Глава 13 СИМВОЛ ВЕРЫ

Глава 13

СИМВОЛ ВЕРЫ

Истинный сын своего века, Пришвин был человеком, достаточно критически настроенным по отношению к церкви. Воспитанный, как и подавляющее число русских мальчиков, в христианском духе, еще в отрочестве он отверг и Христа, и священника, о чем часто заходит речь в «Кащеевой цепи»:

«Когда-то в детстве нас с братишкой ставили на коленки перед иконами и заставляли читать „Отче наш“ и „Богородицу“. Это были не молитвы: какая молитва может быть у пригвожденного к полу ребенка? Но однажды в скуке я придумал читать как можно тише, чтобы не расслышали старшие, в тон и ритм „Богородицы“: „Скажи мне, ветка Палестины, где ты росла, где ты цвела, каких холмов, какой долины ты украшением была?“ И это теперь после многих лет жизни оказалось молитвой: ни „Отче“, ни „Богородица“ мне теперь ничего не дают, но с трудом могу без слез прочитать это стихотворение Лермонтова и в особенности его же „Я, Матерь Божия, ныне с молитвою“».

Поэзия противопоставляется вере — очень важная для Пришвина оппозиция, над которой он будет размышлять до конца дней. И опять напрашивается сравнение его автобиографического романа с «Жизнью Арсеньева».

В раннем детстве религиозное чувство Курымушки питается любовью, Арсеньева — страхом:

«…полубезумные, восторженно горькие мечты о мучениях первых христиан, об отроковицах, растерзанных дикими зверями на каких-то ристалищах (…) Я пламенно надеялся быть некогда сопричисленным к лику мучеников и выстаивал целые часы на коленях, тайком заходя в пустые комнаты, связывал себе из веревочных обрывков нечто вроде власяницы, пил только воду, ел только черный хлеб…»

В отрочестве происходит отход обоих героев от религии: однако если Арсеньев, увлеченный иными материями, просто теряет к вере интерес, хотя время от времени и заходит в храм и утешается службой, пришвинский автобиографический герой поднимает бунт, а его прототип и вовсе имел в училище трояк за поведение именно по причине непосещения церковных служб. Алпатовский бунт носит не карамазовский и не нигилистический характер, а некий позитивистский. Во всяком случае, на вопрос своей случайной попутчицы по дороге за границу Нины Беляевой Алпатов отвечает:

«— Я это потерял в четвертом классе и не жалею. Я не понимаю, как это можно верить и тут же не делать. По-моему, люди выдумали Бога, чтобы увернуться от обязанностей к человеку».

И все же если для пришвинского персонажа вопрос о вере и неверии все равно остается насущным, мучает его, раздражает, томит, будоражит душу и приводит уже не самого Алпатова, но его создателя к поискам Бога, размышлениям о черном и светлом боге, путешествию к Невидимому граду и проникновению в сектантский мир, то для бунинского этот вопрос просто не существует.

Для Пришвина сектантство — не периферия, не странная прихоть и излом народной жизни, но ее жгучая сердцевина, здесь он ищет ответы на все вопросы. Для Бунина скопцы —

«это целое купеческое общество, едят холодную осетрину с хреном скопцы: большие и тугие бабьи лица цвета шафрана, узкие глаза, лисьи шубы»,

— а вся мистическая сущность их учения ему неинтересна. И хотя в «Жизни Арсеньева» встречается еще одно наблюдение, касающееся сектантской жизни Руси, оно проходит вскользь.

«Знаменитое „Руси есть веселие пити“ вовсе не так просто, как кажется. Не родственно ли с этим „веселием“ и юродство, и бродяжничество, и радения, и самосжигания, и всяческие бунты — и даже та изумительная изобразительность, словесная чувственность, которой так славна русская литература?»

Особенно литература здесь хороша, в ней все растворяется, как в том чане, образ которого как образ истории преследовал Пришвина.

Если Бунин и отдавал дань религиозным увлечениям века, то единственным из них было толстовство, да и то в «Жизни Арсеньева» герой, сталкиваясь с толстовцами, ищет в них того же, чего искал во всей своей жизни, — женской любви.

«И по тому, как я утешал ее, целовал в пахнущие солнцем волосы, как сжимал ее плечи и глядел на ее ноги, очень хорошо понял, зачем я хожу к толстовцам…»

Бунин не ведал ни глубокой веры в Бога, ни сомнений в этой вере, мог легко обвенчаться, а мог жить невенчанным, и, хотя страх перед Божьим судом проскальзывает в его произведениях, все это сравнительно с волновавшими его вещами неглубоко, вспомогательно и только лишний раз бросает зловещий отблеск на судьбу персонажей и место их обитания.

Когда Тихон Ильич из «Деревни» в разговоре с братом поминает Бога, Кузьма приходит в ярость.

«— Господь, Господь! — воскликнул он фальцетом. — Какой там Господь у нас! Какой Господь может быть у Дениски, у Акимки, у Меньшова, у Серого, у тебя, у меня?»

И чуть дальше:

«— Запомни, брат, — сказал он, и скулы его покраснели. — Запомни: наша с тобой песня спета. И никакие свечи нас с тобой не спасут. Слышишь? Мы — дурновцы!»

Разговор двух братьев у Бунина меньше всего походит на разговоры о вере в духе, например, братских бесед у Достоевского, дело не в божественном, не в философском и метафизическом, а в земном, в Дурновке.

Даже уход в монастырь безымянной героини «Чистого понедельника» выглядит не столько религиозным порывом (как у Тургенева), сколько подчеркивает таинственную женственную натуру, наполняет ее особой прелестью.

Но отношение к церковной службе у бунинского персонажа очень трогательное, и то, что пришвинский Курымушка скоро растерял, или же коснулось оно его очень неглубоко, совершенно иначе происходит в жизни и душе Алеши Арсеньева:

«Боже, как памятны мне эти тихие и грустные вечера поздней осени под ее сумрачными и низкими сводами! (…)

Как это все волнует меня! Я еще мальчик, подросток, но ведь я родился с чувством всего этого, а за последние годы уже столько раз испытал это ожиданье, эту предворяющую службу напряженную тишину, столько раз слушал эти возгласы и непременно за ними следующее, их покрывающее „аминь“, что все это стало как бы частью моей души, и она, теперь уже заранее угадывающая каждое слово службы, на все отзывается сугубо, с вящей родственной готовностью. „Слава святей, единосущней“, — слышу я знакомый милый голос, слабо долетающий из алтаря, и уже всю службу стою я зачарованный».

Для Пришвина весь мир — «Кащеева цепь», от которой его надо освободить, для Бунина — мир изначально благостен, а после возмущен, и смысл творчества состоит в том, чтобы вернуться к его первоначальному состоянию.

Вот почему определенный консерватизм церкви был так чужд Пришвину и он увлекся богоискательством, и почему этот же мир был близок консервативной бунинской натуре:

«Как все это уже привычно мне теперь — это негромкое, стройное пение, мерное кадильное звяканье, скорбно-покорные, горестно-умиленные возгласы и моления, уже миллионы раз звучавшие на земле!»

Житейски Пришвин больше отдавал времени размышлениям о религии, нежели Бунин, в его Дневнике часто встречаются записи о христианстве, глубокие и поверхностные, порой кощунственные, порой сочувственные, противоречивые, мятущиеся. В тридцатые годы у него в семье жила глубоко и искренне верующая деревенская девушка Аксюша, христианками были обе его жены — и все же религиозное чувство его не столь органично, сколь чувство природы.

Бунина при всей его любви и укорененности в церковность, которую он понимал как историчность, столь близкую и драгоценную его душе, так же трудно назвать православным христианином, но еще меньше он был богоискателем, богостроителем или сектантом — он был, вернее всего, человеком ветхозаветным, архаичным. В его произведениях есть Бог, но нет Христа — быть может, от этого он так не любил Достоевского, противился ему и даже вложил в уста убийцы Соколовича из «Петлистых ушей» фразу, будто Достоевский сует Христа во все свои бульварные романы.

У Пришвина образ Христа бледный, размытый, очень далекий от традиционного понимания, модернизированный и приспособленный под свое «я», «серебряновековой» Христос-художник, но это — личность, которая постоянно в сознании Алпатова присутствует и появляется, что не случайно, накануне ареста героя: «Вот и опять явилась на память не доконченная дума о той молитве, где страдающий бог выпрашивает себе у старшего брата кусочек маленького человеческого счастья: „Да минует меня чаша сия“».

В молодости религиозное чувство преобразилось в революционный эсхатологизм, и революция воспринималась Пришвиным именно с этой точки зрения русского Апокалипсиса, что органично укладывалось в представлении тогдашней интеллигенции; к этой позиции он возвращался не раз на протяжении своей жизни; потом под влиянием Мережковского началась тяга к сектантству, к богоискательству, оставившая в душе неудовлетворенность; революция породила ощущение богооставленности и даже богоборчества. Не случайно Пришвин с удовольствием и гордостью вспоминал, как в 1919 году в Ельце во время мамонтовского нашествия и еврейского погрома со своими чернявыми волосами

«отказался надеть для своей защиты крест и как через это был счастлив».

Для того чтобы лучше представить себе религиозные воззрения писателя, которого очень часто в новейших пылких исследованиях изображают чуть ли не совершенным, хотя и своеобразным христианином, точно так же как еще совсем недавно пытались представить своеобразным и искренним коммунистом, нелишне иметь в виду, что Пришвин был не очень-то церковным человеком и, более того, Христос для него «извращен церковью».

Невоцерковленность и неверие в Бога были для Пришвина вещами разными:

«Ефросинья Павловна прожила со мной 25 лет и все считает „неверующим“, потому что по ее понятию верующим можно назвать при непременном условии исполнения обряда»,

— и своей секуляритивности писатель находил весьма популярное и простое объяснение.

«Собрались было с Ефр. Павл. пойти в скит к заутрене, да как-то очень голова свежа, писать хочется (…) В этом-то вот и есть одна из главных невозможностей быть художнику христианином: там у них своей воли, своего каприза быть не должно, здесь же своя воля, как пар для машины».

Такая позиция была для Пришвина важна, литература для него стояла выше религии (именно так — не в стороне, но выше), литература и есть его религия, и, помимо собственной убежденности в ее первенстве, эта мысль полемично заострена и направлена против двух верующих женщин, сильно определявших жизнь Пришвина в Сергиеве: Ефросиньи Павловны с ее традиционным народным религиозным укладом и глубоко верующей и воцерковленной Т. В. — Татьяны Васильевны Розановой, дочери Василия Васильевича Розанова, с которой он в то время очень много общался и которую по-своему любил —

(«Это желанный человек, в свете лучей от которого насквозь все мои люди»),

— но как раз ее церковность и послушание у одного из лаврских старцев и вызывали у Михаила Михайловича неимоверное раздражение.

«Татьяна Васильевна — портрет Розанова (…) Будь она монашка с отрезанной от мира душой или же просто женщина мира, все было бы обыкновенно, но она соединяет то и другое, она, по-моему, не фиксирована в христианстве, и утверждение ею Христа так же мучительно зыбко, как отрицание Христа Розановым: отец и дочь с разных концов проживают жизнь одинаково».

Охлаждение, осознание своей чуждости у Пришвина наступило очень скоро, но сквозь неприязнь и раздражение непонимания он создал удивительный портрет христианки и обозначил ту пропасть, которая его с ней и стоявшей за ней традицией разделяла:

«Последний же разговор оттолкнул меня от Татьяны Васильевны крайней запуганностью ее христианством, ее старцами и что она даже в одном мне солгала. Мне показалось даже, что при волнении у нее на лице показываются синие трупные пятна и что в этом старцы виноваты. Убегая от жизни, которая ей непереносима, она запостила себя до умора. Ее жизнь продолжается только в расчете на смерть. Своим бытием она доказывает „темный лик“ христианства, открытый ее отцом.

Она живет помощью старухам, калекам, убогим и не хочет признать по крайней мере равным этому, если, живя, помогают другие прекрасным детям и юношам, словом, тем, кто жить начинает, а не кончает».

Не исключено, что под последними Пришвин разумел себя и свои обращенные к юношеству писания, к которым Татьяна Васильевна отнеслась довольно скептически, и все же вывод из этого столкновения задетый за живое писатель сделал удивительно глубокий и деликатный:

«Дальнейшие наши беседы положительно вредны друг другу, потому что она, доказывая обязательность для другого, что годится лишь ей, будет переходить за черту необходимого смирения, и я непременно буду заноситься со своим писательством, которым ничего нельзя доказать, а только можно показать тем, у кого для этого открыты глаза».

Дело не только в житейски несчастной, но по-христиански очень стойкой одинокой женщине, которую Пришвин вряд ли мог глубоко понять —

(«Испугалась жизни, не хватает сил ее выносить (…) Она истощена и жизнью и постом своим»),

— а в том, что Пришвин в религии, как и во всем, утверждал свой собственный путь.

Христианская религия с ее идеей искупительной жертвы не утешала Пришвина, утешали природа, охота, отчасти литература, религия томила душу, мешала ей, будоражила.

И все же, как ни шатало Пришвина по отношению к религии, как ни был он раздражен священниками и их попытками приспособиться к новым условиям, некое условное последнее слово его в этом вопросе было:

«Я человек христианской природы».

Он выбрал путь, не связанный ни с атеизмом, ни с сектантством, ни с традиционной религией:

«Сейчас переживаем конец воинствующего гуманизма, следующая эпоха будет возвращения к религии. Одна часть интеллигенции… в католичестве, другая будет возрождать православие. (…) Но главный поток пойдет по руслу „личного счастья“, и этот поток может быть так велик, что тот религиозный поток будет просто сигналом полного конца».

«Социализм вышел из религии, и у нас его осуществляла определенная секта, называвшаяся интеллигенцией. Успех ее рос вместе с бессилием церкви, и победа ее была ей падением, все равно как победа христиан была их падением. Там явились жирные попы, тут комиссары, и самые лучшие из революционеров кончили идею осуществления „той жизни“ на земле увлечением балериною».

Впрочем, за балеринами ухаживали не только они…