Глава 9 КЛЮЧ И ЗАМОК

Глава 9

КЛЮЧ И ЗАМОК

Много лет спустя после описываемых трагических событий в «Глазах земли», книге благостной и покойной, составленной из дневниковых записей конца сороковых — начала пятидесятых годов, Пришвин написал:

«Чтобы понять мою „природу“, надо понять жизнь мою в трех ее периодах:

1) От Дульсинеи до встречи с Альдонсой (детская Мария Моревна — парижская Варвара Петровна Измалкова),

2) Разлука и пустынножительство,

3) Фацелия — встреча и жизнь с ней.

И все вместе как формирование личности, рождающей сознание».

За этой схемой стоит не просто не совсем полная правда, но определенная легенда, своеобразное жизнетворчество, которое Пришвин исповедовал, однако выпрямляя свой путь к счастью, писатель одновременно и обеднял его, и середина его жизни не была совершенно пустой. Об этом знала и его вторая жена Валерия Дмитриевна Пришвина (в Дневнике имеются ее пометки именно к той пришвинской записи, которая вынесена в название этой главы), но по ей одной ведомым соображениям искажала реальное положение вещей, когда писала:

«Всегда ему не хватало с женщиной какого-то „чуть-чуть“, и потому он не соблазнялся никакими подменами чувства, не шел ни на какие опыты — он оставался строг и верен долгу в семье».

Не так это было, и, чтобы природу Пришвина понять, надо попытаться восстановить истину и рассказать о женщине, в которую Пришвин был влюблен в период «разлуки и пустынножительства».

Бывал ли он до 1918 года, то есть за почти полтора десятка лет брака, в кого-то влюблен пусть даже платонически, сказать трудно. По-видимому, нет: сердце писателя было отдано далекой Варваре Петровне Измалковой, которая навсегда осталась для него в Лондоне, хотя именно в это время она снова объявилась в Петербурге.

Но в 1918 году в Дневнике его вдруг поселяется некая Козочка, Софья Васильевна Ефимова, соседка по дому на Васильевском острове. Ей было в ту пору всего осьмнадцать лет (а может, даже и меньше), и сохранилась фотография невзрачной с острыми чертами лица, по-видимому, не очень умной, но очень влюбчивой и одновременно расчетливой девицы, к которой Пришвин испытывал симпатию, называл своей племянницей и по ее поведению замечательно судил о двух революциях: в феврале 17-го Козочка прыгала от радости, восхищалась красными флагами и пела с толпой «Вставай, подымайся!», а в ноябре ей стало все противно и, как Шарлотта Конде, она мечтала убить Марата, только не знала, кто в России Марат — Ленин или Троцкий?

Когда в январе 1918 года Пришвин был арестован, она приходила к нему в тюрьму, и именно этот эпизод перекочевал позднее в «Кащееву цепь», где к заключенному Алпатову под видом невесты приходила посланница партии Инна Ростовцева: во всяком случае, на той самой фотографии, где изображена худенькая остролицая нахохлившаяся Козочка, рукою Пришвина написано: «Моя тюремная невеста».[2]

Разница и в возрасте, и в житейском опыте между Пришвиным и Софьей Васильевной была огромная, но некий намек на эротический оттенок их отношений все же встречается, и перекликается он с революционным падением нравов.

«И Козочка моя, которую родители готовили для замужества, просит целовать себя не христианским поцелуем, а языческим, она сама не замечает, как, попадая в кометный хвост, она день за днем забывает „нашу революцию“, и теперь ее жизнь — стремление поскорее сгореть».

Революция революцией, но, как и положено девушке в ее возрасте, Софья Васильевна мечтала о женихах и даже была готова на роман с каким-то безымянным, но о-очень благородным кавказцем («с кинжалом» — язвительно, а может быть, уязвленно добавлял Пришвин) или выйти замуж за немца. Сватался к ней некий прапорщик Горячев, и она советовалась с писателем, выходить за него или нет. На возможность брака между Пришвиным и Ефимовой намекала мать Софьи Васильевны, которой Пришвин в свойственной ему полушутливой-полусерьезной манере сказал:

«— Заявляю вам, что люблю одну Козочку и больше никого, ее единственную.

А она:

— Когда же венчаться?

Логика тещи».

Любила ли сия барышня Михаила Михайловича, который ей по возрасту в отцы годился, сказать трудно. В Дневнике мешаются реальные факты и наброски к какому-то художественному произведению, умиление и нежность в сердце писателя сменяются раздражительностью и чуть ли не ненавистью к своей молодой соседке

«за эту шляпу-лепешку, за кофту какую-то полукитайскую… и ходит она странно — стремительно шагая куда-то вперед, будто несется полуптица, полуощипанная птица, хочет и не может улететь».

Именно эту небесную, обреченную на исчезновение в огне нового дня Козочку писатель сделал героиней своего «Голубого знамени», вернее, племянницей главного героя — купца Семена Ивановича, и именно знакомство с ней, вероятно, послужило прелюдией к тому роману, который развернулся в Ельце, и героиню его, по странному совпадению, тоже звали Софьей.

Начало этого романа относится к лету восемнадцатого года, и так случилось, что любовь стала фоном всеобщей русской трагедии, а трагедия оттенила горький и единичный сюжет счастливой любви. Дневник писателя за 1918 год в одинаковой мере наполнен и личным, и общественным содержанием, где одно на первый взгляд противопоставлено другому, но на более глубинном уровне обнаруживается их родство и общность.

«21 июля. Начало романа. Корни. Бежал от ареста большевиков, а попал под арест женщины, и вот уже неделю живу, как самый мудрый сын земли, задом к городу, лицом к тишине и странными звуками елецкого оврага у Сосны — хорошо!..»

Была эта пленившая писателя женщина замужней дамой. И не просто замужней, а женой лучшего пришвинского друга и однокашника по елецкой гимназии Александра Михайловича Коноплянцева, того самого, кто давал молодому марксисту-бебелевцу приют после его возвращения в Елец из тюрьмы, кто помог ему перебраться после агрономических мытарств в Питер и настроил заняться литературным трудом, исследователя творчества Константина Леонтьева (он был одним из составителей сборника «Памяти К. Н. Леонтьева»), розановского ученика (тот упоминает его в «Опавших листьях») и честного российского, а затем и советского чиновника.

До этого Коноплянцев был, по-видимому, счастлив в браке. А Пришвин в течение девяти лет безмятежной жизни этой супружеской пары жену своего друга недолюбливал и она платила ему тем же. Александр Михайлович, если верить Пришвину, был о своей половине тоже не слишком высокого мнения, безуспешно пытался нацелить ее на учительскую работу, как супругу весьма ценил, совершенно во всем ей доверял, рано успокоился, растолстел, и вот что-то в одночасье переменилось, случайная встреча, письмо, разговор, приглашение на обед…

Поначалу, когда все только начиналось, Пришвин пытался противиться этой любви во имя мужской дружбы, но очень скоро сопротивление слабеет и дружеский долг сходит на нет:

«Попался к ней под арест — попался, но, кажется, и она попалась: пьяные вишни и воровской поцелуй. Ничего-то ничего я не понимаю в женщинах и еще мню себя писателем!»

Она вошла в его жизнь владычицей, хозяйкой:

«Теперь она, эта презираемая мной когда-то поповна, одним щелчком вышвырнула за окошко мою Козочку, убежище мое — Ефросинью Павловну — показала во всей безысходности, а свое духовное происхождение представила, как поэму. Ничего, никогда мне это не снилось. (…)

Пусть она будет моя героиня, блестящая звезда при полном солнечном свете… Пишу, как юноша, а мне 45 и ей 35 — вот чудно-то!»

Удивительно — как удалось ей стать героиней целомудренного одинокого и верного сердца, была ли с ее стороны женская наивность или особый расчет, кокетство, страсть или же «она, очевидно, хотела позабавиться от скуки»? Размышляя над этим, Пришвин приводит слова своей возлюбленной:

«— Когда ты сказал: „Я могу влюбиться в девушку, но не в женщину бальзаковского возраста“, — я подумала: „Ну хорошо, не пройдет двух дней, ты будешь мой“. Тогда я начала игру, но вдруг сама попалась».

Однако Пришвин и Коноплянцева об этом не задумывались — их несло в языческом потоке революционных лет, а в основе всего лежал чистый эрос, недаром позднее Софья Павловна деликатно признавалась своему возлюбленному, что как женщина она никогда не испытывала удовлетворения чувства в брачной жизни, при том что в семейной была счастлива совершенно.

«Так растет виноградный сад у вулкана… — написал Пришвин. — И вот Везувий задымился — что-то будет?»

Вот одна из сцен начала пришвинского адюльтера, исполненная в духе «Темных аллей» со всеми атрибутами — усадьба, ночь, луна — сцена, более похожая на кусок прозы (даже несколько ритмизованный), нежели на торопливую дневниковую запись:

«Три дня лил дождь, сесть было некуда — такая везде сырость, мы проходили мимо смета с соломой, разгребли до сухого и сели в солому; из-за парка огромная, как будто разбухшая от сырости, водянисто-зеленая поднималась над садом луна. Мы сидели на соломе напряженно-горячие, пожар готов был вспыхнуть каждую минуту. Вдруг в соломе мышь зашуршала, она вскочила испуганная и под яблонями при луне стала удаляться к дому. Я догнал ее.

— Соломинку, — сказала она шепотом, — достаньте соломинку.

Я опустил руку за кофточку и вынул соломинку.

— Еще одна ниже.

Я ниже опустил руку и вынул.

— Еще одна!

С помрачненным рассудком я забирался все дальше, дальше, а вокруг была сырая трава и огромная водянистая набухшая луна.

— Ну покойной ночи! — сказала она и ушла к себе в комнату.

А я, как пес, с пересохшим от внутреннего огня языком, с тяжелым дыханием, стою под огромной водянисто-огромной луной, безнадежно хожу: в спальне дети, тут сырая трава и водяная луна охраняет честь моего отсутствующего друга…»

Он видел в своей незваной и преступной любви некую правду, вызов, который бросали окружавшей его чудовищной жизни даже не лично он или же соблазнившая его женщина, но какая-то более мощная и властная сила, за ними стоявшая.

«Гений Рода между тем уже ставил престол свой в разоренной России, ему не было никакого дела до гражданской войны, бесправия, даже голода, даже холеры. (…) Гений родовой жизни всюду в разделенной стране брызгал части живой водой, и части срастались и начинали жить совсем по иным законам, которые хотели навязать природе „бездушные“ человеки. Так и мы под покрывалом идеальной дружбы мужчины и женщины двигались в чувствах своих от поцелуя руки до поцелуя ноги и неизменно шли к „последствиям“ по общей тропе, проложенной радостным гением Рода».

Гений рода, по Пришвину, — это особая территория, на которую нечаянно вступают влюбленные, воображая, что нашли некий им одним ведомый секрет и ставят его себе в личную заслугу, в то время как это — территория безличная (можно было бы сказать «чан»), и посему мудрые наши предки выдавали своих дочерей замуж за неведомых женихов:

«Своя воля в поисках счастья — свое препятствие счастью, и если все-таки приходит счастье, то приходит, обходя „свою волю“».

И если, продолжает свою мысль писатель, люди нашли друг друга, то нашли они всего лишь берег этой обыкновенной земли…

Цитировать пришвинский любовный роман со всеми оттенками его чувств, переживаний, психологическими нюансами, размышлениями и обобщениями можно до бесконечности, и жаль их обрывать — впервые Пришвин писал не о выдуманной, а о реальной любви. Через много лет — и опять-таки в страшные для России годы — ему придется пережить это чувство снова, и о той любви ее герои напишут целую книгу («Мы с тобой»). Но и из романа с Коноплянцевой можно было бы составить повествование ничуть не хуже. Только вот окончание у двух этих историй было разное.

Чем дальше был метафизический февраль и чем ближе вполне реальный октябрь, чем холоднее становятся ночи и короче дни, тем более трезво смотрел писатель на свое увлечение и на реальное положение вещей, и в записях его появлялись новые нотки, а любовное чувство, еще недавно такое пронзительное и сильное, притуплялось, сменялось разочарованностью, усталостью, непониманием:

«Эта ли прежняя любовь с воспаленными небесами?»

«Я люблю С., но все-таки мы с нею пали…»

«Невозможно быть втроем и проживаться, не сживаясь, а когда сживаемся, то входит на помощь тот услужливый гость, которого мы называем ложью».

Осенью 1918 года восставшие крестьяне изгнали Пришвина из собственного дома, и Ефросинья Павловна с младшим сыном Петей уехала к себе на родину в Дорогобуж, а Михаил Михайлович со старшим Левой остались в Ельце с Коноплянцевыми. Так началась странная жизнь втроем, или, как называл ее Лева, жизнь коммуной. Если верно, что бытие определяет сознание, то, как знать, быть может, такой семье, где было двое мужчин и одна женщина, а плюс еще и дети, было легче выжить в годы гражданской войны и террора, вот только поэзия любви резко сменилась прозой.

«Общий осадок от этого быта втроем тот самый, что предвиделся: опошление чувства. Еще чуть-чуть — и поэтическая тайна развеется».

«Можно не любить мужа и выполнять свой долг в семье, но требовать от него исполнения долга и в то же время на глазах у него любить другого — это не эгоизм даже, это запутанность».

Но поразительная вещь — еще целый год, от Рождества Христова 1919-й, а от революции третий, продолжалась жизнь этой странной коммуны, тягостная, угрюмая, вынужденная и одновременно трогательная в иных из своих проявлений:

«Сегодня еду в город, везу Прекрасной Даме пшено».

За этот год чего только не было: Пришвин служил библиотекарем, экспертом по вопросам археологии, занимался краеведением, ссорился с деревенскими большевиками, пережил нашествие Мамонтова, когда писателя едва не расстреляли как пособника новой власти, а по другой версии приняв из-за черного цвета волос за еврея, осенью состоялось его назначение в елецкую гимназию на должность учителя географии, умерли брат Николай и сестра Лидия, и, хотя близки братья и сестры между собою не были, он почувствовал страшное родовое одиночество, погиб на гражданской войне в Сибири призванный в армию пасынок Яков. Пришвин вернулся к литературному труду и написал пьесу под названием «Чертова ступа», хотя тогда же заметил:

«Я живу, и связь моя с жизнью — одно лишь чувство самосохранения: я торговец, повар, дровосек — что угодно, только не писатель, не деятель культуры»,

— и за этими событиями имя Коноплянцевой встречалось все реже и реже, но эти редкие записи говорят сами за себя:

«Вот положение: видеть в зеркале все подробности своей будущей семейной жизни и сохранять мечтательную любовь, вот испытание любви, кто это выдержит! (втроем). Может быть, Лева спас папу…»

«Читаю „Идиота“ и влияние его испытываю ночью, когда, проснувшись в темноте, лежу вне времени и все мои женщины собираются вокруг меня: до чего это верно, что Ева подала яблоко Адаму, а не он… С. большую роль сыграла в познании добра и зла, Е. П. — основа, это чисто и В. — чисто, грех в С.».

А между тем весной 1920 года после полуторагодового отсутствия должна была вернуться Ефросинья Павловна, и ее возвращение Пришвина не пугало, скорее наоборот, он приветствовал его и видел в нем выход из тупика. Однако неожиданно (или же, напротив, так было смекалистой крестьянкой, поставившей своей целью вернуть мужа, задумано) планы ее переменились, она осталась в Дорогобуже, и тогда Пришвин решил отправиться к жене сам (причем идея была отправиться своим ходом, продав все елецкое имущество и купив на эти деньги лошадь с телегой). Такое решение далось ему нелегко, ведь речь шла не только о воссоединении семьи и окончательном разрыве с Коноплянцевой, но и о более глубинной перемене в его жизни, и в какой-то момент он был готов от возвращения отказаться: «Я представил себе ясно ту избу, где мы должны бы жить, родственников Ефрос. Павл., соседей, что нет ни одной книжки, нет ни одного образованного человека и, может быть, даже, что я голый, обобранный живу на иждивении родственников Ефрос. Павл. — невозможно! не избавление, не выход!» Но эта мысль пришла и ушла, и летом Пришвин и Лева покинули Елец, Софья Павловна лежала в тифе и их не провожала…

«Если умрет, то будет моя, если оживет, то уйдет с ним — вот центр действия. Так и сказала: „А если умирать, то приду к тебе умирать“».

Она осталась жива, но ее имя со страниц Дневника исчезло. Только одна запись ровно через два месяца после отъезда из Ельца проливает свет на отношение писателя к истории, так сильно возмутившей его душу и так быстро им позабытой:

«Каждому, кому случится устроиться со мной наедине, женщине, ребенку, все равно, удается овладеть мной всецело, и я думаю, что люблю и живу так, будто люблю это существо, и все удивляются нежности и глубине моего чувства. Но стоит мне переместиться куда-нибудь, сойтись с другим, и то существо как будто умирает, и кажется мне, что я его никогда не любил, а было так, недоразумение…»

Что стало с Софьей Павловной дальше, неизвестно, но уже после смерти Михаила Михайловича она приходила к Валерии Дмитриевне и просила уничтожить те страницы писательского Дневника, где речь шла о ней. Валерия Дмитриевна этого не сделала.