языков модернистических дамочек и роговые очки кавалеров: от желтой прессы.
— «Как, вы есть Белый! — воскликнул глупый присяжный поверенный, встретив меня за обедом у И. К.23 — Вы так скромны!»
Он думал: моя программа-минимум — битье зеркал.
И я решительно разочаровал Дягилева, познакомясь с ним осенью 1902 года; Дягилев жаловался на меня Мережковскому:
— «Я познакомился с Белым… Я думал, что он запроповедует что-нибудь, а он — ничего!»
Дягилеву хотелось видеть меня юродивым; его оскорбил мой вид студента, любящего поговорить о… Менделееве; внутренняя жизнь — одна; вид — другое; вид был выдержанный; недаром профессора проспали нарождение декадента; он сидел в месте сердца, пока рука студента подавала приличные «рефератики», вызывавшие приличные надежды в приличном обществе.