Глава 10 ШКРАБ

Глава 10

ШКРАБ

Слово, вынесенное в заголовок, из советского новояза и означает — школьный работник. Шкрабы бывали двух типов — сельские и городские. Различие между ними состояло в том, что одним давали капусту, а другим нет. Пришвин был шкрабом сельским, и ему овощ не полагался, так что на пропитание он должен был зарабатывать сам. А происходило все это в 1920 году в Алексине, старинном и крупном помещичьем имении у истоков Днепра, куда Михаил Михайлович приехал в середине «голого года» из Ельца. По дороге он заглянул в Москву, где едва не угодил под машину Максима Горького и выписал у одного знакомого наркома, А. В. Луначарского, мандат на собирание фольклора (таинственная надпись красным карандашом на тюках переселенца: «Фольклор, продукт не нормированный» — спасала в пути его вещи от досмотра чрезвычайки), а у другого, Н. А. Семашко, — шесть футов пороху, попросту не имевших цены.

В Алексине, что в сорока верстах от железной дороги, Пришвину, по его собственному выражению, предстояло грызть кость барского быта — мясо, надо полагать, было съедено — и в отличие от подлинной крестьянской избы, живущей по законам необходимости жизни (позднее он назовет это «помирать собирайся — а рожь сей!»), здесь, на обломках самовластья, все казалось писателю подозрительным.

Алексинские годы оказались для него еще более тяжелыми, чем елецкие. Страна была разорена гражданской войной, повсюду царили голод, эпидемия тифа и бандитизм, страдали не только люди, но даже животные — голуби, воробьи, галки, собаки, зато раздолье было воронам и волкам; не было здесь у Пришвина ни любовных романов, ни близких друзей, в разговорах с которыми он бы мог отвести душу, с Ефросиньей Павловной отношения не наладились ни на йоту, а только ухудшились, теперь он окончательно воспринимал ее как наказание и бич Божий и спасался от безысходности постылой семейной жизни лишь чувством черного юмора —

(«Разразился скандал, причем я получил удар в грудь ржаной лепешкой, Лева побледнел и сказал: „Это ад“. Флейта съела лепешку»),

— в быту царили полная неустроенность, одиночество, как и в первые месяцы жизни начинающего литератора в Петербурге, и сопротивляться окружающей среде было неимоверно тяжело.

«Как я опустился в болото! Немытый, в голове и бороде все что-то копается. Мужицкая холщовая грязная рубашка на голое тело. Штаны продраны и назади и на коленках. Подштанники желтые от болотной ржавчины. Зубы все падают, жевать нечем, остатки золотых мостиков остриями своими изрезали рот. Ничего не читаю, ничего не делаю. Кажется, надо умирать? Лезет мысль — уйти в болото и там остаться: есть морфий, есть ружье, есть костер — вот что лезет в голову».

Годы революции и гражданской войны были для Пришвина «тьмой распятия», и всю жизнь отрицавший, не принимавший идеи Голгофского христианства, Пришвин глубоко страдал и по-прежнему проповедовал идею воскресения. Это был его своеобразный духовный бунт, упрямство природного человека, охотника, не привыкшего уступать трудностям и верить в конечную победу.

«Цветы из-под снега. Ленин — чучело. Вот и нужно теперь, и это есть единственная задача постигнуть, как из безликого является личное, как из толпы покажется вождь, из корня, погребенного под снегом, вырастут цветы».

Вспоминая о той поре, один из пришвинских учеников, будущий партийный работник и узник ГУЛАГа, судя по всему очень душевный и добрый человек, Н. И. Дедков написал, что

«душа Пришвина была не с нами. Он делил ее между нами и смоленскими лесами и, безусловно, не в нашу пользу».

Но, видимо, не только с лесами он ее делил — в большей степени со своими мыслями, сомнениями, надеждами и верой.

И было еще одно тяжкое и очень существенное обстоятельство, испытание — это его отношение к крестьянству и с крестьянством, о чем по понятным причинам говорилось очень мало и глухо.

«Пришвин перебирается на родину жены, в смоленскую деревню под Дорогобужем. Но и там он не был принят в нарушенный революцией прежний крестьянский мир»,

— вот и все, что могла лаконично сказать об этом Валерия Дмитриевна Пришвина в своей статье, предваряющей восьмитомное собрание сочинений писателя.

Учительскую семью на Смоленщине и впрямь встретили мрачно. Свободной от лесов земли в округе было мало, крестьяне боялись, что Ефросинья Павловна, как уроженка здешних мест, потребует надел на всех едоков, не желали сдавать жилье и объявили пришельцу бойкот. Пока было лето, родители с двумя детьми обитали в лесном сенном сарае, а потом перебрались во дворец, где до того времени уже успели перебывать детская колония, клуб, театр и ссыпной пункт. Но жизнь во дворце была совсем не барская.

«Несем с Левой из лесу дрова, встречаются мужики. „Что же, — говорят, — каждый день так на себе носите?“ И захохотали сатанинским хохотом. Лева сказал: „Мало их били!“ Какое скрыто в мужике презрение к физическому труду, к тому, чем он ежедневно занимается, и сколько злобы против тех, кто это не делал, и какая злая радость, что вот он видит образованного человека с дровами. „Мужики“ — это адское понятие, среднее между чертом и быком».

Уже несколько лет подряд Пришвин практически безвылазно жил среди крестьян, и чем лучше их узнавал, тем выше становился его счет к ним, более жесткие выносились оценки, и при этом претензии он предъявлял, как и в 1917 году, не с традиционной интеллигентской точки зрения, где смешивались в разных пропорциях чувства ксенофобии, вины и идеализации народа, что отчасти и отразил знаменитый сборник начала века «Вехи», а со взыскующей гражданской позиции: «Гражданская тоска: неужели, в конце концов, Семашко, когда жил в деревне доктором, „все презирал в ней и ненавидел“ и был прав, для жизни — тут нет ничего. Похороны — красивейший обряд русского народа, и славен русский народ только тем, что умеет умирать».

А вот пережив голодные елецкие годы:

«Между прочим, вспоминая прошлое, как это курьезно сопоставить то чувство негодования, когда узнавал, вот такого-то мужика большевики, вымогая сознание в своих деньгах для чрезвычайного налога, опускали в прорубь, и когда мужик измучит тебя своей алчностью при менке пиджака на дрова, скажешь: „Ну и хорошо же, что большевик окунул тебя, зверя, в холодную воду“».

А затем под Смоленском:

«Деревня — мешок злобно стукающих друг о друга костей».

«Мужик готов служить корове, лошади, овце, свинье, только бы не служить государству, потому что корова своя, а государство чужое».

Еще позднее под Талдомом:

«Рабочему теперь живется много лучше, чем прежде, крестьянину хуже. И это справедливо: рабочий в революцию жертвовал собой, крестьянин только грабил. Каждый получал по делам своим».

«С первого момента революции народ выступал как грабитель и разрушитель».

«Я стою за рабочую власть, но против крестьянской, мужиков я очень не люблю, потому что бык, черт и мужик — это одна партия».

Как это объяснить психологически и как укладываются эти и многие другие безжалостные строки в наши представления о Пришвине, чье имя ассоциируется с несомненными патриотическими взглядами и народолюбивыми традициями русской литературы, которые Михаил Михайлович высоко чтил?

Здесь слишком многое сплелось: и личное, и общественное, и даже воспоминания детства:

«Мать для чего-то по-матерински хранила, оберегала меня, а вокруг было поле рабов завистливых, лживых и пьяных, которых называли христианами, православными мужиками»,

— отнятый впоследствии отчий дом и уничтоженный этими рабами материнский вертоград, хроническое презрение и недоверие к образованному слою, которые Пришвин на себе чувствовал, обида на крестьян, которые «пропили свою волю» и не использовали шанс, данный им Февральской революцией, по-прежнему Пришвиным безоговорочно признаваемой и отождествлявшейся в его сознании с погубленным цветом.

«Величина государственного насилия обратно пропорциональна величине гражданского безразличия»,

— утверждал он, используя свой излюбленный прием разбивки слова на слоги для усиления его смысла и обращая этот смысл к тем, кто был, по его мнению, напрочь гражданского сознания лишен.

Да и взять ту же Ефросинью Павловну, с самого начала бывшую для молодого богоискателя и голодного агронома не просто не слишком грамотной, симпатичной и вздорной женщиной, но представительницей народа, стихии, пола, плазмы в разных их проявлениях — от сектантской богородицы до… Замечательна одна из пришвинских записей, где он размышляет о двух ликах своей жены. Первый — «глубоко-религиозный, способный к мудрым решениям и бесповоротно отрицающий советскую власть», а второй — лицо «типичной вульгарной большевички из баб 1918 года», которые «попили нашей кровушки». Но еще удивительнее другое — рассуждая об этом женском Янусе, Пришвин вольно или невольно проговаривался: по привычке во всем жене перечить со свойственной ему и им самим признаваемой раздвоенностью, писатель в одном случае «напрягал все силы ума для защиты» большевиков, а в другом кричал жене: «Брось ты свою пролетарскую ерунду!»

И заключал это наблюдение выводом:

«Не такова ли и вся Россия, как эта женщина, в отношении к советской власти?»

Но не таков ли был и Пришвин, что брал он сторону власти именно в силу ее антинародного характера, из ненависти к окаянному народу и его типичной представительнице, отравившей писателю жизнь?

Последнее (прием запрещенный, переход на личность) есть, конечно, не более, чем полемический перехлест, возможное возражение в политическом споре на тему «кто виноват?», очевидно, что корни этой вражды лежали глубже, да и коль скоро речь зашла о традициях, Пришвин был не первым и не последним русским писателем, оставившим горькие и беспощадные строки о своем народе, или вернее о крестьянстве, которое в России традиционно привыкли с народом отождествлять. Были жестки в своих оценках русских мужиков и Чехов, и Бунин, и Горький, и Андреев, и Булгаков, и Куприн (вспомним «Олесю»), и Вересаев (с его рассказами о холерных бунтах), и Грин (ведь именно народ травил Ассоль) — я беру только пришвинских современников и писателей очень разных, — но такого сочетания ярой государственности и личного патриотизма, с одной стороны, и антинародности (а заодно и антицерковности, вернее, антиклерикальности), с другой, — не было, пожалуй, ни у кого из них.

Конечно, во многом своеобразная экстремальность его позиции объяснялась затянувшейся полемикой с народниками и стоящей за ними традицией идеализации народа, причем народа непременно бедного, страдающего. И все же пришвинский взгляд на вещи беспрецедентен, и потому сегодня, когда все эти вопросы государства, народа, церкви, интеллигенции, власти опять обострились, Пришвин оказался одним из самых горячих писателей, которого по внимательном прочтении неизбежно начнут тянуть на себя самые разные общественные силы и выдергивать разные цитаты, благо материал позволяет.

Пришвинские Дневники вообще так устроены, что при желании из них можно надергать, искусственно подобрать каких угодно цитат и представить Пришвина по вкусу великим борцом с системой, а можно — напротив — конформистом; можно создавать образ писателя-христианина, а можно — пантеиста, язычника или даже богоборца, последовательного реалиста или модерниста, а то и постмодерниста (последняя идея нынче очень модна), патриота или русофоба — многое тут зависит от выбора позиции читателя и исследователя, и поэтому воистину у каждого из нас — свой Пришвин.

Что было, то было:

«Истории русского народа нет: народ русский остается в своем быту неизменным, — но есть история власти над русским народом и тоже есть история страдания сознательной личности».

«Русский народ есть физически-родовой комплекс; его так называемое „пассивное сопротивление“ есть не духовная сознательная сила, а путь физического роста (так дерево повертывает свои ветви к свету, а паразит ползет всегда в тьму)».

Кто это написал — Андрей Синявский, Збигнев Бжезинский или Ричард Пайпс? Нет, Михаил Михайлович Пришвин. Страдание сознательной личности, затерянной в неподвижном народе, в бессловесной, безличной и враждебной личности биологической массе, в плазме, занимало его, по-видимому, больше всего и казалось сутью русской истории, потому что безмерное личное страдание в те годы стало пришвинской судьбой. Он увидел свой народ в самые трагичные и тяжкие для него годы великой смуты, когда в народную душу вошел и на время победил ее страшный соблазн, названный Буниным окаянством, а самим Пришвиным — черным переделом, в те минуты, которые народ и сам в себе не любит и стремится их позабыть, залить вином и готов принять расплату (может быть, поэтому не встретила сопротивления коллективизация и воспринималась в народной душе как наказание за грех революции и грабежа), но только простить и забыть увиденное Пришвин не мог. Подзаборная молитва 1917 года не позволяла.

Наверняка вопросов у сельского шкраба было больше, чем ответов, и эта тема не была исчерпана приговором крестьянству, Пришвин будет к ней возвращаться и находить новые грани в более поздние периоды своей жизни, да и в елецком, и в смоленском житиях были просветы и были добрые люди, и все эти впечатления и размышления горьких провинциальных лет русской смуты легли в основу одного из самых пронзительных пришвинских творений — повести «Мирская чаша», написанной весной 1921 года, впервые с купюрами опубликованной только в конце семидесятых годов, а без купюр напечатанной лишь недавно.

То было наиболее автобиографическое из всех его произведений к той поре, и, пожалуй, впервые он не задумывался о его форме, а писал, как писалось. Герой повести по фамилии Алпатов, сельский шкраб и смотритель музея, интеллигент, живет среди мужиков в послереволюционной деревне, охваченной гражданской войной, «беспраздничной разрухой» и «добела раскаленным эгоизмом», он, «идеальная личность, пытающаяся идти по пути Христа», приобщается, причащается народной жизни, отсюда и смысл названия.

Эта повесть была и не могла не быть пессимистичной и безысходной: в ней смешались раскольничья апокалиптика с ницшеанством, в финале ее «черный ворон пересек диск распятого солнца, летел из Скифии клевать грудь Прометея», и, позднее защищая не принятую современниками и партийными начальниками «Мирскую чашу», объясняя ее замысел, Пришвин в апокалиптическом духе писал близкому в ту пору к властям Б. Пильняку:

«Вероятно, мы находимся накануне второго пришествия, когда Он явится во всей славе и разрешит наше ужасное недоумение или совсем не явится и будет сдан совершенно в архив. Человечество сейчас находится в тупике, и самый искренний (не сахарный беллетрист) художник может изобразить только тупик».

Но самая парадоксальная и самая важная идея этой отвергнутой повести (и здесь, конечно же, вопиющее расхождение с Буниным) та, что только большевики ныне могут эту стихию унять и привести в чувство:

«Персюк в своих пьяных руках удержал нашу Русь от распада», хотя — и в этом опять весь Пришвин и это самое ценное, тонкое и трудноуловимое в нем: «Я не поместил эту смелую фразу, боясь, с одной стороны, враждебной мне ее рассудочности, а с другой — из „не сотвори себе кумира“».

Возвращение к писательскому труду было для Пришвина нелегким и случилось не сразу. Дневник он свой вел неустанно, но до того, что мы называем по настроению то беллетристикой, то высокой литературой, у писателя не доходили руки, ибо теперь

«писать и предлагать обществу свои рассказы (…) все равно как артистически стрелять ворон и приносить их домой».

«Мирская чаша» оказалась вороной в том смысле, что не могла принести семье практической пользы (соображение в эпоху революции и гражданской войны первостепенной важности), и, быть может, поэтому смоленский писатель достаточно отстраненно следил в эти годы за тем, что делалось в большой литературе, и чувствовал себя еще более оторванным от Москвы и Питера, чем в Ельце.

Время от времени он вел переписку со своим «колумбом» Ивановым-Разумником, но эти письма скорее свидетельствовали о разности даже не взглядов, а образа жизни.

Иванов-Разумник представлялся Пришвину человеком, во сне летающим под звездами, но с завязанными глазами, и к революционному энтузиазму своего критика, по тогдашней моде окрашенному в апокалиптические тона, писатель относился скептически. Любопытно, что другим оппонентом этого «Нового Мира» и всей крестьянской купницы (хотя и к Ремизову сей взыскательный человек относился весьма скептически) из своего эмигрантского далека выступил не кто иной, как Иван Алексеевич Бунин, опубликовавший в 1925 году статью «Инония и Китеж», чего Пришвин знать не мог, но еще в 1922 году, находясь под Дорогобужем, примерно в тех же жестких выражениях давал отповедь этой поэзии, а вернее, тому мировоззрению, которое за ней стояло.

«Не верю я в Ваши „крепкие“ и „сильные“ поэтические вещи, о которых Вы так восторженно пишете — нет! Скажите, какая птица поет на лету? всякой птице, чтобы запеть, нужен сучок, так и поэту непременно нужен сучок или вообще что-нибудь твердое; а теперь все жидкое, все переходит и расплывается».

Позиция Бунина, отрицавшего любые эстетические поиски Серебряного века и полагавшего их губительными для литературы, была более последовательна.

Возможно, здесь и сказалась разница купеческого и дворянского (вот замечательная, любимая всеми пришвиноведами запись от 20 апреля 1919 года:

«Второй день Пасхи. Читаю Бунина — малокровный дворянский сын, а про себя думаю: я потомок радостного лавочника (испорченный пан)»,

— но отказаться разом от своих друзей Пришвин не мог, никого в союзники, как Бунин — Алексея Константиновича Толстого, брать не собирался, а искал непроторенный путь.

В Дневнике Пришвина нет никаких упоминаний об испытаниях, которые выпали на долю его друзей Иванова-Разумника и Ремизова, а также Блока и Петрова-Водкина в 1919 году, когда все они были арестованы по подозрению в принадлежности к левоэсерскому бунту. Трудно сказать, знал ли он об этом, равно как и о том, что Разумник Васильевич пострадал больше всех и две недели провел на Лубянке, но зато, без сомнения, был в курсе того, что на исходе 1919 года Иванов-Разумник организовал в Петрограде Вольфилу — Вольную философскую ассоциацию, куда звал и Пришвина, о чем говорят такие строки из пришвинского письма:

«Я знаю, что Вы человек практический, пчелиного свойства, и я нужен для Вашего улья, это хорошо и метко»,

— но самому Пришвину эта словно пародирующая мережковско-гиппиусовское Религиозно-философское общество организация показалась «дымом» и «шелухой», и в одном из писем он противопоставил трудам знаменитого критика свою педагогическую деятельность.

«Я испытываю гордость победителя, когда мужики обступают меня с просьбами принять и их детей в мою школу: „Попались, голубчики, — думаю я. — И мы, „шкрабы“, что-то значим на свете“».

Тем не менее переписка с Ивановым-Разумником была для Пришвина важна, и по этим письмам мы можем теперь судить об очень принципиальных для писателя моментах. Например, почему же он все-таки так долго оставался в деревне.

«Вообще вас всех, ученых, образованных и истинных людей в Петербурге, я считаю людьми заграничными, и вы меня маните, как заграница, как бегство от чудища. (Что Вы спорите с Ремизовым, где быть, в Питере или за границей, мне кажется делом Вашим семейным.) Много раз я пытался уехать за границу (или в Питер), и каждый раз меня останавливала не мысль, а чувство, которого я выразить не могу и которого стыжусь: оно похоже на лень, которую Гончаров внешне порицает в Обломове и тайно прославляет как животворящее начало…»

Меж тем в феврале двадцатого провалилась последняя серьезная попытка повернуть ход истории — было подавлено Кронштадтское восстание, за которым Пришвин из своего смоленского далека очень внимательно, насколько это было возможно, следил и связывал с мятежом определенные надежды («опять Февраль»!) — но… «кронштадтские события мигом рассеяли мечтательную контрреволюцию».

Осенью того же года пришло известие, что уехал («убежал») за границу Ремизов, но даже оно не пробудило в душе смоленского отшельника желания последовать примеру своего лучшего друга. Теоретически шанс уйти с белыми у Пришвина в девятнадцатом году был во время мамонтовского нашествия. Судить об этой поре в жизни писателя мы можем лишь очень приблизительно: к великому несчастью, Дневник тех месяцев утрачен, но последовавшие записи говорили о том, что Пришвин не уехал прежде всего по обстоятельствам личным.

«— Почему вы не убежали к нам? У вас один здоровый мальчик, вы бы могли?

— Я бы мог убежать, но у меня были добрые знакомые, которые не могли бы со мной бежать, мне было жалко с ними расставаться. И это наводило на мысль, что если бы убежать вместе — это выход, а что я один убегу, то это личное мое дело, а как личное, то и потерпеть можно, авось как-нибудь кончится гражданская война».

И хотя в другом месте Пришвин писал, что «мне белые нужны прежде всего (…) выкопать из подвала несгораемый ящик с рукописями и зарытый талант свой откопать», существовали также и другие, неличные причины пришвинского не-бегства, размышляя о коих сельский учитель писал:

«Рассказывал вернувшийся пленник белых о бесчинствах, творившихся в армии Деникина, и всех нас охватило чувство радости, что мы просидели у красных.

Тогда казалось, что мы — не белые, не красные, мы люди, стремящиеся к любви и миру, попали сюда, к этим красным в плен, и потому не можем действовать, но что это наше лучшее как действенное начало находится именно там. Между тем хорошие люди могли действовать там меньше, чем здесь.

Итак, наше комиссарское хулиганье есть только отображение белого царского дворянского хулиганья, это в равновесии, а на стороне красных есть плюс — возмездие».

А кроме всего прочего, Пришвин оставался верен своей личной ответственности за то, что происходило в России.

«…Я против существующей власти не иду, потому что мне мешает чувство причастности к ней. В творчестве Чудища, конечно, участие было самое маленькое, бессознательное и состояло скорее в попустительстве, легкомыслии и пр., но все-таки…»

— писал он Иванову-Разумнику.

Пожалуй, в этом было самое серьезное политическое расхождение с Буниным: да, народ окаянный, но вот с властью не все так просто. Для Бунина она была концентрированным, аспидным выражением этого окаянства, Пришвин же возлагал на нее осторожные надежды. Особенно на центральную, может быть, потому, что был от нее далеко.

«Мне иногда кажется, что огромное большинство русского народа тайные коммунисты, выступающие враждебно против явных (идеи, которым я сочувствую), иногда это враждебное чувство бывает до белого каления, и я сам не раз бросался из глуши с целью убежать из родины куда глаза глядят, но по мере удаления от глухого места… и когда я прибывал в столицу и продумывал все, что этого зла никто не хотел отсюда, и зло делали местные люди, присвоившие себе название коммунистов.

Добираясь до источника — вдруг видишь, что сам источник чист».

Источник коммунизма — он имел в виду. Идея хороша, и вожди хороши, но на местах ее портят примазывающиеся мерзавцы и прохвосты, недостойные звания коммуниста, и ведь эту мысль — цену которой мы сегодня как будто бы знаем — никто Пришвину не навязывал, и не было здесь никакой конъюнктуры и расчета, а только искренность и свободное волеизъявление — так что ж удивляться тому, что он напишет о коммунистах в тридцатые и сороковые годы и попадет под огонь и нынешней либеральной критики, и тех достойных писателей, кто этого компромисса ему простить не мог.

Гораздо раньше, в начале двадцатых годов, и не для того вовсе, чтобы пробиться в советскую печать, Пришвин писал:

«Теперь герой моих дум — идеальный большевик, распятый во власти, которому нужно принять на себя весь грех и лжи и убийства: „Что же вы думаете, дурак я, и когда брал из рук Смердякова власть, и я действительно считал его „пролетарием“? Я ему лгал, чтобы захватить его в свои руки для работы на действительного пролетария, человека будущего. Но и ложь моя, и убийства мои легли бы на вас, все это я взял на себя, и вы остаетесь чистыми и проклинаете меня за то, что я взял неизбежное зло на себя“. Словом, я хочу теперь стать на точку зрения большевика (идеального — и такие есть, ими и держится власть), чтобы ясно увидеть ошибки».

«Самое тяжкое в деревне для интеллигентного человека, что каким бы ни был он врагом большевиков — все-таки они ему в деревне самые близкие люди».

Вот так! И никуда от этого признания не денешься, и чувствуется в нем безутешная провальная правда одинокого человека, затерявшегося в мужицком море, и потому представить дело так, что в тридцатые годы Пришвин ни с того ни с сего, от страха иудейска или еще по какой-то причине вдруг враз стал подкоммунивать, изворачиваться и лгать, уподоблять его А. Н. Толстому — значит, и упрощать, и искажать его духовный путь.

В семнадцатом году большевики представлялись ему выразителями плазмы, антигосударственного, разрушительного начала, и он выступал против них, в восемнадцатом, девятнадцатом, двадцатом он увидел, что они — плохие или хорошие — но взяли (украли, ограбили — неважно) власть, с этих пор именно на них лежит ответственность за Россию как государство, и оттого инстинктивно отношение Пришвина к большевикам меняется.

Да, конечно, увидев горькие следы этого правления, мы теперь можем по-своему Пришвина судить, в том числе и с государственной точки зрения, не соглашаться, говорить о его исторической слепоте, но тогда, быть может, действительно большевизм как власть виделся единственной возможностью выхода из смуты. Неважно, куда выйти, важно — выйти, и любая власть лучше безвластья.

«Как это ни странно, а большевизм является государственным элементом социализма»

— в устах писателя-государственника такое признание дорогого стоит.

Дело ведь не в том, чтобы Пришвина обвинить или засудить, задача потомства, к которому через головы десятилетий обращался не только Владимир Владимирович, но и Михаил Михайлович, в том числе либерального потомства, видится в том, чтобы разобраться и понять человека, суждения о котором в силу масштаба его личности оказываются мельче, чем он сам.

«В конце концов все сводится к тому, чтобы оправдать себя и утвердить свое бытие. Судите же вы, а я себя так сужу в оправдание…»

И потом, как и в случае с сектантством, симпатию Пришвина к коммунистам — даже самым идеальным — не надо ни преувеличивать, ни преуменьшать. Особенно в начале 20-х.

В одно и то же время Пришвин выступал как защитник социализма:

«Я напишу Вам следующее письмо в защиту социализма, потому что я уверен, что в Вашем улье многие считают провал советский — провалом идеи социализма»,

— писал он Иванову-Разумнику, и это вообще поворот темы поразительный. Достаточно вспомнить, что именно в газете «Знамя труда», где заведовал литературным отделом Разумник Васильевич, была опубликована поэма Блока «Двенадцать», и вот теперь, в 1920-м, Пришвин хотел быть в глазах публикатора «Двенадцати» адвокатом социализма!

Но тогда же о коммунизме и коммунистах писал в Дневнике (и, значит, спорил с самим собой):

«…Почему я не был с ними? первое, я ненавидел русское простонародное окаянство (орловское и великорусское), на которое русские эмигранты хотели надеть красную шапку социальной революции, и потому-то я любил Россию непомятых лугов, нетоптанных снегов…

…я был, как вся огромная масса русского народа, врагом плохого царя, но, кажется, не царя вообще…»

Тут особенно замечательно слово «кажется».

«Я чувствую, что если бы наш коммунизм победил весь свет и создались бы прекрасные формы существования, — я бы все равно не мог бы стать этим коммунистом.

Что же мешает?

1) отвращение к Октябрю (убийство, ложь, грабежи, демагогия, мелкота и проч.) (…)

Кроме личного отвращения, у меня было еще нежелание страдания, нового креста для русских людей, я думал, что у нас так много было горя, что теперь можно будет пожить наконец хорошо, а Октябрь для всех нес новую муку, насильную Голгофу».

«Часто приходит в голову, что почему я не приемлю эту власть, ведь я вполне допускаю, что она, такая и никакая другая, сдвинет Русь со своей мертвой точки, я понимаю ее как необходимость. Да, это все так, но все-таки я не приемлю».

И все же это «не приемлю» не было решением окончательным, бесповоротной точкой и абсолютной жизненной позицией, оно скорее, как и многие из других вышеприведенных заметок и оценок революции, говорило о состоянии души писателя в ту или иную минуту, под тем или иным впечатлением, и это состояние можно было бы сравнить, ну скажем, с погодой за окном, с описанием природы — Пришвин просто внимательно и точно фиксировал переменчивые настроения своего ума и души, вряд ли выражавшие его последовательную позицию, — это было некое пространство суждений и мнений с размытыми границами, подобное электромагнитному полю, и своим ощущениям в этом поле он доверял гораздо больше, нежели принципам. Высшая правда, по Пришвину, всегда оставалась за жизнью, ее течением, ее не дано познать и предугадать никому, в ней нет ничего постоянного, и как писатель он не давал себе права в нее вмешиваться и ее судить, «засмысливаться» —

(«Социалист, сектант, фанатик — все эти люди подходят к жизни с вечными ценностями и держат взаперти живую жизнь своими формулами, как воду плотинами, пока не сорвет живая вода все запруды»),

— а только смиренно мог за нею следовать и принимать таковой, какая она есть.