Если враг не сдается…

Что же с тобой стряслось? Какая безумная нелепость!

Какие преступления ты совершил? За какие такие грехи тебя бросили в эту живую могилу, в этот ад?

Возможно, это просто какой-то кошмарный сон?

Чудовищные мысли лезут в голову, и ты никак не можешь от них освободиться, обрести покой хоть на минуту.

В этом каменном мешке не видно ни проблеска солнца, ни света, и нет надежды выйти отсюда на свет Божий.

Сколько оскорблений, ругани и угроз выслушал ты тут, не имея возможности ответить, защитить свою честь. Сколько раз тебя унижали, топтали грязными сапожищами твое человеческое достоинство, сколько раз угрожали дикой расправой, давали тебе почувствовать каждую минуту, что ты — ничто, жизнь твоя висит на волоске, с тобой могут обойтись как вздумают, а у тебя нет никаких прав, не можешь никому пожаловаться, даже самому Господу Богу, ибо все твои жалобы, прошения, заявления, протесты дальше корзины, дальше этой чудовищной конторы не пойдут!..

За этими стенами не существуют законы, здесь не ведома человеческая совесть, честь, благородство, справедливость — в этих казематах погибли десятки тысяч ни в чем не повинных людей — украшение общества, — которые могли принести огромную пользу стране, обогатить культуру, технику, искусство. Отсюда, из этих стен, должно быть, еще никто не выходил на волю целым, живым, не надломленным. И тебя тоже тут ждет, видать, такая же участь.

Припоминается древнее изречение: «Оставь надежду всяк сюда входящий…» Хотя и не чувствуешь за собой никаких грехов — тебе их здесь припишут, не признаешь, что ты не верблюд, — здесь заставят признать. Тут все мастера своего ремесла: будешь сопротивляться — доведут до такого состояния, когда свет тебе станет не мил, будешь просить для себя быстрой смерти, чтобы избавиться от этого кошмара.

Но за что? Во имя чего?

В голове крутится назойливая мысль: ты попал в какое-то ужасное логово, в кровожадные руки зверей, которые привыкли наблюдать человеческие муки, страдания. Они, видно, испытывают от этого наслаждение.

Чудовищные мысли тебя одолевают, и ты себе не представляешь, когда этому придет конец.

Мрак сплошной. Бездна. Тебя ждет судьба десятков тысяч узников, невинных жертв. Поэтому собери все свои силы, наберись терпения, будь до конца человеком, борись. Не может же такое длиться вечно, не может вечно длиться несправедливость, беззаконие, не может быть, чтобы тираны вечно чувствовали свою безнаказанность, наслаждались человеческим горем, кровью. Оставайся всегда человеком, чтобы, когда тебя даже убьют, люди когда-нибудь узнали, как ты себя мужественно вел, как отстаивал честь, справедливость, правду! История знает немало примеров того, как палачи разных рангов в конце концов расплачиваются за свои злодеяния своей черной кровью — за пренебрежение законом, пытки, убийства, ложь. Может, настанет день, когда эти железные двери распахнутся и восторжествует справедливость. Когда-нибудь раскроются эти стальные сейфы и люди прочитают пухлые папки, на которых стоят штампы: «Хранить вечно». И эти папки станут обвинительным заключением на суде палачей.

Так не падай, человек, духом. Собирайся с последними силами, отбрось к чертовой матери страх и веди себя так, чтобы никто никогда не смог бы тебя упрекнуть, что ты, находясь в этих кровавых застенках, в этом живом аду, кривил душой, оговаривал, предал своих друзей, свой народ, утратил человеческое достоинство, честь, совесть, человеческий облик.

Да, бывали в истории времена, когда черные силы, мракобесы пытались опорочить мой народ, евреев, возбуждать к ним вражду и ненависть, пытались рассорить их с соседями, выдумывать, что они, мол, враги общества, предатели, «пятая колонна», антипатриоты, не любят землю, на которой испокон веков живут. Юдофобы и антисемиты всех мастей отрицали то, что, когда вражеские орды нападали на эту землю, лучшие сыновья моего народа тут же брались за оружие и вместе со всеми, не жалея жизни, поднимались на защиту родины, проявляя героизм и отвагу.

Так было во все времена.

История знает о многих кровавых провокациях всевозможных тупиц-диктаторов против того или иного народа, но она также знает, чем все это заканчивалось — вечным позором, проклятьем для зачинщиков, авторов этих провокаций…

Как только меня схватили на улице и бросили в тюремную камеру, я понял, что дело здесь не только в моей персоне. Чудовищные репрессии, аресты наших писателей, ученых, разгром антифашистского комитета, всех культурных учреждений — это все грозный сигнал для целого народа. Это какая-то страшная очередная затея по воле и указке «мудрого отца и учителя». Какое-то дикое безумие. Занесен — уже в который раз! — кровавый топор над головой целого народа. Бред зарвавшегося диктатора, возомнившего себя бессмертным, непогрешимым, вечным. Он решил опозорить мой народ перед всем миром, оклеветать, обвинить во всех смертных грехах, начисто позабыв уроки истории.

Многострадальный народ, который живет на этой земле свыше тысячи лет, столетиями здесь живет, трудится, созидает вместе со всеми народами. Кто-то позабыл даже недавнюю историю — Отечественную войну, когда все народы поднялись на защиту своего отечества. Мой народ не стоял в стороне. Он отправил на фронт своих лучших сыновей и дочерей. Плечо к плечу с воинами других национальностей сражались с коварным врагом свыше полумиллиона евреев. Около трехсот тысяч сложили свои головы на полях сражений, десятки тысяч вернулись инвалидами…

Кто станет отрицать это?

И вот нашлись мракобесы, которые решили сфабриковать чудовищное «дело», обвиняя мой народ в антипатриотизме, шпионаже в пользу мирового империализма, проводят массовые аресты, дикие репрессии, пытаются приписать людям преступления, которых они никогда не совершали.

Эти мысли меня ни на минуту не оставляют, не дают дышать, думать, жить.

Как противно, тесно, мерзко в затхлой, мрачной камере-каморке! Сколько человеческих судеб прошло в этой живой могиле! Шесть шагов до влажной стены и шесть обратно, к железной двери. Совершенно нечем дышать. Воздух густо настоян на запахах известки, карболки, пота и «параши», стоящей в углу. Под самым почерневшим потолком — маленькое тюремное окошечко с ржавой решеткой, сквозь которую виднелась крохотная полоска неба.

Тысячи раз в день приходилось мерить эти двенадцать шагов — шесть шагов к мокрой стене и шесть обратно, к железной двери, где каждую минуту открывался «глазок», в нем появлялось недремлющее око надзирателя, и ко мне доносился его грозный окрик, чтобы не садился на койке, а ходил, не дремал. До десяти часов, до отбоя не положено дремать. Ходить, чтобы ноги не приросли к полу…

Голова наливается свинцом, все тяжелеет, чувствую страшную усталость. Опускаюсь на жесткую койку, прикрываю глаза, стараясь вздремнуть хоть на несколько мгновений. Какое счастье, если б мой зловещий страж разрешил так посидеть хотя бы пару минут. Какое было бы блаженство! Всего несколько минут, и, кажется, вернулись бы силы. Но я тут же услышал, как загрохотала в дверях «кормушка», раскрылась. Я увидел перекошенное злобой лицо, до меня донесся хриплый шепот:

— Ану-ка, контра, встать! Думаешь, пришел к теще в гости? Встать немедленно, харя противная! Я тебе покажу, как спать днем, до отбоя. Может, тебе в карцер захотелось, так я могу устроить!

Я подскочил с места и, встретившись со звериным взглядом моего повелителя, снова зашагал, опустив голову.

Меня разобрала злость, и я сказал в ответ:

— Я пока еще с вами не на «ты». Прошу это запомнить.

От неожиданности он на мгновение умолк, видать, не ожидал с моей стороны такой реакции, и он едко усмехнулся:

— Ты посмотри на него! Контра мерзкая, еще разговариваешь! Да по тебе уже давно петля плачет… Гнилая антеллигенция. Ишь ты, требует вежливого обращения… Погоди, погоди, наши робяты вообще отучат тебя рот открыть. Навсегда проглотишь язык…

И надзиратель злобно захлопнул «кормушку».

У меня даже чуть легче стало на душе оттого, что бросил ему в лицо эти слова, но я понимал: это обойдется мне очень дорого. И все же я был доволен, что одержал первую, пусть и небольшую победу над тираном. Пусть знает!

Он больше не осмеливался обращаться ко мне на «ты».

Заложив руки за спину, я не торопясь продолжал измерять шагами камеру. К мокрой стене шел с закрытыми глазами, обратно, к дверям, открывал их, чтобы не дразнить мракобеса.

— Ты опять за свое, звеняюсь, вы опять за свое? — То и дело открывал надзиратель «кормушку», но теперь вместо озлобленного лица охранника я видел его грозный кулак.

Который час? Сколько еще времени должно пройти, прежде чем постучат в дверь и крикнут, что пришло время отбоя, можно лечь спать — такое произойдет в десять часов. Сотни, а может, тысячи узников, томящихся в камерах этого страшного дома, с нетерпением ждут этой минуты!

Полоска неба возле ржавого оконного козырька уже давно погасла, настала полная темнота. Только над железной дверью камеры, под самым потолком горит огромная электрическая лампа. Она ужасно слепит глаза, мучает. А там, за решеткой, видать, мрачное небо просветлело и пробился тускло-желтоватый свет отдаленной звезды. Она словно подмигивала мне, напомнив, что в мире все идет своим чередом, день сменяется ночью, на небе блестят мириады звезд, светит яркий месяц. Вот и моя одна-единственная звездочка, свидетель того, что жизнь на земле продолжается, несмотря на муки, беззакония, несправедливости, мешающие людям жить.

Когда наконец кончатся мои муки? Которую ночь я уже не сплю, не дают вздремнуть ни на минуту. Что за пытки? Кто такое изуверство придумал? С самого рассвета я все на ногах. Уж лучше, пожалуй, избивали бы, применяли изощренные пытки, только бы дали спокойно вздремнуть хоть на несколько минут, хоть на часок-другой!

Нет, оказывается, еще не настало время, нет еще отбоя, нет еще десяти часов. И я шагаю, измученный, ослабевший, — шесть шагов туда, шесть обратно.

Боже, когда же наконец будет объявлен отбой? Кажется, все отдал бы за этот миг. Который час? Но откуда может знать узник, оторванный от всего мира? И у меня остается один выход: шагать по камере взад и вперед. Время от времени открывается «кормушка», и меня в который раз грозно предупреждают, что загонят в карцер, если я буду на ходу дремать, закрывать глаза, не подчиняться распорядку. Ходи, ходи, контра!

Я чувствую, что эта экзекуция будет длиться вечно, пока меня будут держать в этом каменном мешке, никогда я не дождусь отбоя. Хоть бы знать, который час. Как долго, мучительно долго тянется здесь время! Казалось, что оно навсегда остановилось. Никогда не будет отбоя. Но всему есть начало и есть конец. Проходит еще немного времени, и в раскрытой «кормушке» появляется каменное лицо, точнее, часть лица надзирателя, он пристально смотрит на меня, а затем рыщет глазищами по камере, все ли там в порядке, не выцарапал ли что-нибудь на стене. Слышу его противный хриплый голос:

— Отбой… Ложись спать.

И дверца закрывается.

Быстро сбрасываю с себя одежду, забираюсь под одеяло. Свет неумолимо бьет в глаза, режет, ест. Яркий свет лампы не дает спать. Она могла бы осветить целую площадь. Я лег. Железные прутья койки въедаются в мои бока, я переворачиваюсь, стараясь улечься между прутьями, но напрасно. Сверху бьют беспощадные лучи, снизу режут тело острые прутья. Такие койки, наверное, стояли в казематах времен испанской инквизиции или в камерах пыток…

Я повернулся лицом к стене, чтобы яркий свет лампы не так бил в глаза, но тут же раскрылась «кормушка» и надзиратель свирепо посмотрел на меня и негромко прокричал:

— Лежать на спине! Не отворачивайся к стене, я должен видеть твое лицо… Понял ули в карцер тебя?..

Понял… Ему надо все время видеть мое лицо. Но как уснешь, когда в глаза бьет такой сильный свет?

Я попытался натянуть на голову шершавое солдатское одеяло, но на меня снова обрушился с руганью мой мучитель:

— За карцером, гад, соскучился? Открыть голову! Глаз не вижу…

Что поделаешь, приказ есть приказ, надо отвернуть одеяло. Делаю это механически. Мучаюсь, но никак не могу заснуть при таком ярком свете. И мне вдруг приходит мысль запустить ботинком в лампу и разбить ее, тогда смогу заснуть, хоть глаза немного отдохнут.

Но нет, эту зарешеченную лампу не разобьешь и камнем. Снова ворочаюсь на койке, стараясь как-то приспособиться среди острых прутьев.

Не знаю, сколько я так промучился, стараясь хоть немного вздремнуть, как вдруг резко раскрылась «кормушка», и я услышал знакомый хриплый голос:

— Эй, кончай ночевать. Вставай и пулей одевайся! На выход. Без вещей!..

С трудом открыл глаза, проклиная в душе моего охранника и все на свете.

Притворяюсь, будто ничего не слышу, делаю вид, что приказ одеться относится не ко мне.

Видя, что я не тороплюсь вскочить с койки, мой мучитель свирепо шипит:

— Кому я сказал, контра! Ану-ка, бегом марш! Чикаться с тобой буду? Пошли!..

Я оделся, не застегнув пуговицы, не завязав шнурки на ботинках, и направился к раскрытым дверям.

В сторонке увидел пузатого рыжемордого старшину с толстой самокруткой в зубах:

— Тебе что, отдельное приглашение? Забыл, где ты находишься? Так можем тебе, сатана, напомнить, — грозно проговорил он. — Шибко, руки назад и гайда!..

Он пропустил меня вперед, клацнул пальцами лихо, подмигнул надзирателю и зашагал за мной.

— Шибко ходи!.. Руки назад!.. Не на гулянье идешь… — негромко процедил он. — Идешь как сонная муха… Шибче, шибче, и не оглядывайся. Тут тебе не музей…

У поворота длиннющего коридора он щелкнул молодцевато пальцами, приказал остановиться и повернуться лицом к стене. Из глубины коридора послышалось такое же щелканье — навстречу вели другого узника, и мы не должны друг друга видеть. В этом страшном заведении, где все покрыто таинственностью, пропитано страхом, арестанты не должны встречаться… Не положено…

Мы благополучно разминулись, и мой стражник облегченно вздохнул:

— Шире шаг! Не отставай! Косишься, как пан на хворобу!

— Иду, товарищ начальник, иду, — проронил я.

Его круглое мясистое лицо налилось кровью. Маленькие, заплывшие жирком глаза впились в меня, и он перебил:

— Какой я тебе «товарищ», вражья харя? Твой товарищ бродит в брянских лесах. Вот кто твой «товарищ». И не гавкай!

— Извините, — промолвил я.

— То-то, — буркнул он, — а прощение попросишь у следователя… Он тебе покажет, где раки зимуют. Будешь знать, как к нам обращаться…

Я уже не слышал, что он бубнил. Меня одолевали неумолимый сон, усталость, и сделалось все безразлично.

Он вел меня бесконечными, кручеными коридорами то вверх, то вниз по скользким ступеням, и мне казалось, что он гоняет меня по этим мрачным лабиринтам просто для устрашения. Лучше б я лежал на арестантской койке и мучился под палящей лампой, чем так шагать, не видя куда и зачем, слушать бредовые наставления мешковатого надзирателя.

В самом деле, не понимал я, куда черт меня так долго ведет? Может быть, в карцер, в подземелье пытать, поиздеваться, требовать каких-то идиотских признаний. Или на расстрел, на виселицу? Мало что могут сделать с тобой в этом чудовищном каземате, в этом страшном доме, где царит произвол, беззаконие, вседозволенность, где человек лишен всяких прав. Через эти средневековые коридоры, мрачные кабинеты, камеры прошли десятки тысяч людей, и кажется, никто еще отсюда не выходил — отсюда выносили, и никто никогда не узнает, куда кости узников делись и где их могилы…

Тяжелые мысли вдруг оборвались, меня втолкнули в полутемный кабинет с решетками на окнах, где за большим столом сидел моложавый лейтенант в распахнутом кителе, с аккуратно причесанной светлой головой и сурово-напыщенным видом. Он долго, словно не заметив меня, перебирал какие-то бумаги, затем неторопливо закурил и уставился на меня презрительным взглядом.

Он кивнул на прикованную в углу табуретку, чтобы я сел, поднялся с места, важно прошелся по кабинету, мурлыча под нос какой-то мотив из старой оперетты, и снова окинул меня сверлящим взглядом. Должно быть, так смотрит на свою жертву зверь, перед тем как наброситься на нее.

Остановившись у окна, он резко повернулся, направился быстрым шагом к столу, опустился на скрипучее кресло, достал из ящика стола толстую папку и энергично начал листать ее содержимое.

Он то тяжело вздыхал, то качал головой, мол, погляди, какая птица мне попалась!..

Лейтенант делал вид, будто все, что в папке лежит, он видит впервые и что с таким опасным преступником ему придется повозиться.

Пауза длилась довольно долго. Он периодически бросал на меня беглый взгляд, следя за тем, как я реагирую на его жесты.

Наконец-то отодвинул папку, поднялся с места, опять прошелся по кабинету, громко зевнул и, повернув голову в мою сторону, издевательски заметил:

— Что-то неважно выглядишь. Может, тебе не совсем удобно в одиночной камере, у меня есть возможность изменить твое положение, может, улучшить кормежку, дать свидание с женой, сыном? — Глядя на меня в упор, он следил, как я реагирую на его слова, добавил с едкой усмешкой:

— Все в моих руках… Правда, все будет зависеть от твоего поведения…

С трудом сдерживая себя, чтобы не наговорить лишнего, я ответил:

— Спасибо за вашу заботу и внимание, но я доволен своим положением. Ничего улучшать не прошу… Только вот что попрошу вас. Я, кажется, старше вас и званием повыше… В таких случаях к человеку обращаются на «вы». И не тыкают…

От неожиданного ответа лицо его перекосилось, побагровело. Он немного растерялся, но тут же воспрянул духом, уставился на меня насмешливым взглядом и громко рассмеялся:

— Ох, я совсем забыл — интеллигенция… Вежливости просит… Что ж, это можно… Значит, на «вы»?

Он энергично стал листать мое «дело», приговаривая:

— Так… так… Очень интересно… — Он долго читал, мотая головой, и наконец, поедая меня глазами, сказал: — Какую биографию себе придумал, прямо-таки ангел Божий! Хоть в герои запиши. Награжден боевыми орденами и медалями… С первого дня войны добровольно ушел на фронт. Дошел до Берлина… Был после войны участником Парада Победы на Красной площади 24 июня 1945 года. Писатель. Редактор журнала. Почет и слава…

Он закурил. Откинувшись на спинку кресла, долго смотрел на меня, выпуская из носа клубки дыма, следя за тем, как сизые колечка растворяются медленно над столом. Он вдруг вскипел:

— Лучше бы написал, ох, извиняюсь, написали бы, как обманывали партию и правительство, как маскировались, вредили, занимались антисоветской, националистической деятельностью. Как миленький выложишь, пардон, выложите здесь все… Выведем на чистую воду. Также выложите все, как тебе, пардон, вам удалось быть на воле, когда по тебе, извиняюсь, по вас давно тюрьма плачет?.. — Он перевел дыхание, ткнул окурок папиросы в пепельницу и, вынимая чистый лист бумаги из ящика стола, готовясь писать, продолжал: — Значит, короче говоря, чтобы не тянуть канитель, признайтесь, когда стали заниматься контрреволюционной деятельностью, встали на преступный путь… Какие задания вам задавали дружки из еврейского так называемого антифашистского комитета. Только правду расскажите… Поняли?

— Понял, — вставил я.

— Подробно для протокола, — оборвал он меня, — что поняли?

— Все это дикая провокация… Ложь. Выдумки. Клевета…

— Значит, органы занимаются, клеветой? — возмутился он. — Только за это можете получить у нас двадцать пять лет!..

— Я не знаю вашу фамилию, как вас величать, товарищ следователь, — стараясь говорить спокойнее, начал я. Вдруг он вскочил с места, словно его что-то ужалило, и он стукнул кулаком по столу, да так, что дело подскочило.

— Какого черта я тебе «товарищ»? Волк твой товарищ!..

Точно такие же слова я недавно слышал от надзирателя. Тот таким же свирепым взглядом смотрел на меня. Должно быть, все эти молодчики прошли здесь одинаковый курс «общения» с узниками. Я понял, не надо на это обращать внимания, дразнить собак, и я спокойно сказал:

— Мне кажется, что вы не имеете права грубо со мной разговаривать. Я не преступник… Мои «преступления», кажется, еще не доказаны… Я еще пока подследственный… Есть какие-то законы…

— Погляди на него, какой философ! — рассмеялся следователь, подошел быстро к решетчатому окну, отодвинул занавеску и поманил меня пальцем.

Я увидел небольшую часть площади Богдана Хмельницкого, освещенную ярким светом. У троллейбусной остановки толпились люди в ожидании машины. Сердце у меня дрогнуло. Мне казалось, целую вечность я не видел столько людей, эту площадь. Как я завидовал тем людям — они на свободе!

— Видишь эти толпы зевак на площади? Все они — наши подследственные… Ждут своей очереди. Они у нас на крючке. Камеры еще не освободились для них. Что касается тебя, пардон, вас, то зарубите себе на носу: твоя песенка спета… — Он запнулся и добавил: — Правда, все будет зависеть от вас, от вашего поведения… Если сразу чистосердечно раскаешься, поможешь органам, нам, значит, разоблачить вашу банду националистов, агентов империализма — один разговор будет… Станете упорствовать — пеняйте на себя…

— Мне не в чем раскаиваться… Никаких преступлений я не совершал… О какой банде говорите, я не понимаю… Все это ложь! — усаживаясь на своем месте, ответил я.

— Своим упорством вы ставите себя в тяжелое положение… А клеветническими заявлениями вы уже заработали у нас лет пятнадцать и все лезете в омут… Вы сказали, что все это провокация? Значит, по-вашему, наши органы провоцируют? Товарищ Сталин верит нам, как самому себе, значит, клевещешь не только на наши органы, а на великого вождя и учителя, на Сталина?! Этак можешь схлопотать вышку… Понял? И глазом не моргнешь, как тебе будет каюк… Твоя судьба в твоих, в ваших руках. Или пан, или пропал! С нами пойдешь или против нас… Можешь выбирать… Ты должен нам помочь разоблачить твою националистическую братию, своих сообщников и тогда будешь спасен…

Он сделал паузу, придвинул к себе чистый лист бумаги и стал быстро писать.

Он долго что-то писал, наконец остановился, облегченно вздохнул, закурил и снова уставился на меня сверлящим взглядом:

— Запомните, ваши признания нам нужны чисто формально. Мы о ваших проделках, о вашей враждебной деятельности все знаем. Финтить, выкручиваться не советую. Этим, что подпишете протокол, подпишете себе пропуск на волю или страшный приговор. Откровенно скажу, мне вас жалко. Вы еще молоды, можете искупить свою вину. Как-никак писатель. Может, еще сможете что-нибудь написать. Кстати, надеюсь, вы помните слова Максима Горького? Как он там сказал: «Если враг не сдается, его уничтожают». Очень мудро сказано! Попал в самую точку. Не я это сказал, даже не наши начальники, а Максим Горький!.. Приговор, значит, Горький вынес врагам, которые не сдаются…

Следователь говорил неторопливо, растягивая слова, видать, должен меня тут держать до утра, не давать спать, передохнуть, прийти в себя.

Я смертельно устал, глаза закрывались. Я уже, кажется, перестал соображать, что он несет. Все было как в тумане.

Заметив, что его слова на меня не действуют, что я остался к ним равнодушен, он снова взял ручку и продолжал писать, не глядя на меня. Он сильно напрягал узкий лоб, стараясь все больше выжать из него.

Писал он с большим напряжением, курил одну папиросу за другой, явно нервничал, злился. Исписал один лист, тут же брался за второй, третий. Густая испарина избороздила его полные щеки. И вот он завершил свой ратный труд, усмехнулся, отодвинул в сторонку листы, вытер рукавом кителя потное лицо, небрежно откинулся на спинку кресла и облегченно вздохнул, уставился на меня долгим пронизывающим взглядом:

— Ну вот, на сегодня хватит, — проговорил он. — Вижу, что вы устали… Спать хотите… Вот подойдите к столу и подпишите. Вот здесь… Под каждой страницей ставьте ваш автограф… Кажется, так говорит ваша братия?.. — скривил он губы в улыбке.

Измученный, поднялся я с табуретки, удивленно пробежал глазами написанные каракули. Там было написано такое, что меня ввергло в ужас. Да никогда такое не говорил! Что за чушь?

— Это что? — отодвигая страницы в сторону, промолвил я.

— Как что?.. Не видите, вот же сверху написано: «Протокол допроса».

— Позвольте, но я никогда такого вам не говорил… Это все ложь. Ваши выдумки… Бумага, знаю, все стерпит, но такое!

Я быстро отправился на место.

Он вскочил как ошпаренный, готовый броситься на меня, растерзать, задушить. Лицо его налилось кровью. Я ждал самого страшного, но все же, взяв себя в руки, сказал:

— Не смотрите на меня такими глазами… Не подпишу… Ложь…

— Опять клевещете на органы?.. Органы не лгут! — с возмущением оборвал он меня. — Я хотел для вашей же пользы… Хотел облегчить вашу участь. Что ж, не хотите по-хорошему? Пожалеете…

Он резко открыл ящик стола, что-то искал, перебрасывал нервно бумаги, побрякушки. «Пугает…» — мелькнуло у меня в голове. Я понял, что должен крепиться, не пугаться его, не показывать вида, что испугался, и, отвернув взгляд в сторону, молчал.

Следователь нажал на кнопку, торчащую в конце стола, и уставился злющими глазами в дверь.

Она резко раскрылась. Появилось два человека грозного вида в военной форме с обнаженными головами. Один остановился на пороге, другой, чином повыше, быстро направился к столу, облокотился над протоколом, быстро пробежал его взглядом, уселся на краешек стола, посмотрел на меня и неторопливо произнес:

— Что ж, все правильно… В чем же дело? — перевел он взгляд на следователя.

— Знаю, товарищ майор, что правильно… Из его же слов… Но отказывается подписывать… Я уже с ним измучился… Уже полночь, а мне приходится с ним возиться…

— Отказывается подписывать протокол? Сопротивляется?.. — Удлиненное скуластое лицо майора нахмурилось, чуть сутулое плечо опустилось еще ниже. Он изрек, глубоко подумав: — Для него хуже. Все они поначалу такие умники. Видали таких, нашкодят, а затем признаться не спешат. Заставим! С нами шутки плохи. Как там Горький писал: «Когда враг не сдается, его уничтожают», — и баста!.. — Он выпрямился, дерзко посмотрел на меня, перевел колючий взгляд на следователя и закончил: — Вы, лейтенант, не стесняйтесь… Вдолбите это ему в голову, и он все подпишет как миленький. Таких храбрецов мы видали…

Майор отозвал в сторонку следователя, долго ему что-то шептал на ухо, махал руками, поманил пальцем верзилу, истуканом стоявшего у порога, кивал в мою сторону и, спустя несколько минут, вышел вместе с ним из кабинета, окинув меня презрительным взглядом, обронив на ходу по моему адресу:

— Подписывай, доиграешься…

Я понял, что тут был разыгран маленький спектакль для устрашения, но не подавал вида, что испугался их.

С первого момента, переступив порог этого мерзкого каземата, я понял, что должен быть готовым ко всему. Главное, не утратить чувство собственного достоинства, не давать сломить себя, запугать, держаться мужественно. Я знал, что здесь ждать милости ни от кого не приходится, стало быть, не сдавайся, нужно до конца оставаться человеком.

Эти мысли придавали мне силы не подписывать бредовых «протоколов».

Следователь, заложив руки назад, стал шагать по кабинету, то и дело бросая на меня резкие взгляды, словно изучал меня. Он часто посматривал на часы, должно быть, прикидывал, долго ли ему придется еще «мучиться» со мной. Он, видать, не меньше меня устал и думал о сне. А до рассвета времени было еще немало.

Боже, какая это страшная пытка — пытка бессонницей! Не давать узникам спать!

А мой мучитель медленно шагал мимо меня, мурлыча какой-то надоедливый мотив. Он кивал на протокол, повторяя в который раз:

— Подпиши… Хуже будет… Растопчем… Подпиши, сразу спать отпущу…

Я молчал, стараясь не смотреть в его сторону.

После долгой паузы он снова нажал на кнопку. Вбежал стражник, застегивая на ходу пуговицы гимнастерки. По-собачьи всматриваясь в лицо своего повелителя, тот клацнул каблуками:

— Слушаюсь!

— Уберите его! — проронил он сквозь зубы и кивнул ему.

Я облегченно вздохнул, поднялся с места, надеялся, что меня поведут в камеру. В эту минуту камера казалась мне раем, особенно моя железная койка. Но не тут-то было! В нескольких шагах от дверей я увидел в стене что-то похожее на шкаф. Длинноногий надзиратель приоткрыл дверцу и втолкнул меня в узкий, напоминающий стоячий гроб, мрачный шкаф, где можно было только стоять, не двигаясь и не поворачиваясь. Перед моим носом захлопнулась дверь, я очутился в живой могиле — ни присесть, ни облокотиться. Я тяжело дышал открытым ртом, словно рыба, выброшенная на берег.

Дышать нечем.

Да, это было уже что-то новое — изобретение тюремщиков нашего века. О таких пытках я не читал даже в книгах об испанской инквизиции.

Я задыхался. Искал глазами щелку, откуда бы проникала хоть маленькая струя воздуха, но тщетно. Все закрыто, непроницаемо. Над самой головой — большая электрическая лампа. Яркий свет бил в глаза, можно было ослепнуть. Ноги подкашивались. Становилось все тяжелее дышать. Меня лишь успокаивало то, что там, у следователя на столе, так и остались лежать без моей подписи исписанные им листы «протокола». Я выдержал тяжелейший экзамен на стойкость.

Я не представлял себе, сколько продлится эта жуткая пытка. Теперь для меня единственной мечтой был глоток воздуха, если бы дали свободно дышать! Сколько мне придется томиться в этом душном склепе? Должно быть, отсюда снова поведут к следователю, и лейтенантишко с холодными серыми очами что-то новое придумает и станет повторять: «Если враг не сдается, его уничтожают». Но кто же враг? Какие преступления в жизни, перед страной, народом я совершал? Кто это решил объявить меня «врагом», и не одного меня, а сотни и тысячи моих друзей, коллег, воинов? Кто бросил нас за решетку? За что томимся в таких казематах?

Без вины виноватые…

Злость, досада, гнев, боль, обида снедают душу. Был бы я в чем-то виновен, легче было бы все это глумление переносить: виновен — отвечай! Но нет же! Никакой вины не чувствую за собой. Все сфабриковано неведомо почему и зачем? Кому это надо?

Какое глупое положение! Какое изуверство! Но кому жаловаться? Кто воспитал таких извергов, в руках которых твоя судьба? Не люди, а чудовищные автоматы. Они знают одно отсюда, из этих стен никто не должен выйти на волю, дабы то, что творится здесь, мир не узнал. Бросили сюда человека преврати его в тряпку, чтобы он тебе все подписывал, придумай ему статью. Отсюда путь лишь один — в лагерь, тюрьму или в подвал на расстрел. Никто не должен узнать, что ты ни в чем не повинен, жертва дикой тирании, двуногих зверей, жаждущих крови.

Как усиленно работает мозг! Сколько мыслей, одна страшнее другой, приходит тебе в голову, когда тебя бросили в такую клетку! Ни на один вопрос не в состоянии найти ответа.

Я потерял окончательно чувство времени. В самом деле, сколько уже нахожусь в этой живой могиле? Долго ли еще будут длиться мои муки? Наступит ли когда-нибудь конец этому?

Ничего тебе не известно. И не положено знать. Ты же арестант, узник, враг народа, а твои товарищи — волки из брянских лесов…

Насквозь пропотел, струями льются горячие ручьи пота по спине, лицу. Кажется, ты вовсе перестаешь дышать, нету ни капли свежего воздуха. Мучает невообразимо жажда, глотаю струйки соленого пота. Хоть бы глоток воды, немножечко свежего воздуха! Расправить бы плечи, присесть на минутку. Ноги гудят, кружится голова. Я когда-то читал о средневековых пытках, когда вырывали ногти, клеймили каленым железом. Но то были дикари, мстители. Должно быть, легче было переносить те пытки, чем пытки современных дикарей.

А время тянется бесконечно. Тихо здесь, как в могиле. За дверью моего «шкафа» слышно монотонное шуршанье ног надзирателя. Его шаги останавливаются у дверей. Он прикладывает ухо к замочной скважине, прислушивается, дышишь ли ты еще или уже затих? Нет, нет, задохнуться он тебе не даст. В последнюю минуту откроет дверь. Ведь ты проходишь только первый круг ада, а предстоит девять кругов. Там, на столе следователя, остался не подписанный тобою «протокол».

Нет, умереть так просто не дадут. Палачи еще не насладились до конца твоими страданиями, еще не согнули тебя в бараний рог, не превратили еще в безвольное существо. Но они надеются, что доведут тебя до ручки, сдашься, перестанешь упорствовать. В поединках с униженными, измученными арестантами они чаще всего выходят победителями. А тут узник заупрямился, не сдается, молчит.

Послышались быстрые шаги. Возле моего «бокса» они затихли. Дверь открылась, и я услышал хриплый голос: «Выходи!»

Я не видел, что творится вокруг меня, на несколько мгновений словно ослеп, с трудом пришел в себя. Меня снова вели извилистыми мрачными коридорами, несколько раз поворачивали лицом к стене, наконец, я узнал дверь своей обители — одиночную камеру — и облегченно вздохнул. На сегодня, кажется, кончились мои мытарства? Может, дадут немного поспать, прийти в себя?

Чувствовалось по всему, что приближается утро.

Перед тем, как надзиратель захлопнул за мной тяжелую дверь, он пробурчал: «Спать. Можно отдыхать»…

Ну вот, хоть услышал человеческое слово.

Я быстро разделся и залез под колючее одеяло, пропахнувшее карболкой, потом, черт знает чем. Я крепко закрыл глаза, прячась от лампы, свет которой страшно бил в лицо. Я старался заснуть, понимая, что долго так блаженствовать не дадут, но, как на грех, сон меня не брал, чувствовал смертельную усталость, все тело ломило. Мешала проклятая лампа, да и нервы все время были напряжены до предела.

И все же почувствовал, что медленно засыпаю, погружаюсь в небытие. Казалось, если удастся спокойно полежать хотя бы часок, я приду в себя, наберусь сил и смогу выдержать все, что мне предстоит.

Но прошло всего лишь минут десять-пятнадцать, и дверца «кормушки» раскрылась:

— Подъем!.. Одевайся и ходи, — прорычал надзиратель.

Я с трудом открыл глаза, проклиная своих мучителей, слез на холодный пол, быстро нарядился и стал шагать по камере.

Снова мне придется мерить это пространство нескончаемо длинный день, до поздней ночи, затем услышу очередное «отбой», залезу под одеяло, а через несколько минут меня снова поднимут и погонят к милому следователю на допрос, который будет длиться всю ночь. Все начнется с самого начала.

— Расскажи о своей контрреволюционной, националистической деятельности. Расскажи, контра противная, как ты предавал советскую власть…

— Мне нечего рассказывать. Все это ложь, провокация..

— Опять клевещешь на наши органы? Сталин нам доверяет, а ты… Давно по тебе тюрьма плачет, скоро разделаемся с тобой. Прикончим…

И пошло-поехало!

Хорошо было бы, если бы этот тупой верзила подверг меня избиению. Никакие физические пытки — удары, «холодные» и «горячие» души, угрозы — не идут в сравнение с бессонницей, когда тебе не дают спать сутками, неделями. Ничто так не изводит, не опустошает человека, как конвейер бессонницы, когда на минуту не дают тебе сомкнуть глаза.

Раньше я даже не мог себе представить, что есть на свете изверги, садисты, которые находят удовлетворение, издеваясь над человеком, а если есть, то очень редко. А тут…

Как такие палачи могут находиться среди людей, воспитывать детей, ходить со своими женами в театр, дышать воздухом, объясняться в любви, спокойно спать, смотреть людям прямо в глаза, зная, что их жертвам, ни в чем не повинным жертвам, там, в застенках, не дают вздремнуть, те сходят с ума от бессонницы и усталости, падают в обморок, теряют сознание, а палачи одно и то же твердят тебе: «Если враг не сдается, его уничтожают».

Поистине, надо было обладать огромным мужеством, чтобы не сникнуть, не поддаться на уловки следователя-автомата, который вознамерился во что бы то ни стало сломить тебя, заставить подписать «протокол», что ты — верблюд, что ты самый опасный враг и, стало быть, тебя надо уничтожить, смести с лица земли.

Сколько бессонных ночей может выдержать человек, доведенный до безумия бесконечными «допросами»? Не иначе, как в этом мрачном заведении решили изучить эту проблему на беззащитных и беспомощных узниках.

Встречая изнуренного, бледного как смерть человека, который едва держится на ногах, с обескровленным лицом и воспаленными веками глаз, в которых медленно угасает жизнь, можно было догадаться, что это один из тех арестантов, увлеченный в дикий эксперимент — конвейер бессонницы. Его еще окончательно не согнули, не уломали. Видать, он еще не подписал, что признает себя «врагом народа», «шпионом», «агентом мирового империализма», «сионистом», «диверсантом» и еще Бог весть кем. Он еще не сознался, что является «воинственным террористом», участником несуществующего «центра», который собирался уничтожить советскую власть, а доблестные сподвижники Берии остановили «вражескую руку» и обезвредили ее…

Следователи высмеивали такое упорство в отрицании их обвинений. Не наговоришь на себя, не признаешь за собой преступлений, за которые положено двадцать пять лет тюрьмы или лагеря, то получишь срок за то, что отрицаешь свою причастность к несуществующим «центрам», «группам» — ведь этим ты клевещешь на наши «славные органы», а это еще покрупнее преступление. Разве не знаешь, что «органы» — гуманнейшая организация на свете. Без вины она не сажает людей в тюрьмы, зря не судит, она никогда не ошибается. Всем давно это известно. И вообще, тут людей берегут, жалеют, перевоспитывают. Тут зря по судам не таскают. Есть тут более гуманные органы: «тройка», «особое совещание». Они зря арестантов не беспокоят. Заочно назначают каждому срок — кому десятку, кому четвертак, а кому вышку…

Такой «заботы» о человеке еще не было в истории. Это социалистическое правосудие. В камеру принесут «приговор», и вам необходимо лишь расписаться…

Жаловаться не надо. Ведь во главе этих «органов» стоит сам Лаврентий Павлович Берия, первейший друг и соратник «Великого отца народов». А тут ошибки не может быть.

Дали вам, скажем, десять лет. Отсидели вы в лагере свой срок честь по чести. От звонка до звонка. Собираетесь выйти на волю. Сообщили об этом родным, близким, если их также не постигла ваша судьба, и те готовятся вас встретить. Вы счастливы, рады, что выжили, несмотря на все мытарства и страдания, но «тройка», или «особое совещание» нашли, что вы еще не полностью перевоспитались в лагере или тюрьме. И накануне вашего освобождения преподносят вам новую бумажку, что вам добавляется еще десять или двадцать пять лет.

Просто и аккуратно. Вас не побеспокоили, не тащили в суд. Там, наверху, знают, за что вам добавили срок.

Не пытайтесь лишний раз спросить за что. За какие преступления, не вздумайте, упаси Бог, жаловаться на новый «приговор». Ваши жалобы — крик души — попадут в лучшем случае в урну или самому Берии, и тогда вам не сдобровать. Тогда вам пощады не будет. Попадете из огня в полымя…

Так и станете скитаться по лагерям, карцерам, «бурам». На вашем деле, кроме штампа «хранить вечно», появится еще один, более страшный: «Использовать только на подземных работах. Без выходных дней. На болезнь — не обращать внимания». Станете, как здесь выражаются, тонким, звонким и прозрачным, а если отдадите Богу душу, наш труп вывезут из «зоны» на салазках или повозке, а на вахте надзиратель проверит труп штыком, чтобы убедиться, в самом ли деле узник мертв, не притворяется ли он, надо ли его хоронить или это хитрость врага народа: ждет, что его вывезут за вахту из лагеря, а там он сбежит…

Какие они хитрые и сообразительные, враги народа! Чего только не придумают, чтобы обмануть государство!..

Бежать из лагеря…

Это еще, кажется, никому не удавалось. Они попали в такую глушь, что живым оттуда не выбраться никому. Лагеря в тундре густо опутаны колючей проволокой, через которую пропущен электрический ток, к тому же на каждом шагу вдоль проволочного ограждения торчат сторожевые вышки, где восседают охранники с автоматами и пулеметами, а вокруг бегают на цепи злые, как степные волки, немецкие овчарки и волкодавы. Попробуйте только к проволоке приблизиться, пулеметная очередь с вышки вас настигнет.

Хотя тысячи и тысячи верст отделяет вас от этого проклятого места, но лагеря оборудованы так, чтобы никто не смог оттуда бежать. Да и как может быть иначе — из этих лагерей никто не должен выбраться живым, дабы не было свидетелей, что тут творится, узнать, за какие грехи здесь терзают, калечат невинных людей…

Я уже давно потерял счет бессонным ночам. Сколько суток я, не переставая, с самого рассвета, с шести утра до ночи мерил ногами свою камеру.

Мне немного легче стало дышать, когда я вспомнил стихотворение моего друга-поэта, который в это самое время тоже сидел за решеткой, как и я, в ожидании своей судьбы, такой же «преступник», как и я.

Стихи его поразили меня, и я, шагая по камере, как затравленный, шептал слова:

Зверь ломает зубы о железо.

Чуя запахи родного леса,

Глотка зверя

Злобою клокочет.

От тоски ревет он,

Как от боли,—

Так решетку

Разнести он хочет,

Так он хочет

Вырваться на волю.

За стеной

Сосед

По целым суткам

Роздыха минутного

Не знает,—

Чтобы все соединить рассудком,

По тюремной камере шагает.

Этот долгий путь

В четыре метра,

Этот долгий путь

В четыре шага —

Он длинней,

Чем под свистящим ветром

Снежная дорога

По оврагам.

Не грызет решетку он по-волчьи,

Не ломает зубы о железо,

Человек

На вещи смотрит трезво:

Не сломать замков,

Не выбить двери —

Человека в клетке держат звери.

Мне кажется, я уже стал немного жалеть своего следователя. Окончательно убедившись, что на меня его угрозы, крики, удары кулаком по столу не действуют — ему не удастся выбить признаний, заставить меня подписывать им же сочиненные «протоколы», — он нервничал, терялся, проклинал меня. Во время допроса частенько забегали разного сорта и чина начальники, окинув быстрым взглядом чистые листы бумаги, лежавшие у него на столе, недовольно мотали головой, будто говорили: «Эх, братец, так ты будешь вести следствие до второго пришествия… Слабак ты, столько времени тянешь лямку, а ничего еще не сочинил!..»

После каждого посещения высшего чина лейтенант вскакивал с кресла, бил по столу кулаком и кричал не своим голосом:

— Так что же ты себе думаешь, долго еще я буду с тобой возиться!.. Мои начальники меня уже презирают и смеются надо мной. И у нас свой график, свои сроки. Не могу тебя так держать до бесконечности… Все терпение у меня лопнуло. Ты знаешь, сколько у меня на очереди таких, как ты?! Столько времени вожусь с тобой, выходит, зря я с тобой тут чикаюсь, теряю время попусту. Не хочешь подписать, что был главарем «центра», националистической банды, тогда мы тебе пришпилим по писательской линии… Был как-то на ваших собраниях, хотел поглядеть, как вы там грызетесь, так сказать, самокритикой занимаетесь… У каждого писателя в его книгах есть ошибки. Так? А у тебя их разве нельзя найти, когда захотеть?.. Вот и признайся, что ты распространял антисоветскую пропаганду, писал классово враждебные книги, а мы уже составим… Понял, нет?

Выпалив эту тираду, следователь просиял. Наконец-то, нашел выход из положения. Он вернулся на свое место, опустился в кресло, придвинул к себе лист бумаги и аккуратно вывел: «Протокол допроса…»

Он напряженно смотрел на меня, ожидая моей исповеди, но я молчал.

— Давайте, черт возьми, будем записывать! — взорвался следователь. — Опять будем с вами тут канителиться всю ночь? Рассказывайте о ваших ошибках…

— Что ж, — неторопливо заговорил я, — и в моих кое-каких книгах, написанных в разные годы, можно найти какие-то недостатки, просчеты, но это компетенция литературной критики, а не следователей, надзирателей, стражников… Да о таких вещах говорят, спорят не в комнатах следователей, не за тюремной решеткой, а в клубе, библиотеке, во время прогулки в парке…

— Вы нас не учите… Знаем, какие у вас антисоветские настроения! — вскипел следователь и швырнул ручку на стол. — Вам не удастся выкрутиться от ответственности.

Он опять, рассерженный, вскочил с кресла и зашагал нервно по кабинету. Покосившись в мою сторону, после длинной паузы заговорил:

— Вот я просмотрел некоторые ваши книги и убедился, что вы есть самый настоящий буржуазный националист…

— В чем это выражается, если не секрет? — вставил я.

— Ну как же, главные ваши персонажи или, как по вашему, образы — это евреи… И быт еврейский… Может быть, и это будете отрицать?

Меня рассмешили его наивные слова.

— Был бы я турецким писателем, — сказал я, — тогда в моих произведениях действовали бы, наверное, турки… Не назовете же националистом Шолохова за то, что главные герои его книг — донские казаки? В книгах латышского писателя Виллиса Лациса действуют в основном латыши… Я являюсь, как у вас написано в протоколах, еврейским писателем, и мои герои, естественно, евреи. Быт еврейский, язык еврейский и прочее… Национальный характер не имеет никакого отношения к национализму… По крайней мере за такое не сажают в тюрьму…

Он немного успокоился, подумал и махнул рукой:

— Ладно, пусть так!.. Напишем «национальная ограниченность». Тоже можно схлопотать десять лет… Опять-таки, зависит от твоего поведения…

В зависимости от настроения он обращался ко мне то на «ты», то на «вы».

— Никакой ограниченности в этом нет, — ответил я, — но если вам что-нибудь все же надо записать в протоколе, пишите, что, по-вашему мнению, изображение людей определенной национальности — это ограниченность… Но что касается каких-то там мифических «центров», «антисоветской пропаганды»… Этого не было, и никогда не подпишу…

Он долго смотрел мне в глаза, словно стараясь разгадать, какую еще хитрость я могу придумать, и наконец-то стал что-то записывать.

Заметив, как он мучается, выводя осторожно, словно идет по минному полю, слова, я сказал:

— Знаете, начальник, давайте я сам напишу то, что хочу сказать, иначе снова напутаете, напишете не то, что говорил, и я ничего не подпишу, опять будете нервничать, злиться.

— Нет! Не положено. Пишем мы, а преступник ставит свою подпись…

В кабинет вихрем влетел тучный лысый майор. Он явно был чем-то возбужден. Не обратив на меня внимания, остановился у стола, облокотился над листом, долго читал, кривился, кивал головой, мол, это никуда не годится, и, наконец, проговорил:

— Нет, Кирилл, так у нас дело не пойдет… Нам не это надо. Беллетристику сочиняешь… Нужно отразить его антисоветскую деятельность, а не фигели-мигели…

— Я записываю все, что он мне говорит…

— Он может тебе наговорить сорок бочек арестантов, — резко оборвал его толстяк, — на то он и писатель. Понял? Это его профессия… Нам нужна не его литература, а разоблачить его надо. Он у них не рядовой, а главарь банды… Вот отсюда и надо танцевать…

Покидая кабинет, майор злился безбожно, и до моего уха дошло:

— С такими надо иначе говорить… Отпетый враг народа, а ты, Кирилл, с ним панькаешься… Попался бы он мне в руки, я бы проучил его…

Хлопнул дверьми, и из коридора донеслись сюда его отдаляющиеся шаги.

Я не знал, какой пост занимал здесь этот лысый озлобленный майор и почему мой следователь так испугался его. Одно было мне ясно: лейтенант, видно, прогорел. Его работа не устраивала лысого. Надо ожидать новых бед.

Я как в воду глядел!

Спустя несколько дней, меня разбудили, едва я только прилег на своей койке после ночного «допроса», и тут же повели по длиннющим полутемным извилистым коридорам.

На сей раз мой маршрут из одиночной камеры к следователю изменился. Меня завели в незнакомый тупик, и долго пришлось стоять лицом к стене в ожидании, пока меня введут в кабинет, дверь которого была обита черным дерматином.

Дико уставший, не чувствуя под собой пола, я стоял, ноги гудели, голова раскалывалась на части. Если б мне позволили хоть на несколько минут присесть прямо тут, на полу! Когда кончится эта пытка!

Вдруг из кабинета послышался грозный голос, и надзиратель, мрачный, как осенняя туча, втолкнул меня в тускло освещенный большой кабинет, где на голой стене красовался огромный портрет улыбающегося Иосифа Виссарионовича с ребенком на руках — сама прелесть, сама доброта, нежность, сама справедливость…

Под портретом сидел, втянув круглую лысую голову в широкие плечи, должно быть, тот самый майор, который пожалел, что я не попал сразу в его руки…

Он дымил папиросой, и вокруг зависли густые облака дыма. Они скрывали его мрачное морщинистое лицо, изборожденное оспой.

Майор долго сидел безмолвно, глядя в одну точку, словно не замечал, что я стою у порога в ожидании.

Время шло, а он все молчал, не замечая меня.

Наконец-то он громко прокашлялся, выплюнул на пол окурок, отогнал рукой клубы табачного дыма и поднял телефонную трубку.

Он долго и неторопливо с кем-то негромко беседовал. Видать, на другом конце провода была его супруга: он дотошно и скучно допытывался, спят ли уже детишки, сделали ли они уроки, чем она их накормила. Громко зевая, он лениво проговорил, чтобы благоверная до утра не ждала его, ибо он имеет дело с необычно мерзким контриком, который мутит воду, ни в чем не признается, отказывается подписывать бумаги, и приходится нервничать, терять здоровье, но ничего, не с такими справлялся… Выведет подлеца на чистую воду…

Закончив негромкий, глубокомысленный монолог и повесив трубку, он вскинул на меня вопросительный взгляд, стараясь разгадать, как я реагирую на его последние слова, но, заметив на моем лице полное равнодушие, высунул ящик стола, достал оттуда яблоко, и, вытерев его рукавом кителя, стал неторопливо грызть.

Справившись с яблоком, аккуратно отряхнув край кителя, приподнялся и перевел на меня холодные стальные очи. Широкое скуластое лицо землистого цвета, тонкие темные усики под чуть приплюснутым носом вздрогнули. Он глядел на меня не то с презрением, не то с издевкой и наконец выжал из себя:

— Значит, вот ты какой… — начал он и осекся. — Я слышал, вы требуете обращаться к вам на «вы», быть вежливым? Ну что ж, это законное требование. В кодексе есть такое… Будем взаимно вежливы, как написано в гастрономе. Но у нас ведется так: как вы к нам, так мы к вам… — Он состроил улыбку и спохватился: — Да, почему же вы стоите? Наверное, устали, спать хотите? Присаживайтесь вон там, на стуле, — кивнул он в угол.

Я подошел и уселся на табуретку, не произнося ни слова.

— Я вижу, что вы плохо выглядите, устали, — с иезуитской улыбкой проговорил он. — Не заметил, что все время стояли на ногах… Почему же не напомнили?.. Отдыхайте у нас. Как говорится: в ногах правды нету. Чувствуйте себя как дома…

Он надолго умолк, стал перебирать в ящике стола бумаги, время от времени бросая на меня беглый взгляд и подправляя желтыми от табака пальцами усики.

Взглянув на ручные часы и убедившись, что уже поздно, он быстрее заговорил:

— Ну что ж, не будем терять лишнего времени, люди мы взрослые и не будем играть в кошки-мышки. Так ведь? — Не дождавшись от меня ответа, он продолжал своим немного приглушенным грубоватым голосом: — Должен предупредить, что времени нам отпущено немного. Все, как говорится, суду ясно. Кое-что нам надо уточнить, и дело с концом. Прежний ваш следователь — из новичков. Он с вами вел «писательские» беседы и только терял драгоценное время. У нас с вами такие фокусы, штучки-дрючки не пройдут… Ясно?

Его широкое мрачное лицо еще больше нахмурилось, усики вздрогнули, и оспинки на чуть приплюснутом носу расширились. Он тем же негромким настойчивым голосом продолжал:

— Расскажите следствию все подробно о вашей антисоветской деятельности… О вашем националистическом центре… Связях… Должен вас предупредить, что органам все известно, даже больше, чем вы сами знаете… — Он сделал паузу, закурил и продолжал: — Вот видите эту папку? Тут все как на ладони. Хочу добавить, что вас может спасти одно: чистосердечное признание. Раскаянье может вам открыть дорогу на волю. Подтверждаете ли вы, что…

— Я уже много раз говорил, и мне нечего к этому добавить.

— Что вы говорили?

— Все, что мне приписываете, не выдерживает никакой критики. Это сплошная ложь… Провокация. Моя совесть чиста. Мои друзья, коллеги, сидящие в соседних камерах, ни в чем не виновны…

— Вы что — адвокат или обвиняемый? — оборвал он меня. — Как это вы их взяли под защиту? Они, ваши дружки, признались, а вы их защищаете… — О себе расскажите! О ваших преступлениях…

— Я уже сказал и могу повторить сто раз: моя совесть перед народом чиста. Это я доказал всей своей жизнью. В частности, в годы Отечественной войны, когда я в первый день добровольцем ушел на фронт и вместе с армией прошел весь ее тяжелый путь от Киева до Берлина… Больше мне добавить нечего!

Он громко рассмеялся, но смех у него получился истеричный, злющий. Сквозь зубы он процедил:

— Вам кажется, что выступаете на писательском вечере перед публикой? Тут аплодисментов не будет. Прикрываете вашу враждебную деятельность фронтом… Знаем вас! Научились маскироваться. За то, что были на фронте, вы получили ордена, награды. Сейчас разговор иной — вы изменили Родине… Об этом расскажите все подробно. Нам известен каждый ваш шаг. Не отвернетесь от кары. Все материалы о вас, доказательства, — похлопал он рукой по толстой папке, лежащей перед ним. — Ваше спасение в чистосердечном раскаянии…

— Не собираюсь каяться… Я не виновен! Все — провокация, ложь… Клевета! — стараясь сохранить спокойствие, ответил я.

Мой оппонент побагровел, его скуластое лицо налилось гневом, злостью. Ударил кулаком по столу так, что чернильница подпрыгнула и чернила расплескались по поверхности стола.

Он оторвал кусок газеты и, злобно ругаясь, стал вытирать стол, глядя на меня свирепым взглядом.

— Я вам покажу, как клеветать на органы! Вы меня запомните! Товарищ Сталин дал нашей работе высокую оценку, нас награждают орденами и медалями, мы являемся верными слугами великого вождя, а вы обливаете нас грязью? Да знаете, только за такие слова вас надо растоптать в порошок, сгноить в тюряге. Как смеете клеветать на органы! Да мы вас сотрем в порошок!

Он посмотрел на меня зверем, видно, хотел проверить, как я реагирую на его крик, но заметив, что я не испугался, закурил, затянулся терпким дымом папиросы, опустился на свое место, умолк, не переставая качать головой. Придя немного в себя от гнева, он попытался говорить спокойнее:

— Вы были писателем, книги писали, — смягчил он тон, — такой человек, а ставите свою жизнь ни во что… У вас же семья, дети, мать старушка. Хотя бы ради них перестаньте играть с огнем. Срок так или иначе получите. Это как закон. Об этом мы уже позаботимся. Но от вашего поведения зависит ваша судьба — какой срок будет. Вы должны во всем признаться и помочь органам полностью разоблачить ваших сообщников, ваш антисоветский «центр», а самое главное — ваших главарей из так называемого Еврейского антифашистского комитета. Это кубло агентов мирового империализма. Они обезврежены, а вы помогите нам вырвать у них жало… Поняли? Только не притворяйтесь, что вы их не знаете, что я не я и хата не моя…

— Зачем мне притворяться?

— Вы будете доказывать, что не были участником националистического центра… Там их целая куча… Как их там? Маркиш, Фефер, Квитко, Гофштейн, Бергельсон и главарь этого центра…

— Народный артист Михоэлс Соломон Михайлович, — негромко подсказал я.

— Вот, вот! — уставился он на меня сверлящим взглядом. — Михоэлс. Может, скажете, что не знаете этих?

— Как же не знаю, это мои учителя, коллеги. Отлично знаю и с некоторыми дружил. Преклоняюсь перед ними…

— Вот, вот! — обрадовался он. — Что и требуется доказать. Я сразу понял, что с вами найду общий язык. А как в отношении антифашистского комитета?

— Ну как, обычный комитет. Во время войны таких комитетов было много. Они проводили огромную работу по борьбе с фашизмом… Он был создан по решению Политбюро и лично Сталиным…

— Это что, вы мне читаете статейку из газеты? — резко вмешался майор. — Вы мне расскажите, как они проводили шпионскую работу в пользу мирового империализма…

— Это неправда. Выдумки…

— Они сами в этом признались…

— Не может быть. Значит, их принудили, заставили, — вставил я. — Наверно, довели людей до изнеможения, не давали месяцами спать, вот и подпишут вам все, что хотите…

— Вы клевещете! — вскипел он. — Может быть, скажете, что с теми писаками, комитетом вы не были связаны?

— Как же, когда приезжал в Москву, встречался со всеми, выступал вместе с моими друзьями на литературных вечерах, встречах с читателями, печатал там свои произведения… Писатели, которых вы перечислили, — это крупнейшие мастера слова. Гордость многонациональной советской литературы. Произведения их известны во всем мире.

Он ухмыльнулся, покачал головой и остановил меня:

— Вы о них говорите, словно их надо представить к наградам, премировать их…

— Их всех — Михоэлса, Маркиша, Гофштейна, Квитко, Фефера — всех наградили еще до войны… Орденами Ленина, Трудового Красного Знамени… Сам Сталин им вручил награды… Разве для вас это новость? Весь мир это знает…

— О вожде и учителе вы поосторожнее… — прервал он меня. — От вас требуется, чтобы рассказали об их шпионской деятельности. И о том, как они втянули вас и таких, как вы, в свои враждебные сети…

— Никаких сетей не было… Это прекрасные патриоты, писатели…

— Замолчать! — как ужаленный вскочил он с места и стал колотить кулаком по столу. — Хотите выручить своих дружков по контрреволюционной деятельности? Язык вырвем! — Сложив по-наполеоновски руки на груди, он, разъяренный, шагал по кабинету, не сводя с меня ненавистный взгляд. — Они во всем признались, подписали все, а вы их тут расхваливаете. — Он умолк на несколько мгновений и продолжал уже более спокойно: — Мне вас жалко… Вы еще молоды, имеете заслуги перед Родиной. И сами ищете себе петлю на шею… Помогли бы этих мерзавцев разоблачить — и будете спасены… Вот тут в папке лежат документы… Они во всем признались, подписали все, а вы выгораживаете эту мерзость…

— Не знаю, что они подписали, в чем признаются, — заговорил я. — За это время, что я тут, за решеткой, узнал, как подписываются. Можно довести человека до безумия, и он напишет вам все, что угодно. Значит, довели до такого состояния…

— Да замолчать, приказываю! — поднял он над моей головой кулачищи. — Не позволю чернить наши органы! В порошок сотру! За клевету поплатитесь головой!

Его искаженное злобой лицо покрылось темно-багровыми пятнами, ноздри расширились.

Он то и дело ронял на меня ненавистные взгляды, стараясь успокоиться.

— Вы еще молоды. Неужели жизнь вам надоела? Зачем же хотите погубить свою жизнь? Мне ничего не составляет растерзать вас, загнать в подвал, в карцер, вызвать «ребят», и они с вами потолкуют как мужчины с мужчиной, но хочу верить, что одумаетесь, перестанете упорствовать… Поможете нам — и мы вам поможем…

— Мне такая «помощь» не нужна, — ответил я. — Знаю, что из этих стен еще никто не выходил на волю. И меня это ждет, но не могу клеветать на своих товарищей… Это честные люди…

— Но эти отпетые враги вас втянули в свои сети…

— Никто и никуда меня не втягивал. Никакого «центра» не было в помине. Это придумано…

— Откуда это вам известно?

— Я много лет знаю этих писателей… Это великие люди, никаких преступлений они не совершили. Во время гражданской войны они боролись за власть советов, как же они могли изменить своим идеалам? Логики нет… Нет, тут что-то не так… Не верю, что они были предателями. Никогда не поверю!..

— Какой вы бестолковый, — спокойнее сказал следователь. — Десять раз повторяю вам, что они все признали… Подписали, а вы одно и то же: «Не верю, не верю»… Не верите, ну и разделите к чертовой матери их судьбу и черт с вами! Мне вас жаль. У вас семья, будущее. Зачем вам связывать свою судьбу с этими отъявленными контриками. Они махровые враги… Еще раз советую подумать, что вас ждет. С вас не будем так строго спрашивать. Вы как-никак прошли войну, отмечены наградами…

Я чувствую, как у меня по спине бегают мурашки. Голова раскалывается на части: неужели мои друзья подписали такие чудовищные обвинения? «Признались?»… В чем они признались? Какая нелепость! Какой «центр»? «Агенты мирового империализма»? Кто такой бред сфабриковал? Кто слепил такую дикую провокацию? Что ж это — новое «дело Бейлиса»? Новое «дело Дрейфуса»? Такое ведь уже было и кончилось позором для черносотенцев, для палачей. Я вспомнил. Это было в 1937 году. В Киеве прошли массовые аресты ни в чем не повинных людей. Сотням, тысячам инкриминировали «обвинения», что они якобы являются вредителями: пытались взорвать или уже взорвали на Днепре мост имени Евгении Бош…

Сотни людей были расстреляны по этому «обвинению», а мост стоял невредимый до начала Отечественной войны…

И тогда «подписывали». И тогда «признавались»…

Перед моим мысленным взором теперь встал Давид Гофштейн, милейший и добрейший человек, потрясающий поэт-лирик, который начал свою литературную деятельность еще задолго до революции, непревзойденный мастер слова. Издал свыше тридцати томов — стихов, поэм, баллад на родном языке и в переводе на разные языки. Друг Максима Рыльского, Павла Тычины, Миколы Бажана. Лучший переводчик произведений Тараса Шевченко, Ивана Франко, Леси Украинки, многих классиков мировой поэзии. Это целый кладезь мудрости, живая энциклопедия… Гофштейн вырастил целую плеяду блестящих молодых поэтов. Мы жили с ним рядом, в одном доме. Каждый день встречались. Беседовали. Издавали вместе журнал. Дружили. Выступали на литературных вечерах. Любимец народа… Его бросили в тюрьму… Объявили врагом народа, шпионом. Создателем «антисоветского центра»… Да что за чушь?! Какой кретин мог такое придумать? Курам на смех. Идиотизм! Кто же поверит, что этот большой поэт-патриот — предатель? Нет, нет, это страшная провокация, какое-то безумие! Кто-то решил состряпать «дело» против лучших сынов еврейского народа, чтобы оклеветать этот народ!

Вспоминаю Ицика Фефера — подлинно народного поэта, мудреца, юмориста, человека широкой души и большого благородства, трибуна. Сколько раз мы с ним разъезжали по городам и местечкам Украины, выступали перед нашими читателями. Какую любовь он снискал себе в народе! Юношей он с оружием в руках, простым красноармейцем сражался за власть советов, был подпольщиком, попал в лапы деникинцев и брошен в Лукьяновскую тюрьму, сидел в одной камере с украинским поэтом Василем Чумаком. Осужден был к смертной казни. Восставшие арсенальцы в Киеве спасли поэта от верной смерти. Служил родине верой и правдой, создал много прекрасных книг, виднейший общественный деятель. И вдруг он объявлен врагом народа, шпионом… Да в какие ворота такое лезет?! Вздор!

Лев Квитко… Классик детской литературы, любимец миллионов детишек, автор сотен детских книжек, произведений для совсем маленьких и взрослых. Наряду с Чуковским, Маршаком, Барто — является украшением детской литературы. Мой знаменитый земляк. Родился в убогой семье, сиротой перебивался с хлеба на квас, не учился в школе, но стал образованнейшим человеком, большим поэтом. Да какой же он «враг народа»! А Перец Маркиш… Боже, какой талантище! Автор многочисленных эпических поэм, изумительный лирик, прозаик, драматург, пьесы которого не сходят со сцен многих театров мира, друг великого артиста Соломона Михоэлса.

Неужели мир сошел с ума? Как могли бросить за решетку таких изумительных поэтов? Это же окраса нашей литературы, окраса народа, его богатство!

В эту минуту я вспомнил большого прозаика-романиста Давида Бергельсона. После великого Шолом-Алейхема мы называем имя этого самобытного мастера слова, тонкого психолога. Писатель с мировым именем, романы которого переведены на многие языки. А его дилогию «У Днепра» критика называла романом века. Один из старейших еврейских писателей Дер Нистер… Автор множества самобытных, новаторских произведений, классик нашей литературы. Совсем недавно появился его большой роман «Семья Машбер», который занял почетное место в ряду лучших прозаических произведений последних лет… И эти исполины «продались мировому империализму»? Да кому такое могло прийти в голову? Кто такой бред мог придумать? Что ж, кто-то решил затеять новый «процесс Бейлиса», «процесс Дрейфуса?» Дела, которые потрясли весь цивилизованный мир своей лживостью? Тогда в защиту невинных жертв подняли голоса протеста выдающиеся деятели культуры — Лев Толстой и Эмиль Золя, Владимир Короленко и Максим Горький. Они и сотни таких, как они, выступили против кровожадных черносотенцев, антисемитов, всей черной реакции и отстояли правду, справедливость, доказали невиновность оболганных честных людей. А теперь? Кто поднимет голос за моих друзей? Люди живут в страхе. Народу закрыли рот. А нас, учеников и друзей этих писателей-мучеников, бросили за решетку.

Нет, как бы надо мной тут ни издевались, не терзали, я все выдержу и не скажу плохого слова о своих друзьях. Никогда не подпишу, что они враги, участники какого-то центра, заговорщики. Это же сущий бред, нелепость, провокация. Даже если кого-то из них сломили пытками, лишением сна, довели до такого состояния, что они подписали на себя наговор, все равно буду настаивать на своем: это честнейшие, благороднейшие люди, они ни в чем не повинны…

Я настолько погрузился в свои мысли, что не заметил, как следователь вздремнул. Вскочив со стула, он уставился на меня ненавистным взглядом и крикнул:

— Ну что, надумал? Будешь наконец-то признаваться?

— Я уже сказал все. Лгать не буду. Совесть я еще не потерял!

— Какая сволочь! — заскрежетал он зубами. — Так мы тебя в порошок сотрем!

Выйдя из-за стола, он стал шагать по кабинету, ругаясь последними словами, вернулся на свое место, долго размышлял, что делать, и нажал на кнопку.

— Погоди, пожалеешь!

В кабинет вскочил надзиратель:

— Слушаюсь! — застыл у порога, услужливо глядя на своего возмущенного начальника И тот коротко приказал:

— В карцер его, гада!

Несколько дней и ночей я провел в мрачной, сырой темнице-подвале, где стоял в углу голый топчан да на столике — кружка воды и краюха черствого хлеба.

Перебирая в памяти все, что следователи мне говорили и какие провокационные вопросы задавали, я осознал, какая страшная провокация плетется против нашей интеллигенции, против народа и его культуры, ее лучших представителей. Я отлично понимал, что ждет меня и моих друзей, попавших в эти страшные казематы. Никакого спасения быть не может, остается одно — собраться с силами, мобилизовать всю свою волю — до конца, до последней минуты жизни остаться Человеком, не кривить душой, не вымаливать снисхождения.

Из карцера меня почти вынесли. Я уже плохо стоял на ногах. Без воздуха и пищи был совсем обессилен. Страшно болели глаза, голова кружилась, и с трудом шагал я, как пьяный.

Я не помнил, сколько дней провел в этом каменном склепе. Какая пора года за этими страшными стенами. Который час? Что сейчас — день или ночь?

Меня долго вели по кривым коридорам, подталкивали, не давая упасть. Наконец оказался у знакомых дверей. Долго стоял лицом к стене, пока меня втолкнули в кабинет следователя.

Это был все тот же мордастый майор.

Он смотрел на меня с сатанинской ухмылкой, будто спрашивал: «Ну что, теперь будешь сговорчивее?»

Я старался крепиться, держать себя в руках, чтобы следователь не подумал, что меня сломили.

За окном глубокая ночь. Мелкий дождь барабанил в стекло. В ветвях деревьев шумел ветер. Дышать тут было легче, хотя видеть перед собой этого самодовольного, ухмыляющегося хама было невыносимо труднее.

Он ворочался на стуле, курил, громко зевал, старался расправить плечи, подчеркивать, что он страшно устал, занимается таким важным делом, как бороться с врагами народа. Должно быть, вот только что из его кабинета выволокли еще одного упрямого арестанта. У него нет времени передохнуть, а уже так поздно, и теперь ему еще приходится приниматься за меня.

Он смотрел с издевкой, радовался, что довел меня до такого состояния, отомстил, держал в подвале, показал, какие у него права, — он может меня скрутить в бараний рог, если только захочет. Он смотрел в упор, видать, желая определить, как на меня подействовал карцер и стану ли я отныне податливей. А я делал вид, будто ничего особенного не произошло. Я ко всему могу привыкнуть, и ничем меня не испугаешь, не удивишь.

Следователь посмотрел на свои ручные часы, прикинув, сколько осталось времени до рассвета и с чего начать со мной прерванный несколько суток тому назад разговор, заложив руки за спину, прошелся вдоль стола и неторопливо начал:

— Ну вот, немного отдохнули и можем продолжать. Надеюсь, не обиделись на меня. Это все для вашей же пользы. У нас так: как вы к нам, так мы к вам. Нечего тянуть волынку и играть с нами в прятки. Служба у нас такая, я вижу, что по-хорошему вы не хотите признаваться в ваших преступлениях, да еще пытаетесь выгородить своих сообщников. Что ж, пеняйте на себя. И не обижайтесь. Вы встали на рискованный путь. А я хотел вам помочь…

— Спасибо за ласку, — вставил я и отвернулся от этого мерзкого взгляда.

— Да, ведете вы себя отвратительно. Вместо того чтобы нам помочь, нашим органам, значит, распутать ваш враждебный клубок, вы стараетесь замести следы и выручить сообщников…

Вдруг дверь раскрылась и в кабинет вошел тучный, невысокого роста полковник, с круглой, аккуратно выбритой, сияющей головой, с черными, очень подвижными глазами. На вздернутом носу сидели очки в черной роговой оправе.

Увидев полковника, должно быть, своего начальника, майор вскочил с места, вытянулся по стойке «смирно», слегка задрав голову, хотел было отрапортовать, но тот махнул рукой, мол, отставить. Можно сидеть.

Я был поражен. Куда девался гонор моего следователя, его напыщенность. Он по-собачьи следил за каждым движением, жестом толстячка, все еще стоял, вытянувшись, хоть тот ему велел заниматься своим делом.

— Ну как, есть движение? — отозвался полковник и покосился на чистые листы бумаги, лежавшие на столе. — Вижу, движения нет у вас… Долго возитесь, товарищ майор. Это на вас не похоже… Этак, голубчик, мы с вами в рай не попадем. Пора кончать… Пора… — Он достал из кармана увесистый серебряный портсигар, вынул папиросу, закурил и, глядя мимо меня, повторил:

— Кончать надо, майор… У нас мало времени… Все уже подписали…

— И он подпишет… Никуда не денется, — несмело начал следователь, — но пока воду варит… Отрицает все начисто. Басни рассказывает, что будто никакого «центра» не существует. Его сообщники просто ангелы Божие…

— Знаем… Старая песенка, — перебил его полковник. — Растолкуйте, что с нами шутки плохи. И вдолбите ему это в голову. Мы располагаем доказательствами, и никто не уйдет от сурового наказания… Чем скорее перестанет финтить — для него здоровее. Вдолбите ему в голову. Вот так…

Он быстрым шагом направился к выходу и сердито хлопнул дверьми.

— Вот так, — изрек следователь, опустившись на свое место и взявшись за перо. — Видали, какие люди следят за вашим «делом»? Признаете ли вы, что, будучи втянутым в антисоветский, националистический центр, вы и ваши сообщники…

— Нет… Никакого «центра» не было, — вставил я.

— Какой вы самоуверенный! — закричал он. — Может быть, вы не знали? Ваши сообщники это скрывали…

— Я знал и знаю, что никакого такого «центра» не существовало. Была общественная организация, которая…

— Да не крутите нам мозги! — стукнул он кулаком по столу. — Это подтверждается имеющимися у нас материалами…

…В самом начале Отечественной войны в стране были созданы Славянский антифашистский комитет, молодежный, женский, Еврейский антифашистский комитет и другие общественные организации, куда вошли видные писатели, ученые, художники, рабочие, колхозники. Это было могучее всенародное движение и имело целью помочь стране, которая сражалась с коварным врагом. Люди в тылу из последних сил день и ночь трудились на фабриках и колхозных полях, чтобы помочь армии, фронту, собирали средства для производства танков, самолетов, поднимали общественность мира на борьбу с фашизмом.

Огромную работу проводили комитеты, которые внесли колоссальный вклад в разгром общего врага.

Наряду со всеми действовал и Еврейский антифашистский комитет. Это была патриотическая организация, куда входили лучшие силы народа. В 1942 году по решению высших государственных органов страны была направлена в Соединенные Штаты, Великобританию, Канаду делегация комитета в составе известного народного артиста, виднейшего общественного деятеля Соломона Михайловича Михоэлса, народного поэта Ицика Фефера. Делегация провела огромную работу по сбору средств в фонд Красной Армии. На многотысячных митингах, массовых встречах рассказали о героической борьбе советского народа и его армии против коварного врага человечества. Несколько месяцев длилась миссия наших посланцев, и их огромная работа была высоко оценена во всех странах мира, в Америке и Европе. Высочайшую оценку своей миссии за рубежом дали руководители страны.

Прошло какое-то время, точнее — несколько лет, и бериевские сподручники решили сфабриковать провокацию против комитета. «Вождь и учитель» самолично благословил провокаторов на «подвиг».

Было организовано коварное убийство председателя Еврейского антифашистского комитета, а затем разгромили комитет, бросили в тюрьму лучших представителей интеллигенции, десятки, сотни выдающихся общественных деятелей, членов правления антифашистского комитета — писателей, ученых, артистов, инженеров, врачей…

— Они уже признались в контрреволюционной деятельности, а вы все упираетесь, защищаете их! — не своим голосом в который раз орал на меня следователь. — Я спрашиваю в последний раз: признаете ли вы себя виновным в том, что состояли, занимались…

— Нет, не признаю… Не занимался… Не состоял…

— Да замолчите немедленно! — швырнул он в сторону ручку и со всей силой ударил кулаком по столу. На несколько мгновений застыл на месте, потом открыл ящик стола, достал перочинный нож и медленно стал точить карандаш.

«Решил взять меня на испуг», — мелькнуло в голове, этим он решил заставить признаться, подписать «протокол»…

Стараясь не показать своего возмущения, я покачал головой, кивая на нож. Всеми силами сдерживая свой гнев, я сказал:

— Не знаю, начальник, где вы были во время войны, но я все четыре года, как один день, протрубил на фронтах, видел тысячи смертей, и меня трудно испугать. Я советую вам со мной таким образом не разговаривать… Мне, видно, здесь терять нечего. Я слышал, когда вы разговаривали по телефону, что у вас есть жена и дети. Спрячьте нож…

Его словно окатили ведром холодной воды. Он остановился, будто прирос к месту, широко раскрыл рот, не зная, что делать. Лицо его окаменело. На нем появилось что-то похожее на улыбку то придавало ему глупый вид. Он тут же сунул нож в ящик стола и отозвался:

— Вы что же думали, что я вам ножом угрожаю? Нет, что вы! Вас подводит ваша фантазия… Я хотел заточить карандаш… Садитесь на место! Как вы уже имели возможность убедиться, я к вам отношусь гуманно, вежливо… Напрасно вы так нервничаете. Хоть мне дано право говорить с вами другим языком. Однако надеюсь, что мне не придется прибегнуть к крайним мерам воздействия. В конце концов вы поймете, что отпираться нет смысла. От ответственности вы не уйдете.

Он сделал длинную паузу. Снова сел на место, придвинул к себе лист бумаги и быстро стал что-то записывать.

На столе грозно задребезжал телефон. Следователь снял трубку.

— Слушаюсь… Так точно… Будет немедленно сделано… Так… Понял. Все понял… — и нервно повесил трубку на рычаг.

Майор тяжко вздохнул, словно завершил непосильную работу. Поднялся резко с места. Застегнул китель на все пуговицы и кивнул мне, чтобы я следовал за ним к выходу.

Провел меня по коридору, остановился у небольшой ниши. Тут же, как из-под земли, выскочил надзиратель, взял под козырек, сразу понял, что от него требуется. Открыл дверь знакомого мне «боксика-гроба» и толкнул меня внутрь.

Дверь мигом захлопнулась, прижав мне грудь.

«Начинается все с начала…» — мелькнуло в голове. С каждой минутой становилось все тяжелее дышать. Надо крепиться, все выдержать, не подавать вида, что тебе трудно. Нельзя ни на минуту расслабляться. Это лишь в первое время тяжко, страшно. Привыкнешь немного, и становится немного легче переносить издевательства, угрозы, обиды, унижения, страх. Покажешь, что ты не тряпка, что ты умеешь мужественно вести себя, и они начинают относиться к тебе осторожнее. Они ведь все время присматриваются к тебе, принюхиваются, ищут слабые стороны.

Я уже тут все испытал, побывал в «гробах», подвале, боксах. Было мучительно трудно, мерзко, но мужественно держался.

Теперь не так страшно, как в первое время.

Меня поддерживали стенки «гроба». Мог бы даже закрыть глаза, вздремнуть минутку, но свет бил в глаза.

Нервы были натянуты до предела. Я напрягал слух, стараясь уловить, что происходит за этим деревянным мешком, за живой могилой, но вокруг стояла мертвая тишина.

Странные мысли затуманили голову. Я себе не представлял, что творится по ту сторону этого страшного здания. Неужели уже нет закона, советской власти, ее сменили бездушные палачи, которым все позволено? Должно быть, эти мерзкие служаки, которые издеваются над невинными людьми, все скрывают от вождя и он не знает, не ведает, какие преступления они совершают, какие провокации чинят? Знал бы он, великий и мудрый, разве допустил бы такое?

О, раздобыть бы несколько листиков бумаги и написать ему, рассказать бы, что они себе позволяют! От него, видать, все скрывают. Он занят большими государственными делами, а ему лгут… Неужели он никогда не узнает правду и не остановит произвол? Не может же такое вечно продолжаться…

Отяжелевшая голова опустилась на грудь, и я задремал.

И почудилось мне, что я вышел на волю. Хожу по вечернему Киеву, залитому электрическим светом. Из раскрытых окон домов льется музыка симфонического оркестра. Вспомнил далекое летнее утро 24 июня 1945 года. Незабываемый, счастливый день в моей жизни. Москва. Красная площадь. Скоро начнется знаменитый Парад Победы. Мне выпало великое счастье быть участником этого исторического события. Около месяца назад специальный воинский эшелон, украшенный красными знаменами, транспарантами, цветами привез нас в Москву из Германии, где недавно отгремели последние бои.

Победа! Великая Победа над немецко-фашистскими ордами!

Целый месяц, не зная отдыха и передышки, мы готовились к Параду. И вот настал этот торжественный час. Мы вышли на площадь. Как назло, с самого утра зарядил дождь. Перед мавзолеем выстроились колонны, участники Парада со своими боевыми знаменами. Дождь не мог погасить наше радостное настроение. Наша колонна второго Белорусского фронта стояла перед самим мавзолеем. Над Спасскими воротами медленно двигались стрелки часов. Тысячи гостей со всего мира заняли места вдоль Кремлевской стены. Мы мокли под дождем и с нетерпением ждали начала церемонии. Взоры были обращены к мавзолею. Еще немного, и на трибуне появится великий вождь, которому мы беспредельно верили, на кого всю войну надеялись.

Я стоял в первом ряду нашей роты и с трепетом ждал этого момента. Ведь до сих пор я еще ни разу не видел живого Сталина, только его изображения на фотографиях и в бронзовых изваяниях, гипсе, камне. Каков он — человек, перед которым все преклонялись, кого боялись? Я был одет в парадный мундир, в стальной каске, с клинком на боку, как все наши офицеры. На площади выстроились полки всех фронтов, сражавшихся на необъятных полях сражений. Впереди стояли знаменосцы с овеянными славой боевыми знаменами. Четыре года мы ждали этого часа. Наконец-то исполнилась самая большая, заветная мечта фронтовиков, всего народа. Казалось, отныне воцарится вечный мир и никогда больше не возникнут войны, не поднимет голову фашизм. Отныне люди станут добрее, лучше, душевнее. Человеческая вражда, злость, подозрительность, кровавые конфликты, все плохое уйдет в область предания, забудется кровавое прошлое репрессии, аресты, расстрелы невинных людей, наветы, клевета, доносы, беззаконие, несправедливость…

Мы стояли перед нашей святыней, Кремлевской стеной и мавзолеем. А дождь не переставал. Спасибо каскам, которые нас немного выручали от дождя. Но все равно мы промокли насквозь. Но не беда! Праздник-то какой!

Скоро, еще немного и стрелки курантов приблизятся к десяти. Скоро начнется Парад Победы!

Загремела бурными аплодисментами вся площадь. Появился на трибуне мавзолея маленький человек в мундире генералиссимуса. Вот впервые я его увидел живым, подвижным, улыбающимся. Нет, он не выглядел богатырем, красавцем, каким его изображали в кино и на огромных полотнищах, в скульптурах — невысокого роста, коренастый человек, с седыми усами, суровым лицом, с черными, чуть прищуренными глазами. В моем представлении «мудрый вождь и отец народов» должен выглядеть бы выше ростом, более внушительным и не таким старым. Я увидел до обидного простого, земного человека и, кажется, был немного разочарован…

Поднявшись на трибуну, он вскинул руку, помахал, вызвав этим восторженные аплодисменты, бурю приветствий. Добродушная и какая-то суровая улыбка бродила по его лицу. Он остановился посреди трибуны, по обеим сторонам выстроились его соратники, почти все в одинаковых шляпах, а генералы и маршалы в защитного цвета плащах-дождевиках. Такие плащи высшие чины носили в последние месяцы войны на фронте.

Один он — генералиссимус — стоял без плаща, в своем сверкавшем кителе и высокой фуражке, которая делала его несколько выше, да и не очень привычно сидел на нем новый мундир.

Его суровый взор был обращен на воинов, стоявших на площади. Улыбка блуждала по его лицу. Он испытывал большое удовлетворение, видя перед собой столько взволнованного народа, таких отважных воинов! То и дело посматривал на небо, не прекращается ли дождь. Но понимал, что такому празднику дождь не помеха.

Кто-то из его помощников услужливо поднес вождю длинный плащ — неудобно ведь мокнуть под дождем, — но он строго глянул на помощника, затем перевел взор на колонны промокших воинов — и махнул рукой: мол, не надо, вон солдаты и офицеры мои стоят под дождем без плащей, и я, их великий вождь, тоже постою без плаща.

Мы заметили этот жест и были в восторге — какой великий полководец командовал нами! — сама скромность и доброта! Пожалуй, не меньше Суворова любит своих солдат. Это он привел страну к победе. Окончилась война, теперь мы разойдемся по домам, к мирному, созидательному труду, возьмемся дружно и восстановим нашу страну, сделаем ее еще краше, богаче. Залечим раны, и начнется новая жизнь. Весь мир нам позавидует…

Бьют Кремлевские куранты. Трубачи трубят: «Слушайте все!»

Наступает торжественная тишина на площади. Из Спасских ворот выехал на белом коне маршал Жуков, слышен цокот конских копыт. Навстречу несется на вороном коне командующий парадом Рокоссовский. Застыли в торжественном напряжении колонны всех двенадцати фронтов. Все следят за необычной церемонией. Сталин чуть придвинулся к барьеру трибуны и наблюдает за двумя прославленными маршалами, которые встретились в центре площади, перед мавзолеем. На губах Сталина появилась улыбка, заиграла на седых усах, которые вождь то и дело слегка пощипывает. Его лицо выражает полное удовлетворение. Он доволен своими солдатами, пристально смотрит на взволнованных маршалов — Жукова и Рокоссовского.

Вождь любуется героями Отечественной войны, слушает внимательно, как Рокоссовский отдает рапорт принимающему Парад Победы и как Жуков провозглашает здравицу в честь воинов-победителей.

Громовое «ура!» катится по Красной площади, всеобщий восторг нарастает с новой силой, гул носится, как разбушевавшееся море.

Дождь, как на грех, все усиливается, но какое это имеет значение для присутствующих — еще никогда здесь не было такого триумфального праздника — может, с 1812 года.

Да, отныне в стране начнется новая эра. Народ не будет знать о голоде и нужде, люди станут счастливыми. Никогда не померкнет слава победителей. Они будут пользоваться особым вниманием и почетом.

Жуков закончил свою проникновенную речь, произнесенную на высокой трибуне. Снова прогремело могучее «ура!» Полуторатысячный сводный оркестр грянул церемониальный марш, дирижирует прославленный военный дирижер генерал Чернецкий…

Затихает марш. Слышна дробь барабанов. Это шагает по площади колонна суворовцев. Вот двинулась необычная колонна. Двести солдат. Они несут приспущенные флаги и штандарты разгромленной фашистской армии, несут штандарт, под которым Адольф Гитлер намеревался выйти на Красную площадь, когда его воинство возьмет столицу…

Под гул барабанов солдаты с захваченными в боях вражескими знаменами и штандартами, приближаясь к мавзолею, замедляют шаг, поворачиваются вправо и швыряют трофеи к подножью мавзолея…

Идут и идут стройным чеканным шагом колонны за колоннами.

Мы проходим с обнаженными саблями мимо трибуны, исполненные невыразимой гордостью оттого, что дожили до этого славного дня.

Гремит медь огромного оркестра. Сечет дождь, но все же радостно и приятно на душе. Мы твердо чеканим шаг. Гордо шагаем по Красной площади, мимо трибуны мавзолея и смотрим на невысокого человека с седыми усами, с помятым землистым, усталым лицом. Он улыбается, машет нам рукой. Кажется, он взглянул на меня пронизывающим взглядом…

И я очнулся. Открыл глаза. Где я нахожусь? Почему мне так душно? Нечем дышать. Хочу двинуться, но не могу, стою в этом адском ящике и не могу повернуться. Как я сюда попал? Кто меня тут заточил? Так это был сон? Мне это все почудилось?!.

Да, я вспомнил. То было давно, а теперь я заключенный, узник, меня затолкнули в живую могилу, и мне почему-то вдруг пришел на память незабываемый Парад Победы… Только что он прошел перед моими глазами. Мне улыбнулся вождь. Как же он это допустил? И я снова подумал, что Сталин не знает, что в стране творится, от него тщательно все это скрывают. Если бы ему можно было сообщить, рассказать, что вокруг творится!

Стены этого чудовищного здания все скрывают. Никто никогда не узнает, какие преступления тут совершаются. Здесь были разбиты сотни тысяч человеческих судеб. Вероятно, и меня ждет такой же конец. Я погибну, и никто никогда не узнает правду о моей смерти. Здесь никто не говорит, никто ни за что не отвечает. Даже через годы родные, друзья, близкие не смогут отыскать моей могилы.

Скажут: «Он был врагом народа…»

«Если враг не сдается, его уничтожают».

Вокруг было тихо как в могиле. И вдруг послышались шаги. Дверь медленно открылась, и я, словно в тумане, увидел надзирателя. Он окинул меня сердитым, мрачным взглядом и негромко пробурчал:

— Ну, контра, вылазь. Кончай отдыхать…

Я не мог двинуться с места. Все тело сковано, руки и ноги как бы омертвели. Широко открыл рот, чтобы глотнуть побольше воздуха.

Боже, сколько времени я простоял в этой живой могиле? Час, сутки, ночь? Казалось, целая вечность. Теперь я не способен был даже сделать шага. Представляю, какой у меня вид! Я даже не прореагировал на издевку надзирателя: «Кончай отдыхать», хотя в таких случаях не могу промолчать.

— Ну, чего ты возишься, шевелись… Или тебе тут нравится? Могу продлить удовольствие. Шевелись!

Должно быть, уже светает. Скоро наступит новый день. Что он мне принесет? Я нахожусь так близко от моего дома — всего в каких-то трех-четырех кварталах от этого каземата. Там сходят с ума мои самые близкие и родные люди, не спят, как и я, ждут не дождутся весточки от меня, не знают, что со мной — жив ли я еще? Там, в том же доме, еще остались мои друзья, товарищи. Наверное, никто из них не чувствует себя спокойно. Для всех, видно, было тоже громом среди ясного неба сообщение о том, что меня бросили за решетку. Так могут в любую минуту поступить и с ними. А возможно, они еще на воле? Хотя что это за воля? Несколько раз следователь цинично мне говорил: «Спи скорее, подушка нужна… Надо кончать «следствие» — нужна камера… Там целая очередь стоит к нам…»

Совсем недалеко отсюда — мой дом. Мои книги. Письменный стол, покрытый толстым слоем пыли. Видно, после того, как меня схватили на улице и потащили в этот каземат, дома был учинен обыск, точнее погром, и превратили мой кабинет в свалку, все перевернули вверх дном… И что они могли найти, кроме книг, рукописей, записных книжек…

Неужели там, на воле, может кому-нибудь из моих знакомых, товарищей взбрести в голову, что я совершил какие-то преступления? Неужели кто-то сможет поверить, что я был замешан в каком-то заговоре, изменил Родине? А каково теперь моему маленькому сыну, который еще недавно рассказывал ребятишкам-сверстникам в детском саду, как его папа «воевал с фашистами». А каково моей жене, которую ругали на собраниях, требуя объяснений, почему она вовремя не разглядела и не разоблачила мужа — «врага народа», где была ее большевистская бдительность? А каково было моей старушке матери, которая выплакала свои глаза, писала жалобы товарищу Сталину, чтобы освободил ее сына-фронтовика…

В дальнем окне я увидел полоску светлеющего неба. Откуда-то донесся отдаленный шум первого трамвая. Вот-вот настанет новый день.

Я стоял в ожидании приказа стражника, который почему-то медлил, тревожно оглядывался по сторонам. Наконец-то он заворчал:

— Ну, хватит глазеть. Руки назад, и топай!

И я пошел, еле волоча ноги, измученный, истерзанный еще одной страшной ночью. Голова раскалывалась, иссякали последние силы. Я шел, думая лишь об одном: «Дадут ли сегодня хоть немного поспать, кончатся ли мои муки?»

И снова меня вели извилистыми мрачными коридорами в сторону моей камеры.

Иллюзий я себе не строил.

Уже заранее знал, что надзиратель, который стоит как истукан возле моей обители, затолкает меня вовнутрь, захлопнет за мной железную дверь, прикажет раздеться и лечь спать. Но как только сомкну глаза и попробую подремать, он тут же раскроет дверцу «кормушки», прикрикнет хлиплым своим голосом:

— Хватит, кончай ночевать! Ходи, контра… Подъем!

Вот я снова переступил порог знакомой камеры-одиночки. После подвала, карцера да и чудовищного «боксика — стоячего гроба», камера, пропахшая карболкой, потом, парашей, показалась мне подлинным раем…

Не раздевшись, только сбросив башмаки, я залез под одеяло и тут же получил нахлобучку надзирателя, заглянувшего в «глазок». Как я посмел лечь в одежде?! Так не положено!

«Боже, какая забота здесь о живом человеке!» — подумал я.

Пришлось повиноваться.

Снял с себя одежду. Только укрылся одеялом, как раздался зычный крик моего повелителя:

— Встать! Подъем! Ходи, ходи!..

Он, кажется, понял, что обозначает мой взгляд. Но что поделаешь. У них свои законы. Приходится подчиняться.

Начинался очередной мучительный день. Невозможно себе представить, что будет дальше, что они еще придумают?