Глава 16 ПОБЕДИТЕЛЬ

Глава 16

ПОБЕДИТЕЛЬ

Однако вместо побега в картофельный трест, сдачи профбилета и приобретения патента на кустарные работы, вместо отъезда за границу, наконец, в 1931 году Пришвин совершил две поездки по стране. Одну в Свердловск, другую на Дальний Восток. Первая почти никак не вошла в его творчество, а благодаря второй он создал свой шедевр «Жень-шень», который принес писателю мировую славу. Но создал не сразу, первые работы, посвященные «Даурии», большого успеха не имели и с трудом увидали свет, не то что «Корень жизни»…

Такие книги, как «Жень-шень», писатель иногда и сам не знает, как смог написать, они ему будто нашептываются, посылаются в награду за терпение, тяжесть литературного труда, упорство, одиночество. Эту книгу можно прочесть по-разному: и как поэму о любви — к женщине, к природе, к Божьему миру, и как гимн отшельничеству, исповедь счастливого беглеца, удавшаяся таежная робинзонада в противовес робинзонаде несчастной, неудавшейся, дорогобужской, или более ранней елецкой, или его нынешней, сталинской, среди людоедов. «Жень-шень» — очень странная книга: она может показаться скучноватой, слишком красочной и экзотичной, несмотря на свой малый объем, чересчур подробной, но чем-то держится напряжение читателя, чем-то неуловимым, что и называется искусством.

В самом деле, много ли мы знаем о герое, о женщине, ему привидевшейся, о китайце Лувене и его товарищах? Они проходят фоном, им отведено мало места, даже меньше, чем нужно, они если и личности, то слишком стертые, тусклые, гораздо большей личностью по сравнению с ними выглядят и щедрее написаны Хуа-Лу или боевые олени-самцы. Но это и есть искусство «поверх барьеров». Рассуждал, рассуждал Пришвин о любви в Дневнике, в «Кащеевой цепи», иногда занудно и утомительно, а чаще живо и непринужденно, вилась и кружилась его мысль, точно преследовала запутавшего следы зверя, и настигла его. Не героиню свою, но самую жизнь удалось схватить Пришвину за копытца. И читающая Россия, очень разная, противоречивая, это оценила, и Пришвин успех почувствовал: не случайно он привел в Дневнике восхищенную оценку «Жень-шеня» А. М. Коноплянцевым, который считал, что повесть войдет в мировую литературу, и Пришвин, сам это понимая, лишь суеверно старался не придавать этому большого значения, чтобы о себе не возомнить и не помешать дальнейшим исканиям, а между тем «о „Жень-шене“ даже рецензии нет нигде».

Отсутствие рецензий — не помеха. Все равно как тридцать лет назад, в жизни наступил «перелом» — вчера еще гонимый, затравленный, униженный, готовый все бросить или покончить с собой, прошедший сквозь большевистский пусть не ад, но чистилище (чистки), Пришвин вновь оказался на коне.

Мирный договор между старейшим писателем (с некоторых пор Михаил Михайлович очень полюбил эту дефиницию, за которую было удобно прятаться и снисходительно называть своих критиков юношами) и пролетарской властью был подписан осенью 1932 года на Пленуме Организационного бюро по подготовке Первого съезда советских писателей, куда Пришвин попал по приглашению навсегда вернувшегося из-за рубежа Алексея Максимовича Горького и выступил с примиряющей речью, причем в полном соответствии с традициями дипломатии и искусства пропаганды каждая из сторон считала победительницей себя. А окончательная индульгенция Пришвину со стороны властей была оформлена в следующем, 1933 году, когда писателю исполнилось 60 лет.

Юбилей отмечали в Дубовом зале ЦДЛ, на вечере среди прочих выступал Андрей Белый, которому оставалось жить меньше года, и, по воспоминаниям Реформатской, его речь была «дружественно-восторженной», он рассказывал о волшебнике слова, вышедшем из глуши северных лесов и озер. Сам юбиляр, развивая начатую на пленуме карнавальную традицию, выступил с докладом, который позднее переделал в статью «Мой очерк» — еще одну очень важную «охранную грамоту» тридцатых годов, опубликованную в «Литературной газете».

«Мой очерк» — произведение неожиданное, уникальное по приему. Оно написано Пришвиным о самом себе в третьем лице в весьма комплиментарной и настолько серьезной, назидательной манере, так веско, что даже трудно заподозрить игру, хотя, конечно же, это одно из самых игровых произведений русской литературы 30-х годов — странная пародия на несуществующий жанр апологетической критики малосоветского (как бывают малосольные огурцы) писателя, ответ хулителям и чистильщикам из тридцатого года и — как сверхзадача — увод всего написанного из-под огня недружественной критики путем объявления собственного наследия очерками.

Таким образом, Пришвин был окончательно легализован в советской литературе, пусть как добросовестный творческий очеркист, взят под охрану, как памятник культуры или природы, и с этого момента его творческие дела пошли в гору, а летом победоносного 1933 года, за три недели до знаменитого писательского десанта, Пришвин вместе с сыном Петей отправился на Север, в те самые края, где путешествовал четверть века назад, но где теперь жизнь так переменилась: в краю, по которому проходили его ранние дороги, заканчивали строить «дорогу осудареву» — Беломорско-Балтийский канал имени И. В. Сталина.

Попасть в эти места теперь по доброй воле было делом практически невозможным, вопрос о поездке могли решить только в ОГПУ, и каким образом Пришвин связался с этой организацией и почему его путешествие происходило по индивидуальному плану, а не вместе со всем писательским коллективом, была ли на то его воля или так сложились обстоятельства, остается только гадать.

Из командировки Пришвин привез два очерка, одному из которых дал название «Отцы и дети (Онего-Беломорский край)», а другому «Соловки». Оба текста издавались мало и не были включены в знаменитый сборник «Канал имени Сталина», для которого они писались (Пришвин был уязвлен, но записал в Дневнике:

«Шумяцкий поздравлял меня с тем, что я там отсутствую: вышла столь ничтожная вещь!»),

— а позднее не входили ни в шеститомное, ни в восьмитомное издание собрания сочинений Пришвина, ни в многочисленные книги избранных произведений писателя 50—80-х годов и на сегодняшний день стали едва ли не раритетом. А между тем это очень любопытные и непростые произведения, здорово написанные, и есть смысл поговорить о них подробнее.

Пришвин писал новые очерки Выгореции и Беломорья, с самого начала заявив о необходимости связать две эпохи, причем связующим звеном выступала не столько преображенная человеческим трудом земля и ее преобразователи (или жертвы этого преобразования), сколько личность писателя, и поэтому в терминах строительства гидросооружений он описывал снова свой путь и вспоминал первую книгу, некогда здесь задуманную:

«Первая моя книга была первым шлюзом моего литературного канала, ведущего на новую родину».

Но, несмотря на лирический настрой и родственное внимание к собственной личности, самая больная тема этого строительства — использование рабского труда — получила такое странное освещение, что, читая сегодня иные из пришвинских строк семидесятилетней давности, дух захватывает и диву даешься: как мог он так написать, как могли это пропустить и ничего ему за это не сделать?

Судите сами. Вот едет писатель в поезде и ведет (это излюбленный его очерковый прием) разговор с попутчиками:

«С большим сочувствием я обратился к своему соседу, грустному железнодорожному старику:

— Этот край — ваша родина, или, может быть, вы здесь нашли себе родину?

— Мне дали катушку, — ответил старик.

Я не понял. Он сказал по-другому:

— Червонец.

Другой пассажир помолчал, спросил:

— Вы получили катушку через вышку?

Это значило: десять лет взамен высшей меры.

— Нет, — сказал железнодорожный старик, — я получил просто катушку, и мне ее учли за три года моей работы. После того я уже семь лет добровольно работаю.

Что было на это сказать, ведь я только что думал о своей первой утерянной родине и потому постарался утешить старика:

— К лучшему, может быть, потеряли, — сказал я.

— Да, — ответил старик с улыбкой, — в этом роде думают тоже и заключенные урки».

И все… Больше ни комментариев, ни оговорок, ни объяснений — за что дали старику срок (убил сельского активиста, украл колосок, был кулаком, купцом, вором, белогвардейцем?), почему так, а не иначе думают урки о потерянной родине, почему он не едет домой, где находится его семья, — ничего нет, вся тягучая, приторная дидактика, обязательный рассказ о прошлой жизни и пафос перевоспитания, которым наполнен сборник «Канал имени Сталина», выразительно отсутствуют, и понятно, отчего в эпопею рабского труда пришвинский очерк никак вписаться не мог. Нигде больше не появится этот старик, мы не узнаем, как и благодаря кому прошла перековка, да и произошла ли, — только маленький диалог, Пришвин остался верен себе и принципиально написал лишь о том, что видел, но что встает за этой мимолетной сценой!

Или другой эпизод. По дороге на Соловки в Кеми автор описывает хор мальчиков, составленный из соловецких урок, — как будто благое разрекламированное начинание советской власти, но рядом с картиной поющих «Интернационал» мальчиков портрет дирижера:

«старый музыкант, с лицом фавна, такой худой, что рыбьи ребра его обозначились даже из-под рубашки».

На небольшом количестве страниц «бесчеловечный» Пришвин возвращался к этой теме людского всеобщего страдания не раз, постоянно ее если не подчеркивал, то обозначал контуры, иногда это страдание подневольных людей от бесправного зека до бесправного врача или инженера пробивалось сквозь сцены, написанные с целью вызвать у читателя улыбку. Например, такая: объевшись в Кеми знаменитой соловецкой селедкой, сопровождавший отца Петя заболел животом. А пора было выходить в море.

«Ни малейшего смущения не было на лице нашего начальника при виде умирающего гостя. С чисто американской деловитостью взял он трубку телефона, вызвал старшего врача и тут же, по телефону, узнав, во сколько часов пароход отходит в Соловки, велел врачу, указывая на полумертвого Петю: „Поставить на ноги!“ — „Есть!“ — отозвался врач».

Как легко догадаться — поставили. Вообще начальство, чекисты в пришвинских очерках — особая статья. Несмотря на то что в Дневнике Пришвин довольно скупо написал об обстоятельствах своего путешествия и о том, как оно осуществлялось и кем спонсировалось, из текста можно понять: Пришвина и Петю, что называется, непринужденно вели. Вот как все начиналось:

«Мы явились в Услаг за пропуском в Соловки и просили дежурного передать начальнику Услага записку из Москвы с простым содержанием, написанным второпях, кое-как чернильным карандашом: начальник главного управления лагерями просил оказывать мне всякое содействие в отношении передвижения, питания, жилища, с особенной просьбой показать все интересующее нас».

Однако с показом все вышло не так просто. Когда по дороге на архипелаг писатель попытался пообщаться с командой буксира «Ударник», состоявшей из заключенных, он потерпел горчайшее фиаско — не то что с железнодорожным стариком:

«На вопросы они отвечали дельно и коротко, оставляя внутри себя свою личную жизнь. В виде опыта я заводил речь об их личной жизни, как живется, как что нравится или не нравится; и все они отвечали мне как воспитаннейшие англичане: кажется, очень искренне и с большой готовностью, но в то же время наставляя тебе обеими ладонями в растопырку длинный нос».

Что-то он видел сам, что-то рассказал ему его Вергилий — начальник культурно-воспитательной части по фамилии Гернеш, хотя отношения между писателем и комиссаром не сложились и Пришвин чувствовал в обращении маленького лагерного начальника с дотошным посетителем то же, что и с вышколенной командой «Ударника», — свою ненужность в этом мире и наставленный нос:

«Он очень почитал меня, как известного писателя, тридцать лет тому назад написавшего „Колобок“, книгу о севере, и везде говорил о моем волшебном проводнике, превращающем всякую действительность в сказку, но он глубоко презирал во мне, ныне существующем, живого человека, способного еще что-нибудь написать, и не видел колобка, ведущего меня в этом путешествии».

Видел ли его Пришвин — вот вопрос? Нет ли здесь новой мистификации или игры: откуда было Гернешу прочесть «Колобок» и уж тем более говорить о превращении действительности в сказку? Не сам ли Пришвин встает на его точку зрения, отстраняясь от себя и своей задачи описать неволю? Да и вообще при современном прочтении этих очерков после «Архипелага ГУЛАГ», «Погружения во тьму» и «Неугасимой лампады» соединение волшебного колобка и соловецкого лагеря кажется не кощунством и цинизмом, но бредом. Однако Пришвин нимало не кощунствовал, он изо всех сил пытался остаться верным себе и сохранить преемственность творческого пути — не случайно по форме соловецкий очерк, как и посвященная Соловецкому монастырю глава из «Колобка», построены в форме письма к другу.

«Дорогой друг! Не хотел бы я быть заключенным и вовсе не потому, что боялся бы утратить личную свободу, — нет! Я не хотел бы в заключение только потому, что едва бы мог найти в себе такую силу, чтобы справиться с чувством личной обиды, мешающей, независимо от себя, уязвленного, следить за движением истории. Я тоже не хотел бы остаться равнодушным и быть только свидетелем. А вот бы мне очень хотелось принять к сердцу соловецкое дело и творчески продолжить его и просветить ясным сознанием…»

Сказать о главных узниках острова и строителях лагеря — крестьянах, священниках, монахах, дворянах, офицерах — он не мог, но странным образом перекликаясь на сей раз уже с третьей своей книгой о русских сектантах при нынешнем далеком от идеализации отношении к бегунам, которые пополняли число арестованных и жестоко страдали, потому что за отказ от выхода на работу почти не получали еды, Пришвин пусть несмело, с реверансами в сторону лагерных властей, но сумел сказать об их трагедии, и щемящие детали реальной лагерной жизни невольно пробивались сквозь ткань волшебного повествования.

«И так вышло против всякого желания начальства, что несколько десятков таких людей долго сидели, отказываясь от работы, и не называли своих имен. Они пересидели все сроки, и их охотно бы выпустили, но в том-то и дело, что странникам невозможно было по своим убеждениям открыть свои имена, а начальству невозможно было отпустить на волю безымянных людей».

В сюжете с бегунами-отказниками путешественника привлекла история одной девушки, которую комиссар Гернеш, «понимая, как это неестественно живому прекрасному существу оставаться среди хлама, среди никому не понятного суеверия», сумел обманом привлечь к уходу за телятами, а потом за хорошую работу наградил отрезом материи на юбку. Отрез материи был столь невелик, что юбка получилась короткая.

«Когда Маша Отказова, зардевшись, принесла отрез, ей прислали портниху, и когда платье было готово и она увидела себя в коротенькой юбочке, то сама тут же попросила фотографа, чтобы сняться и дальше процветать на этом приятном пути ухода за холмогорскими телятками».

Эта сентиментальная, с легким и зловещим налетом гулаговской эротики история (что ждало эту девушку и для какой судьбы ее готовили?) перекликается с другой женской судьбой — молодой монашки, которая в лагере забеременела, дважды пыталась покончить с собой, а потом все-таки родила.

Об этом он смог написать. О том, что не поверил ни в какую перековку, что Беломор-канал строили в основном крестьяне, а вся слава отдана уголовникам, — нет.

«Я почувствовал Соловки в двух планах: одни Соловки — чисто человеческие — ушли отсюда на Беломорский канал, другие коренятся в местной природе, уйти с места не могут и обещают в будущем что-то новое и нам неизвестное».

Последнее и есть главная идея двух очерков. Пройдут годы, десятилетия, может быть, столетия, забудутся лагерь и страдания тех, кто строил канал, жизнь на Земле будет радостна и счастлива, «мы увидим небо в алмазах» — вот это имея в виду, и надо писать. Бегство в будущее, в те времена, когда Соловки станут санаторием, — вот была сверхзадача Пришвина, получившая в новых очерках окончательное подтверждение; автор чрезвычайно увлеченно рассуждает о возможностях северного края, его климате, природе, пейзажах, может быть, ради этого все и было написано, и этой высшей целью пытался оправдать он свою поездку (как и все творчество), но, должно быть, мы не дожили до счастливых и безмятежных времен, и пока что первый план для потомков остается важнее, и еще долго читатели будут спрашивать: а что написал он про увиденное в аду?

Пришвину было что ответить: внутренняя драматургия его очерков именно на контрасте времен и построена.

От прошлого здесь — его собственная литературная история, от будущего — утопия, а от настоящего:

От сумы и тюрьмы

Не отказывайся!

Приходящий, не тужи!

Уходящий, не радуйся!

Приведя эти стихи из нового северного фольклора, похожие на былинную надпись на камне, он сопроводил их размышлением:

«Многим в вагоне эти стихи оказались не только хорошо знакомыми, но и внутренне очень понятными. Я тоже одобрил это умное чисто восточное приспособление к жестокости жизни и превратностям судьбы. Но потом мысленно сопоставил этот старый тюремный стиль с новой социалистической этикой: „Труд — дело чести, дело славы, дело доблести и геройства“».

И опять — дальше никакого комментария.

Даже к автору известного афоризма, украшавшего проклятые советские лагеря, странно фамильярное, почти что пренебрежительное отношение:

«В шлюзе напротив огромного Сталина притаился удильщик рыбы и, бездельник, в эти новые, строгие государственные воды осмелился спустить свой крючок».

Нахальный удильщик — конечно же, сам Пришвин, что в тексте подтверждает разговор с настороженными чекистами. И все же как бы тонко ни вел писатель свою игру с лагерными начальниками, как бы ни подтрунивал над рыдающим Горьким (одна из главок произведения представляет собой письмо к Буревестнику) — словом, сколько бы ни было в этой книге любезного моим современникам постмодерна, как веревочка ни вейся — и, быть может, именно это и понимал проницательный формалист Виктор Борисович Шкловский, отказываясь включать Пришвина в сборник, — момент истины настал и для повествователя, когда его поставили на трибуну на митинге строителей:

«Мне, жестокому противнику красных ораторских слов, выпала тяжелая доля самому говорить. Но вышло ничего. Я (…) советовал от своего участка переходить к пониманию всех частей при создании целого и мало-помалу становиться на почву творчества, где нет больших и малых, а всякий на своем месте велик».

Тут вот какая штука. То, что говорил строителям канала Пришвин или его лирический герой, может быть, было очень умно и глубоко, отражало важные, сокровенные идеи писателя, которые он много лет вынашивал, и пытался с их помощью утешить, осмыслить жизнь своих слушателей, и стремился выразить свое непростое отношение к самому насущному для себя в этом путешествии с гулаговским мандатом вопросу — «стоило ли распугать птиц?», но если представить эту картину — измученных, подневольных, озлобленных людей, разлученных с женами, детьми, потерявших семьи, и выступающего с трибуны в окружении чекистов свободного писателя со словами о «необходимости потерять свою частную родину, чтобы создать новую и общую!» — то избави Бог от такого писательства…

Сказать ли, что Пришвин прогнулся, приспособился, стал конъюнктурным писателем? Традиционные интеллигентские критерии личности в случае с Пришвиным не слишком здорово работают. Он чувствовал прилив творческих сил, видел личную перспективу, отвоевал свое место, был признан, научился, добился права жить так, как хочет, приняв минимум новых правил, и если искать аналогий, то Пришвина вернее было бы сравнить не с продажным советским писателем, а с ученым-естественником, инженером, специалистом, которые при всяком режиме нужны, полезны и могут заниматься своим делом.

Он видел и знал, как тяжело живет народ, но его собственные дела в это время пошли в гору, и при том, что порой писатель стыдился своего благополучия, путь личного аскетизма не был его путем с тех пор, как его выпустили из митавской образцовой тюрьмы.

«Пришла бумага от Совнаркома с распоряжением дать мне машину (…) я через несколько дней, обегав издательства, наскреб необходимую сумму для выкупа автомобиля»,

— и оказалось, что

«машина, как волшебная сила, могущая в любой момент переносить меня к птицам на Журавлиную родину, входила в состав моей творческой личности».

Машина расширила возможности путешествия, больше не было вопроса о бедности, отныне Пришвин, как и положено советскому писателю, стал весьма обеспеченным человеком.

В 1934 году умер Андрей Белый.

«Последний из крупнейших символистов умер советским писателем»,

— писала газета «Правда».

«Белый сгорел, как бумага. Он все из себя выписал, и остаток сгорел, как черновик»,

— писал Михаил Пришвин.

При жизни они не были большими друзьями, хотя имя Белого довольно часто встречается в пришвинском Дневнике, Пришвин был на его похоронах, и смерть Белого заставила Михаила Михайловича вновь обратиться к эпохе, из которой он вышел, и по-новому оценить и ее, и свое в ней место.

Когда-то войдя в нее неудачником и не слишком большим «удачником» в ней просуществовав, Пришвин теперь писал о декадентстве с позиции человека, его преодолевшего, по-своему победившего, и главной мыслью моего героя была идея о бездне, которая разделяла его с модернистами, потому что «лучшие из них искали выхода из литературы в жизнь», а он, Пришвин, — «выхода из жизни в литературу».

«Бессознательно подчиняясь их заказу, я старался подать литературу свою, как жизнь, то есть шел тем самым путем, каким шли наши классики. А они все, будучи индивидуалистами, вопили истерически о преодолении индивидуализма до тех пор, пока революция не дала им по шее».

Если вспомнить, что Пришвину революция надавала по шее едва ли не больше, чем каждому из декадентов, и мало кто из них влачил такое тяжкое существование в первые пореволюционные годы, как он, эта запись кажется внеисторичной — но в свете благополучного для Пришвина 1934 года она была совершенно логичной, теперь все виделось ему иначе или хотелось представить все в ином свете. Пришвин сводил счеты с Серебряным веком, выяснял затянувшиеся отношения с его баловнями, с этого момента в мировоззрении писателя появляются нотки поучения и, вынашивая будущий план своей книги, своей теории и мировоззрения, которое писатель назовет «искусство как поведение», Михаил Михайлович заключил, что и более счастливый в таланте Блок, и Ремизов, и Белый в поисках томительного выхода из литературы в жизнь

«не дошли до той высоты, когда литературное творчество становится таким же самым жизнетворчеством, как дело понимающего и уважающего себя бухгалтера. Литературно-демоническое самомнение закрывало им двери в жизнь».

Как победитель летом 1934 года Пришвин принимал участие в работе Первого съезда советских писателей и, хотя на съезде не выступал, что потом ему поставил в заслугу зорко приглядывавший за творческим поведением советских писателей Иванов-Разумник, был избран в члены Правления нового союза среди ста других ведущих советских литераторов.

У него было множество творческих планов. В 1934 году Пришвин работал над киносценарием «Хижина старого Лувена» по мотивам «Жень-шеня», ездил в Горький для изучения автомобильного дела и собирался писать индустриальную повесть, и с этих лично-торжествующих, оптимистичных позиций осенью 1934 года Пришвин занес в Дневник запись, которую следовало бы назвать программной: необыкновенно искренняя и проникновенная, сочетающая исповедальность с пафосом, она подводила итог его многолетним революционным исканиям и нынешнему положению в советском обществе.

«Историю великорусского племени я содержу лично в себе, как типичный и кровный его представитель, и самую главную особенность его я чувствую в своей собственной жизни, на своем пути, как и на пути всего народа, — это сжиматься до крайности в узких местах и валить валом по широкой дороге.

Старая дорога народов нашей страны то сужается до тропинки, то расширяется до горизонта, и человек тоже — это очень верно сказано еще у Ключевского, — то сходит почти что на нет в узких местах, то валом валит с гиком и гомоном по широкой дороге. И я, ненавидя все это, как интеллигент, в сокровенной глубине своей, тоже такой точно, сокращаюсь с ругательством и, как получшеет, расширяюсь с песней и не помню зла. Задумываясь, иногда в беде даже ставлю точку на память, чтобы потом, как все порядочные люди, не забыть и не простить врагам обиды, но зарубки эти ничего не помогают, время придет, получшеет и переменится все, все точки и зарубки пропали, точь-в-точь как весной при разливе вода все старое уносит в неизвестность морей».

Здесь есть что-то от декларации митрополита Сергия, да и вообще Пришвин стал своеобразным сергианцем в литературе, и это примирение открывало перед ним большие возможности. Государство ласкало его как заслуженного писателя, готовилось к выходу четырехтомное собрание сочинений (уже третье по счету в советские годы — кто еще мог бы этим похвастаться?), перед путешественником лежала открытой вся страна, и в тридцатые годы писатель много ездил — забираясь и далеко на Север, и на юг.

В середине тридцатых он закончил привезенную из нелегкого путешествия по Пинеге «Берендееву чащу» (дать такое чудесное название новой повести посоветовал не помнящий зла Коноплянцев) и отдал ее в горьковский журнал «Наши достижения», от сотрудничества с которым еще недавно отказывался. Наряду с увлекательными описаниями поисков заповедного, нетронутого леса, до которого путешественники с превеликими трудами добирались много дней, а в результате обнаружили лес «не лучший Лосиноостровского», в новой повести встречались и такие разговоры странствующего по поручению Наркомата лесной промышленности писателя с пинежскими мужиками (пинжаками):

«— Вот ты меня уговорил твердо в колхоз поступать, а не попадем мы с тобой к сатане?

— К антихристу, ты хочешь сказать? — спросил я.

— Антихрист и сатана, я полагаю, это все одно, а, как по-вашему? Не попадем мы с вами к антихристу?

— Ты как к коммунистам относишься, к правительству? — спросил я. — Понимаешь их обещания?

— Понимаю, только вижу: одни обещания.

— Но хлеб-то вот дали…

— Хлеб, правда, дали.

— И если все дадут, как обещали?

— А вы как думаете, дадут?

— Непременно дадут.

— А если дадут, то за такое правительство надо будет по гроб жизни каждый день Бога благодарить (…)

— Вот что, — сказал я Осипу, — выбрось ты вон из головы своего антихриста, твердо, без колебаний в совести, поступай в колхоз и добивайся там работы на своем путике».

Год спустя Пришвин совершил новую поездку на Кавказ, в Кабарду, куда направила его газета «Известия», возглавляемая Н. И. Бухариным. Уже по возвращении из интересной, полной впечатлений и эмоций командировки возник странный сюжет, связанный с взаимным непониманием заказчика и исполнителя при участии НКВД, но эти опасные подробности (не до конца выясненные) мы опустим, а пребывание писателя в гостях у первого секретаря Кабардино-Балкарского обкома, искреннее восхищение им и желание об этом человеке писать означало достаточно тесное, интимное сближение Пришвина с властью на высоком уровне и возможность ее узнать, потрогать и даже полюбить, чтобы не воспринимать руководящих лиц как абстракцию. Опыт не прошел даром, Пришвин пытался написать о гостеприимном хозяине и его земле, однако «Счастливая гора» написана не была:

«Конечно, я не описал Кабарду, не потому что современное смутное время не требует поэта (так я говорю), а что есть деньги и можно не писать. Я впервые испытываю наслаждение: могу не писать. Будь у меня возможность, я бы, по всей вероятности, ничего бы и не написал. Это не самолюбие: не могу занимать денег и ужасно боюсь, что придется когда-нибудь занимать».

Конечно, не все было благостно и просто в эти годы. Периоды оптимизма сменялись пессимизмом:

«Бросился в Москву от страшной и беспричинной тоски. Все размотал в вине и разговорах».

И, несмотря на разговоры, по-прежнему жуткое одиночество. С одной стороны — тысячи, сотни тысяч читателей, письма от пограничников, пенсионеров, молодежи, детей, его узнавали на улицах, приглашали в школы, однажды пришла посмотреть на живого писателя молодая девушка и попросила показать награды (а у него тогда был только значок «Ворошиловский стрелок»), потом появились и скромные ордена, позднее именем Пришвина назвали пик и озеро в районе Кавказского заповедника недалеко от Красной Поляны, мыс возле острова Итуруп на Курильских островах, а с другой — страдание от непонимания в литературной среде, и, как вспоминала Н. Реформатская, в разговоре у Пришвина «не раз проскальзывала мысль, что он „старейший писатель“, а его все учат, учат, понять же значение его дела не хотят или не могут».

Одна из причин одиночества и непонимания — семейная, с Ефросиньей Павловной не оставалось сил и на то, чтобы ссориться, дети выросли и зажили своей жизнью.

«Соблазняет решение устроить окончательно свою старость на Журавлиной родине, чтобы там жить до конца».

Но дело было и в общем положении вещей, для уверчивого писателя немыслимом:

«Остаются только свои семейные да еще два-три старичка, с которыми можно говорить о всем без опасности, чтобы слова твои не превратились в легенду или чтобы собеседник не подумал о тебе как о провокаторе. Что-то вроде школы самого отъявленного индивидуализма. Так, в условиях высшей формы коммунизма люди России воспитываются такими индивидуалистами, каких на Руси никогда не бывало».