Карташев, Философов

Карташев, Философов

Д. В. Философов является с видом придиры и экзаменатора, безукоризненно бритый, при маленьких усиках (американская стрижка); сияя молочною ямочкою подбородка и галстуком бледнонебесного цвета, светился пробором прилизанных русых волос; на нем гладкая серо-мышевая пара: налет — серо-перловый; слушает с бледным ледком; и свой сломленный корпус несет, перешмякивая на шажочках: малюсеньких; он, отвечая, лицо подает, как ладонь; весь — обидная поза вниманья:

— «Пээ…звольте же, — тенором, несколько смазывая „о“ и „э“; руку — навись; своей папироской — над пепельницей: точно выставленный манекен из зеркальной витрины; стеклом немигающих глаз: — Почему вы так думаете?»

Удивлял, впрочем, он: лед затает; распек перейдет в журкотню; вот уж он улыбается верхнею частью лица (губы — не улыбаются); шмякает мягким ковром; и несет на диван длинный корпус: шажочками маленькими; изогнув свою брюку, с поохом в диван он обрушится корпусом: локоть — в подушку; отсюда несутся дымки; он доволен, что службу понес, потому что обидная трезвость, распек, журкотня как ступени спадающей лестницы; то — пролегомены: к его функциям.

Он — тетушка и экономка идейного инвентаря Мережковских; он гувернанткой, бывало, за вами следит, как за пупсом, играющим с вверенным его дозору смешным карапузиком; «Дмитрий» — его карапузик; держал в рукавицах ежовых; за ручку схватив, с ним он шмякал в салон, где Слонимский и Струве — и эдак, и так: карапузика; а карапузик с опаской косился на «Диму», который в салоне перед «Дмитрием» нес караул; здесь он был — камердинер; пришмякавши с ним из салона, придирчиво анализировал каждую глупость «наивного малого»; «Дмитрию» все отливалось: по косточкам перебиралось; и ставилось: «два» или — «три» (а «четыре» не ставилось); «Дмитрий» нахлопает громкой риторикой; «Дима» подаст, как ладонь, подбородок, с протягами корпуса:

— «Позволь, позволь: тут — смешение… А во-вторых… — он обдернет с перловым налетом пиджак: два шажка, остановка, — тут есть, — два шажка, остановка; и — задумь, и — задержь: в носки, — Гессен так тебе скажет, — и, корпусом пав на диван, локтем — в угол подушки: — Не правда ли, Боря? Скажите ему, — социал-демократы ведь его осмеют?.. А? Не правда ли?» — с долгим растягом на «а». И, как липка ободранный «Димою», «Дмитрий» бежит в кабинет: чинить схему; а — Зина вдогонку: «Хорош!» «Дмитрий» шмякает, бегает, курит, чинит; «Дима» раза четыре заставит его пробежаться; гоняет сквозь строй; наконец под статейкой подпишет: «одобрено»; и как бы штемпель приложит.

Философов — канцлер двора Мережковских; это он уволок Мережковского в дебри политики, силясь в нем вымыслить мысль; когда вымыслилась, то оказалось, что — жалкая; лучше бы оставил его при риторике; сила Д. С — риторическая загогулина; слабость — его фельетончик, который уносится «Димой» в газету и там перед Струве, Туган-Барановским отстаивается; на важное общественное заседание, куда «Дима» фрак надевал, бедный «Дмитрий» не брался; от имени «Дмитрий Сергеича» тонно вставал и докладывал «Дмитрий Владимирович»; Туган-Барановский и прочие: «Дмитрий Сергеич, нет, нет… — и смешок сквозь морщок. — Ну, а Дмитрий Владимирович — человек положительный…»

Дмитрий Владимирович ярок был, когда в «Мире искусства» сидел;171 но зато не был он «человек положительный»; сколько усилий себя опреснить для того, чтобы Струве сказал: «Человек положительный он».

И галопом влетал с четырех часов, угрожал чернотами глазных провалов, виясь, точно уж, Карташев, называемый в быте коммуны в те годы «Антоном»; кивал из дверей указательным пальцем и гоголевским своим носом, — зеленый, костлявый, с несвежею кожей, с пожухлыми усиками: цвет — медвежьего меха; порхали «последним» протестом зеленые глазки его:

— «Вы сидите, а тут кругом — дела: да-да-да!» Нигде не присаживаясь, — мимо кресел, диванов: по кругу, галопом, прискоком, с притирами рук под усами, с сиганьем спины, с перевертом на Дмитрия, Зину и Диму, которых — обскакивал; мчался, как с кочки на кочку:

— «Сергея Платоновича Каблукова я уговорил оппонировать, если Булгаков придет…»

И, захлебываясь южнорусским своим тенорком, как дьячок из Диканьки, — вприпрыжку, взахлест: и слова тарахтели, как десять мешков, высыпавших сухие горошины, — о заседании Религиозного общества, о женских курсах, где долго церковное право читал он, о митинге; все, скосясь, мчалось: радел, закрывая глаза и поматывая носом такой загогулиной; вкопанным ставши, ладонь прижимая к дощечке грудной, он снедался сухим огнем, — своей лихоманкою страстной; казалось, что — вспыхнет: лиловым морщочком отвеется в пламени; губы, скривленные точно в блаженнейшей боли; глаза, так змеино прикрытые, — щелки.

В своем красноречии он числился — «Златоустом», но — проходившим учебу у… Писарева. Бывало, иссякнувши, рушился трупом в кресло; короткий пиджак — масти рябчика; сжаты костяшки лягушечьих пальцев; над ним, как нос, подбородок, проветренный; напоминал мне он Павла Астрова: так же глазами пил речь; не поймешь: издевается или согласен; он раз пригласил меня к себе отобедать; был внимателен донельзя: «Да, да, да, да!» Угостивши, повел: на заседание; я читал реферат в его обществе; он, председательствуя, слушал меня с тем же покивом, с зажимом костяшек костяшками пальцев; и вдруг, точно в пляску скелетов, взвивающих саваны, он, председатель, взлетел, развивая сюртук, чтоб, приставивши два указательных пальца к вискам, изогнув саркастически губы, юля вправо-влево рогами, им сделанными, южнорусским своим тенорком показать меня чертом:

— «Да-да-да-да-да! Тут показывали нам — хвостатых, рогатых! Но мы не согласны на них!»

Я — спиною к нему; он — за мною; после заседания:

— «Борис Николаевич, — к вам я: два слова».

И, взяв меня под руку, ринулся в дверь; неслись петербургскою ночью; и он:

— «Не сердитесь, пожалуйста!..»

Свою брошюру поднес:172 с задушевною надписью; был столь же искренен, как и в минуту, когда меня сделал чертом: для паствы своей.

Он, ломаясь зигзагами, выбросив палец с «да-да-да-да-да», с «нет-нет-нет», мчал, бывало, по кругу гостиной опущенный выцветший усик, свинцовые всосы щек и нос как у Гоголя; больно углил во всех смыслах: душевном, духовном, физическом; «Дима» щипцами забукливал, как парикмейстер, идеи Д. С. Мережковского, а Карташев их трепал трепками — налево, направо; налево: «вы жертвою пали»; и — Писарев; вправо: «воззвах к тебе, Господи»; и… Златоуст.

То и дело я слышал от Мережковских: «Антон убежал: хлопнул дверью… Антон нигилизм развивает… Антон развивает церковность… Пусть Тата и Ната притащут Антона…» Сестрицы, две, сильно дружили с ним; Зина — царапала больно; царап-цап, — он в дверь; за ним — Тата и Ната; бывало, — вволакивают; он — брыкается: «Нет, нет, нет, нет… Не могу с Зинаидою я Николаевной» (не «Николавною», как южнорус); «Дмитрий» — нем и напуган, а «Дима», пыряющий «Дмитрия», — нежен, внимателен, предупредителен с Карташевым; он есть мирящий; проблема: «Антон или — Зина»; кого кто обидел: кто бровью не так передернул, кто эдак губу прикусил? Мне бывало ужасно, когда меня втаскивали в эти стародавние их «при»:

— «Нет же, слушайте, Боря!»

Почем знаю я корень свар: может, — «семинарист», в своем быте русейший, наталкивался на дворянку и на «декаденточку», происхождения шведского; где-то носами их, видно, стукнуло; может, в те годы, когда он, Успенский — два юных профессора из духовной академии — жар свой несли, откликаяся на зов Мережковского; когда «небесный профессор» (так в шутку обоих звали), катая З. Н. в час заката на лодке, песни певал ей: «Свете тихий!»

Певал он прекрасно церковные песни (я раз его слушал).

Не знаю, но — «черная кошка» меж ними была; раз он жаловался мне на «патронов» своих: «Они — узкие…» Моя последняя встреча с ним — дни февраля 1917 года;173 с тою ж дикой страстностью, как и при первом знакомстве, он, провопияв — «Не могу, не могу», — из гостиной Мережковских в переднюю: хлоп! Мережковский:

— «Антон убежал!»

Я скоро — уехал в Москву; Карташев вернулся к Мережковским с портфелем министра;174 мы — больше не виделись.

Он связан мне с сестрами Гиппиус: с Татой и с Натой; он более с Татой дружил; все она меня уводила к себе; усадивши на серый диван, мне показывала ряд альбомов: дневник зарисовок фантазий и снов; Блок рисунки ее оценил, посвятив Тате «Твари весенние», иль:

Скоро… чертик запросится

Ко святым местам.175

Темы рисунков — чертики, нежити или — скелеты; один на луне загогулиной несся, плеснув белым саваном.

— «Знаете, Тата, кого бы я пририсовал? Догадайтесь!»

— «Антона Владимировича?»

— «Конечно!»

— «Не правда ли, что-то в нем от Хомы Брута, промчавшего ведьму по кочкам, а после отчитывавшего ее… в пустой церкви?»176

— «Пожалуй!»

Он так же отчитывался от укусов З. Гиппиус; пуще того: министр исповеданий, — читал в пустой церкви проекты свои: стены — рухнули…

Тата, как помнится, брала уроки у Репина; Ната насвистывала и вырезывала статуэтки; красивая, голубоглазая, бледная и молчаливая «стрижка»; казалась мне послушником.

Зина, Дмитрий — «марийствовали»: в кабинете, в гостиной; а Тата была вечной Марфою;177 бремя хозяйства, уборки, храненья квартиры лежало на ней и на нянюшке, Даше.

Антон, Тата, Ната и Дима — столпы «догмы» Дмитрия в эти годы; остальные — «оптанты»; они — приближались, отскакивая; их состав — изменялся; потели над ними с терпеньем; никто не пришел: это — я, С. П. Ремизова, А. С. Глинка, Бердяев, Тернавцев; кто тут не присиживал? И — Шагинян на короткий срок приседала, и — А. Блок, и… и… и… — Вильковысский с Румановым — не присели ль? Присел-таки… Савинков!

А в 905–906 появился здесь Николай Бердяев.

Высокий, чернявый, кудрявый, почти до плечей разметавшийся гривою, высоколобый, щеками румяными так контрастировал с черной бородкой и синим, доверчивым глазом; не то сокрушающий дерзостным словом престолы царей Навуходоносор, не то — древний черниговский князь, гарцевавший не на табурете, — в седле, чтобы биться с татарами.

Синяя пара, идущая очень к лицу; малый, пестрый платочек, торчащий букетцем в пиджачном кармане; он — в белом жилете ходил; он входил легким шагом, с отважным закидом спины; и, слегка приподнявши широкие плечи, — с подъерзом, почти незаметным, кудрями отмахивал: к ручке; грустнея улыбкой, садился на пуфик: под Гиппиус; сиял глазами, стараясь молчать, как воспитанный эпикуреец, а не как философ; в усилиях на низком пуфике стройно сидеть (не орлом), он потрескивал пуфиком, дергался шеей и галстук рукой оправлял: сан-бернар в голубятне!

Внимал, силясь быть церемонным и мягким.

Но вот, сдерживаясь, задетый (его точку зрения тронули), с живостью, с дергом, со скрипом, схватясь трепетавшей рукою за ручку, закидывал ногу на ногу, чтобы не слететь себе под ноги, точно под ними — отверстая бездна.

Слетал:

— «Вообще говоря, — нет же… Я… утверждаю…» — с пронзительной силою, точно карьером несясь и держа в отлетевшей руке боевое копье, а не выскочивший карандашик; миг — Гиппиус нет: кверх тормашками рухнет под этим наскоком богатыря на «татарина», а… не на даму.

Но дама сидела; а вот богатырь — кувырком: через голову лошади, — прямо лбом: в бездну!

Не это случалось, а нервный претык к «утверждаю»: упав головою в свои кулаки, подлетевшие к красным губам, как у мавра, рвал губы, оскалясь, мигая и прыгая теперь сутулой спиной, подавясь утверждением; из ротового отверстия черно-огромного красный язык вывисал до грудей; он одною рукою язык себе силился снова упрятать, трясяся над ним, а другой, отлетевшей, хватался за воздух и рвал его (так ловят моль); после этого нервного тика — рука, рот, язык, голова возвращались на место.

И — «я утверждаю» — лилась Ниагара коротких, трескучих, отточенных фразочек; каждая как ультиматум: сказуемое, подлежащее, точка; сказуемое, подлежащее, точка, которую ставил его карандашик-копье, протыкая пространство меж пуфиком и дьяволицею белой: ни возраст, ни пол, ни достаток, ни класс не влияли; сиди тут бог-отец, паралитик иль пупс, — с одинаковою убежденностью произнесется прокол точки зрения: точкою зрения; «мавр» — непреклонен!

Свершив свое дело, задумчивый, грустный, внимающий — мягко, бывало, сидит; и сияют глаза его синие; чуть улыбнется; и — галстук оправит. В том пафосе было несносное что-то; но — детское; точно слепой; Мережковский, глухой, — тот кричал про свое: когда спорили до хрипоты про «Фому и Ерему», то другие старались ввернуть разговор в берега:

— «Дмитрий, слушаешь порами», — Дмитрию Зина.

— «Как вы, Николай Александрович, не видите сами», — бывало, Дима.

Не внемлют: гам этих догматиков — идеалиста-философа с мистиком от теологии напоминал бой тапира с… мартышкою.

Бердяев, вспыхивая, выговаривал нестерпимые, узкие крайне, дотошные истины; лично же был не узок, и даже — широк, до момента, когда себя обрывал: «Довольно: понятно!»

И тогда над мыслителем или течением мысли, искусства, политики ставился крест: возомнивший себя крестоносцем, Бердяев, построивши стены из догмата, сам становился на страже стены, отделившей его самого от хода им наполовину понятой мысли; себя он ужасно обуживал; необузданное воображенье воздвигало очередную химеру; эту химеру оковывал непереноспым догматом он; оковав, — никогда уже более не внимал тому, что таилось под твердою оболочкою догмата; оборотного стороной догматизма его мне казался всегда химеризм; начинал он бояться конкретного знанья предмета, провидя химеру в конкретном; и с этим конкретным боролся химерою, отполированною им — под догмат; совсем химерический образ больного Гюисманса оказывался догматически бронированным: истинами от Бердяева; и он объявлял крестовый поход против созданной им химеры, дергаясь, вспыхивая, выстреливая градом злосчастных сентенций, гарцуя на кресле, ведя за собою послушных «бердяинок» приступами штурмовать иногда лишь «четвертое» измерение; и вылетал, как в трубу, в мир чудовищных снов: он — кричал по ночам; мне казался всегда он «субъективистом» от догматического православия, или, обратно: правоверным догматиком мира иллюзий.

Дома ж часто бывал так спокойно-рассеян, грустно-приветливый, очень всегда хлебосольный, — являлся из кабинета воссиживать каким-то сатрапом: на красное кресло, только что отскрипевши пером, проколовшим позицию Д. Мережковского в бойком своем фельетоне, который появится завтра же, — после боя чернильного ужинал, молчаливый, усталый, предоставляя Л. Ю. Бердяевой и сестре ее за ужином монополию мира идей; и внимал им с сигарой во рту.

В его доме бывало много народу: особенно много стекалось сюда громких дам, возбужденных до крайности миром воззрений Бердяева, спорящих с ним и всегда отрезающих гостя от разговора с хозяином; скажешь словечко ему; ждешь ответа — его; но уж мчится стремительная громкая стая словесности дамской, раскрамсывая слова, не давая возможности Бердяеву планомерно ответить; было много идейных вакханок вокруг него.

Мережковские меня приглашали, затащив в разговор, подымать с Бердяевым нудные, ставшие скоро мне несносными темы, когда возвращался от Блоков я около двенадцати часов ночи.

— «Ну, наигрались, — пора и за дело», — лукаво мигал Мережковский.

— «А мы, — З. Н. Гиппиус, — пока вы с Блоком молчали, тут все обсуждали: подписываться под протестом иль — нет…»

Оглашался протест; и, кряхтя, на плечах подымал я общественно-религиозную тему; но скоро меня утомила общественность эта, — тем более что в ней всплывал уже… Струве с «Полярной звездой»; я ж — левел: Мережковский во мне натыкался: во-первых, — на недопустимое для него поднимавшееся сочувствие к эсдекам (он же лынял меж кадетами и меж эсерами); и, во-вторых: ему претил круг моего философского чтения.

— «Это ж механика мертвая!» — он восклицал: мертвой механикой он считал все, что — не он.

Любопытство и художественного, и теоретического порядка влекло меня к этим религиозным философам, как оно же влекло и к философам не религиозным.