В неведомый путь
Глубокой ночью, когда наша камера, забитая до отказа узниками, валявшимися где попало — на нарах, под нарами, просто на цементном полу, — погрузилась в мертвецкий сон, в коридоре вдруг поднялся невообразимый шум, лязг замков, топот ног. Тут и там раскрывались железные двери, и надзиратели стали вызывать людей: «На этап. С вещами…»
Зеки вскочили со своих мест, настороженно прислушивались и завидовали тем, кого вызывают, — кончаются их муки и начинаются новые…
Изнуренные, заросшие, бледные лица, полные ужаса воспаленные глаза как бы оживились: черт с ним, куда бы ни погнали, лишь бы не гнить в этой мерзкой камере!
Холодный дождь лил, как из ведра. Двор был оцеплен усиленной охраной. Отовсюду доносились команды, ругань, возгласы. Скулили сторожевые псы, готовясь бросаться на толпу узников, прижимавшихся друг к другу, проклиная эту мерзкую погоду и все на свете.
Вот вытянулась вдоль кирпичной стены колонна узников с котомками за плечами, с самодельными фанерными чемоданчиками: все знали, путь предстоит далекий, на край света.
Вдоль колонны бегали надзиратели, пересчитывали зеков, которые ругались, чертыхались, требуя скорее кончать канитель, дать возможность спрятаться от дождя.
И, как на грех, что-то в списках не сходилось, и несколько раз все начиналось с самого начала. А холодный дождь все усиливался. Мы уже промокли насквозь, но ничего не оставалось как ругать нерасторопных грамотеев-начальников, которые то и дело сбивались со счета.
Город напоминал о себе запоздалыми гудками паровозов, звонками трамваев. Не переставал лить дождь, пронизывающий ветер гудел в проводах, пробирал до костей. В такую ночь, должно быть, совершаются преступления. Не стала исключением и эта ночь: невинных ни в чем людей разлучали с родными и близкими, угоняли Бог весть куда.
Конвоиры-автоматчики, следившие, как их коллеги-надзиратели сбиваются со счета, проверяя подопечных, посмеивались, зубоскалили:
— Да бросайте это грязное дело: подумаешь, сто арестантов больше, сто меньше. По дороге подберете новых для общего счета.
— И этих некуда девать.
— Кончай канитель, поехали скорее!
Раскрылись тяжелые ворота. Во двор въехало несколько «воронов». Нас затолкали в эти «собачьи будки» и повезли.
Долго колесили, пока добрались в какой-то безлюдный железнодорожный тупик. Нас выгрузили на маленькой станции. Мы увидели длинный эшелон, составленный из мрачных теплушек и «столыпинских» вагонов, потрепанных, исхлестанных дождем. Страх наводили зарешеченные оконца и бесчисленные автоматчики, оцепившие эшелон. Конвоиры метались вдоль состава, ругались последними словами, подгоняя арестантов, чтобы быстрее занимали свои места.
Лаяли, рычали сторожевые овчарки, готовые обрушиться на каждого, кто отставал.
— Ану там, интеллигенция, пошевеливайся! — кричал здоровенный охрипший сержант, подталкивая прикладом автомата хромого старика к теплушке. — Думаешь, возиться с тобой будем?!
— Теснее там сжимайся, контра! — орал другой. — Привыкли разъезжать в мягких вагонах! Кончилось ваше время!..
— Быстрее там утрясайся, разлегся, как у батьки на баштане! Потеснись там, сукин сын, не то потесню!..
Казалось, что нам повезло — нас втиснули в «столыпинский» вагон. Густая проволочная сетка отделяла купе от узкого коридора. Арестанты посильнее и половчее захватили полки, остальные стояли, прижавшись друг к другу, и не могли повернуться. Им, бедным, придется так стоять, пока кто-то уступит место, чтобы немного подремать.
Вдоль проволочной изгороди, отделившей от узников коридор, неторопливо шагал тучный, краснощекий старшина, присматриваясь, не слишком ли вольготно устроились арестанты, требовал становиться плотнее, чтобы втиснуть еще немного пассажиров…
От старшины несло самогоном. Маленькие бегающие глаза были подернуты злобой. Иначе как «фашистами» и «контрой» он нас не называл. Останавливаясь то у одного «купе» то у другого, тщательно осматривал наш «зверинец», нет ли чего подозрительного, ругал, обзывал каждого, испытывая истинное удовольствие.
— Ни черта, контрики, пару недель покатаетесь здесь и привыкнете…
Люди задыхались, стояли, прижавшись друг к другу с открытыми ртами. Не хватало воздуха, совершенно нечем было дышать. Больные, старики, астматики ругались, проклинали свою судьбу, умоляли поскорее отправить поезд, может, легче станет. Ведь можно задохнуться. Уж лучше бы перестреляли всех на месте, чем так издеваться над людьми. Со скотом и то обращаются лучше.
По крыше вагона все сильнее барабанил дождь. Люди просили старшину пожалеть людей, приоткрыть немного оконце, а он, издевательски подмигивая, отвечал:
— А может, на курорт вас отправить? Ничего, еще не такое будет! Скажи спасибо на этом, могло быть похуже!..
За вагонами и теплушками, кажется, все улеглось, притихло.
Но это так показалось. Неожиданно донеслись сюда крики, возгласы, мольбы. Это прорвалась к эшелону толпа женщин, детей. Это те, кто целыми днями и ночами дежурили возле тюрьмы в ожидании, когда их родных — сыновей, отцов — отправят «на этап» и удастся кого-то увидеть, передать сухарей, теплую одежду на дорогу. Видно, им удалось прорвать кордон конвоиров. Они выкрикивали имена и фамилии своих родных, плакали, умоляли солдат передать котомки арестантам, пожалеть их, а те ругались, отгоняли людей от вагонов, угрожая оружием.
Крики жен и матерей, плач врывались к нам и рвали наши сердца на части. Казалось, мы слышали такие родные и близкие голоса! Это нас звали, к нам были обращены мольбы. А конвоиры ругались, гоняли людей, расправлялись с ними. Эти крики и плач возникали то в одном конце нашего эшелона, то в другом. Но постепенно и этот шум оборвался — видать, доблестный конвой одержал «победу» над несчастными женщинами — матерями и женами. Отогнали далеко от вагонов.
И снова наступила тишина.
За стенами нашего «Столыпина» послышался бойкий голос. Кто-то из начальства рапортовал:
— Товарищ капитан! Конвой по сопровождению эшелона с врагами народа прибыл в полном составе! Начальник конвоя старший лейтенант Булавкин!
Горький ком подступил к горлу, когда я услышал «эшелон с врагами народа». Боже, какая мерзость! Я опустил голову: дожили…
Наш эшелон, кажется, тронулся с места.
И снова донеслись сюда отдаленные возгласы, крики, женский плач. Наверно, опять прорвалась сюда толпа несчастных женщин, бежали за отдаляющимся поездом. Напрягая внимание, мы вслушивались в эти голоса, стараясь угадать, не наши ли там кричат, плачут, зовут, хотят услышать наш голос перед отправкой на край света.
Голоса тех женщин, рыдания выворачивали нам души. Их не смогли заглушить ни рев паровоза, ни стук колес на стыках рельсов, ни злобные окрики и угрозы конвоиров: «Отходи назад, бабы, не то стрелять будем!»
Еще долго звучали в наших ушах эти страшные голоса, рыдания и плач жен и матерей, оставшиеся на далеком железнодорожном тупике неподалеку от родного Киева. Эти голоса нам потом снились, когда удавалось на несколько минут вздремнуть, прислонившись к стенке «Столыпина».
Состав набирал скорость. Мчался на север, все дальше от родимых мест. Он увозил нас в дикие края, навстречу колючим морозам, вечной мерзлоте и снежным бурям.
Поезд шел быстро, проскакивая шумные, многолюдные станции, наводя ужас на людей. Надо было поскорее вывезти «врагов народа» подальше, в малолюдные, дикие края. Он делал короткие остановки на запасных путях, в глухих железнодорожных тупиках, где можно было спрятать «груз» от людского ока, незаметно выволакивать трупы задохнувшихся в переполненных теплушках, тех, кто не смог перенести духоту, холод, голод и, не добравшись до последней станции, до лагеря, колючей проволоки, отдал Богу душу.
Как не старались тюремщики изолировать нас от всего мира, на каждой остановке к эшелону сбегались люди, каким-то чудом узнававшие, что везут заключенных. Прибегали женщины, старики, дети с котомками, сулеями молока, кастрюлями вареной картошки, буханками хлеба — может, удастся через кордоны конвоиров передать несчастным узникам, накормить, напоить их чем Бог послал. А иные матери и жены, может, увидят своих.
Люди проносились вдоль теплушек, держась подальше от конвоиров, которые орали на них, бранили, вскидывали автоматы, угрожая открыть огонь…
— Не положено передавать что-либо врагам народа!
А те, несмотря на угрозы, со слезами на глазах умоляли краснопогонников побояться Бога, передать бедным арестантам «на дорожку». Выкрикивали имена и фамилии родных, может, и они находятся в этих теплушках.
Мы, задыхаясь без воздуха в своих убогих углах, испытывая голод и жажду, затаив дыхание, вслушивались в голоса и рыдания добрых людей. Это были самые трогательные для нас минуты. Оказывается, мы не одиноки. Люди отлично понимают, какие «враги» находятся в этих теплушках и «столыпинах», за что нас постигла такая страшная доля…
На каждой остановке, на железнодорожных станциях, когда наш эшелон загоняли в тупик, мы уже знали, что втиснут в наши переполненные вагоны все новых и новых мучеников. Одних выволакивали и прямо неподалеку от пути предавали земле, других, еле живых, втискивали в разные углы, к нам все подсаживали и подсаживали узников, измученных, изголодавшихся, немытых, заросших — откуда их набрали столько! Казалось, что на воле уже никого не осталось, все — враги народа, преступники, изменники. Где же друзья народа, честные люди?
Хватит ли для всех нас лагерей в тундре, тайге? Хватит ли колючей проволоки?
Несчастная страна!
С прибытием «пополнений» в теплушках и «столыпинах» начинались сутолока, ссоры, оживление. Хоть становилось невыносимо тесно, душно, но всех интересовали новички. Кто они и откуда. От каждого можно было чего-нибудь узнать.
Среди новичков случались бывалые арестанты, которым влепили срок «по третьему заходу», даже не дали возможности погулять на воле после десяти-пятнадцати лет отсидки.
«Отец народов» дал указание «усилить репрессии». Проверить всех, кто отбыл срок заключения в тюрьмах или лагерях по «идеологическим соображениям». Вряд ли они перевоспитались. Таких надо вернуть за колючую проволоку.
Зов был услышан ведомством Лаврентия Берии. И пошло-поехало. Стали подбирать всех под метелку. И началось на отдаленных окраинах могучей державы строительство новых лагерей и тюрем! Чекистов не надо долго просить. Они свое дело знают. Уж они постараются! И старались. Главное, чтобы им не мешали «работать», чтобы никто в их дела не вмешивался и отчета не спрашивал!
Вот и не вмешивались и отчета не спрашивали.
Кто же отважится спросить, куда нас везут и за какие преступления-грехи?
Одному Лаврентию Берии известно и, возможно, еще всевышнему.
На одной сибирской станции в наше переполненное «купе» впихнули старого, исхудавшего, как смерть — одна кожа да кости — человека. Длинное, острое лицо с впалыми щеками не выражало ни грусти, ни горечи, ни отчаяния — полное безразличие ко всему окружающему. Синеватые, чуть прищуренные глаза излучали доброту.
На его острых, узких плечах висел изрядно потертый китель моряка, а на нем — лагерный номер. Видать, не только бывалый лагерник, но и старый морской волк.
И в самом деле, когда он втиснулся с горем пополам между нами на нижней полке и проглотил огрызок черствого хлеба, он просиял, а спустя несколько минут уже поведал нам свою необычную историю.
Коренной одессит. С детских лет служил на корабле, дослужился до чина капитана дальнего плавания и был доволен судьбой. Правда, после одного длительного плавания он возвратился домой и узнал, что жена-то спуталась с турецким моряком и куда-то с ним отплыла… Возмутился он на весь женский пол, выразил им недоверие и решил больше не жениться. Так и жил бобылем. Знал только свой корабль и свою команду.
И должно же было так случиться: после длительного плавания он сошел на берег, заглянув в таверну в одесском порту, подвернулась компания, сел за столик, опрокинул рюмку-другую и, сам не зная почему, распустил язык и заговорил о… Чан Кайши. Правда, заговорил о китайском главаре не очень то лестно, мол, непременно изменит революции, перейдет на сторону противника. Это было много лет назад, когда этот важный китаец был в фаворе у наших вождей.
А за этим столиком сидел стукач и донес, что капитан Сирота Давид Павлович, сидя в таверне, сказал нехорошие слова о Чан Кайши. Оказывается, в те далекие годы стукачи у нас уже были в почете и славе. Упекли капитана в кутузку. Судила «тройка», и влепили десять лет тюрьмы. Распрощался Давид Павлович со своим торговым кораблем, с командой и стал узником. За это время китаец в самом деле стал изменником революции, угадал Сирота Давид Павлович, но никто не думал его освобождать, несмотря на все жалобы. Отбарабанил десять лет от звонка до звонка. Кончался срок отсидки в лагере, готовился, бедняга, выйти на волю, работал на шахте в Воркуте. Купил костюм, рубашку и надеялся вернуться в Одессу франтом, в новом костюме и галстуке. Но накануне оперуполномоченный принес ему бумагу и сообщил, что та же «тройка» прибавила ему еще десятку по той причине, что посчитала, что за того китайца мало дали. Отсидел в лагере еще десять лет. Работал на той же самой шахте, старался не произносить лишнего слова, чтобы не возникло новых неприятностей. Будь проклят этот чертов Чан Кайши! Теперь уж будет очень осторожен. Близился к концу и этот новый срок. Готовился выйти на свободу. Мечтал о том, чтобы этот кошмар кончился. Он строил новые планы. Был на седьмом небе, радовался, как ребенок, строил радужные планы на будущее, хотя знал, что Одессу ему не видать, как своих ушей без зеркала, наверняка дадут сто первый километр. И все же это уже была желанная свобода.
Друзья лагерники завидовали ему, поздравляли от души. Но были среди них и скептики. Те предупреждали: «Не кажи гоп, пока не перескочишь». И оказались пророками. Рано радовался бывший капитан дальнего плавания, рано строил планы на будущее.
За три дня до освобождения его, беднягу, вызвали в спецчасть лагеря и дали прочитать казенную бумагу. Прочитал — и у него потемнело в глазах! Там было написано, будто он, Сирота Давид Павлович, находясь в лагере, вел «антисоветские» разговоры, стало быть, за двадцать лет заключения он еще не перевоспитался. Прибавили еще пятерку…
Прочитав эту пакость, человек упал в обморок. Его отвезли в тюремную больницу, где провалялся три месяца, а теперь опять везут в лагерь отбывать новый срок…
На сей раз приговор ему вынесла не «тройка», а «особое совещание». Но разницы между ними — никакой. Одного поля ягодка.
Рассказ этого славного человека, к которому мы с первых минут прониклись уважением, нас потряс. В нашем углу, как на грех, все как один были осуждены «особым совещанием», выходит, что и нас может постигнуть судьба капитана из Одессы. Нечего сказать, богатая у нас перспектива!
Он заметил, что мы приуныли, глядя на него, и он оживился:
— Ничего, добрые люди. Не следует унывать. Это я такой невезучий. Бог даст, и вы все вернетесь домой. Не может вечно так быть. Не теряйте надежды… Надо жить надеждой… — Подумав с минуту, он широко улыбнулся и добавил: — Знаете, в больнице, откуда я еду, рядом со мной лежал один веселый грузин. И вот он мне говорит: «Скажи мне, Давид дорогой мой, что это за б… Надя, Надежда? Все с ней живут…»
Мы громко рассмеялись. И это возмутило старшину, он подбежал к нашему купе, окинул нас свирепым взглядом и кинул:
— Я вам дам, смеяться! Замолчите, гады!
Наш эшелон двигался дальше и дальше на север. Подолгу стоял на запасных путях. Тут уже царила суровая зима. Все вокруг побелело, навевая на нас, южан, страх. Завывала метель. Крепчал мороз, и мы мерзли, как собаки. Но кого это волновало. Нечем было топить. Чугунка, что посередине «Столыпина», едва теплилась. Податься бы в тайгу за дровами. Но об этом можно было только лишь мечтать. Не положено. Изредка нам швыряли прелые сухари, которые невозможно было разгрызть. Рыбины, которые мы рвали на куски, были так пересолены, что нельзя было их в рот брать. Погибали от жажды — не было ни капли воды. Казалось, что не доедем до места. Раз в три дня приволокли ведра с бурдой, от которой все внутренности переворачивало. А на остановках население нашего «Столыпина» все увеличивалось, становилось еще теснее.
Люди возмущались, скулили, как же так можно издеваться над людьми? Кому жаловаться? Когда это кончится? Но конвоиры требовали молчать, помнить, что пререкаться — это бунт, а с бунтовщиками можно в считанные секунды расправиться. Это для них особого труда не составляет. Тут действует «закон — тайга!».
Было невообразимо тесно. Ноги опухли. Негде присесть. Голова кружилась от духоты. Но в том, что прибывали все время новички, тоже какое-то утешение. Швыряли сюда узников разных национальностей, из разных краев и республик. Каждому было о чем поведать. А мы ведь сидели долгие месяцы в тесных камерах и сырых темницах, не видя живого человека, туда и луч солнца не проникал, ни дневной свет, газет не читали, не знали, что происходит на свете Божьем, и теперь от новичков слышали много интересного, волнующего.
Будучи запуганы, многие боялись лишнее слово проронить, а бывалые лагерники с номерами-бирками на черных бушлатах и фуфайках — люди из «особых режимных спецлагерей» — никого и ничего не боясь, болтали все, что им на ум взбредет. Им было на все наплевать. Дальше Воркуты не пошлют, больше четвертака или «вышки» не припаяют. И они говорили такое, что даже родному отцу-матери не отважишься рассказать.
Наш эшелон уже был за тридевять земель от родного края. Впереди, на тысячи верст раскинулась пустыня, снежная пустота. Казалось, уже ничего живого нет впереди. Безлюдье, и казалось, теперь уж, пожалуй, никого не подсадят, никого не втиснут и живыми как-нибудь доберемся до своего лагеря. Но вот на одной из пустынных остановок в наш закапелок все же затолкали высокого, широкоплечего старца с окладистой белоснежной бородой и ясными детскими глазами, похожего на Божьего праведника, того самого библейского мессию, которого человечество, в особенности иудеи, ждет не дождется вот уже много тысячелетий.
Мы потеснились, уступив «бате» местечко. Он снял с плеч видавшую виды котомку, изодранный брезентовый плащ, шапку-ушанку, с трудом отдышался, кое-как пристроившись на уголочке нижней полки, окинув нас ясным, неунывающим взглядом, и заговорил:
— Ну, здоровы бывайте, мужички — коллеги по несчастью! Здорово, братья-славяне и инородцы! Чего так приуныли, молодые люди? Выше головы, везут то нас бесплатно, в классном «Столыпине», чего же тужить?!
И громко, раскатисто рассмеялся.
Старшина-надсмотрщик, разъяренный, подбежал к нашей шумной «каюте» и, пригрозив кулачищем, заорал:
— Погляди-ка на него, старый лапоть. Еще хохочет… Ты, фашистское отродье, вот я тебе сейчас посмеюсь!..
Старик, которому уже было, пожалуй, далеко за восемьдесят, вскинул на озверевшего конвойного насмешливый взгляд, покачал головой, насупился:
— Что ты, начальничек, кто здесь фашистское отродье? Я-то? Да я сроду живого фашиста в глаза не видел. Я с самого тридцатого года на полном чекистском пансионе. Меня гонют из одной тюрьмы в другую, из одного лагеря в другой. Даже на фронте не удалось повоевать, меня держали за решеткой…
— Стало быть, заслужил такую честь, — огрызнулся старшой. — Опасный преступник, видать, старина! Если в таких летах и не выпущают — стало быть, за дело. И не гавкай!..
Старик угрюмо отозвался, приглаживая седые усы и бороду:
— Конечно, очень страшный я преступник. А как же! Только язык у тебя, начальничек, без костей… Фашистом ты обозвал бывшего путиловского слесаря. Может, слыхал о таком городе — Питере? На Путиловском заводе там работал… Слыхал о таком городе и заводе? Ну, вот! Хорошо, что слыхал. А то, что там в семнадцатом году была революция, тоже слыхал? Отлично! Вот и договорились. Так я скажу тебе, что этот «фашист», который сидит перед тобой, был солдатом революции, в Красной гвардии служил и участвовал в штурме Зимнего дворца. Когда из крейсера «Аврора» пальнули. Может, в школе тебя учили, должон знать… Был я тогда депутатом рабочих и солдатских депутатов. Товарища Ленина видел вот так, как тебя. Только без этой проволоки и не в «Столыпине». А до революции два годика отсидел за идею в Шлиссельбургской крепости…
А в тридцатом году какой-то из подлецов накатал на меня донос, будто я на каком-то собрании в цеху за кого-то голосовал, не то за левых, не то за правых, еще за каких-то, кто его знает за кого. Одним словом — за кого-то голосовал. А я, между прочим, в то время не мог голосовать, ибо в больнице лежал. Старая фронтовая рана открылась, и осколок вытаскивали. Какой черт тебе голосование. Короче говоря, Данилова Сергея Потаповича — так меня величают — потащили в «Кресты» — есть в Питере такая милая тюрьма, может слыхал?..
И пошло-поехало. Попал в черный список. Самому Господу Богу жалуйся, не поможет! «Обработали меня хорошенько, так, что ни одного зуба во рту не оставили, и погнали на Соловки, оттуда прямо в Магадан. И все без суда, без трибунала и следствия. Просто так, за здорово живешь! Думал, пропал Данилов на вечные времена. Не видать тебе больше своего Питера, дома, семьи, детей. Ан нет! Вот кончилась Отечественная. Вызвали меня в спецчасть, а там какие-то высокие чины сидят. Смотрят на меня с сожалением и говорят: что ж, товарищ Данилов. Не обижайся на нас. Произошла ошибочка. Напрасно тебя столько годов держали за колючкой. Не взыщи. Лошадь на четырех ногах спотыкается, а у чекистов всего две ноги… Езжай с Богом на все четыре стороны. Ты свободен. Проверяли и решили, что ты ни в чем не виноват… Пойди к начальнику режима, он тебе выпишет новую фуфайку и штаны. Даст сухой паёк на дорогу, да литер на поезд получишь…
Взял я этот литер, фуфайку, сел на лавочку и задумался. Куда мне деваться? Жизнь прошла понапрасну. Старый, больной, измотанный. Кому я теперь нужен? Кому какую пользу могу принести? В Питер податься? Кто меня там ждет? Кто Данилова помнит? Ни кола, ни двора. В блокаду вся родня от голодухи вымерла. Ни жены, ни детей, ни внуков. Двое сыновей под Сталинградом погибли. Измучились ребята. Шутишь, дети «врага народа»… Столько лет страдал в заключении. Сильно ослаб. Куда мне деваться. Посмотрел свой литер, а там раззява начальник написал вместо Ленинград Казань. Пришел я к нему, показываю, а он за бока, хохочет. «Какая тебе разница, дед, куда ехать. Вся Россия — твоя. Вот и гуляй! А переделывать ничего не буду!»
Что ты скажешь? Выписали билет в Казань. Хожу по городу, зашел в столовку, пообедал, выпил бутылку пива — и кончился мой капитал, что на дорогу начальнички выдали. Несколько ночей переспал на вокзале, а там злые сторожа выгнали. Думаю, надо обратно в лагерь податься, коль лишний я человек на своей земле исконной, за которую кровь проливал…
Одна добрая женщина — старушка набожная встретила меня. Дай ей Бог здоровья, пожалела меня, бездомного. Заходи, говорит, выбирай себе уголок под моей крышей. Мой мужик не возвратился с фронта, трое сыновей на фронтах побили. Одна осталась. Вижу, человек ты хороший, смирный, но Богом обиженный, и я не вредная. Сварю горшочек супу — на двоих хватит, рубашку выстираю тебе, а одной жить в большой хате — можно пропасть. Поговорить не с кем.
Одним словом, остался я. Решил, доживу тут свой век, остаток, значит, лет, сколько мне Богом приписано.
Жили мы тихо, спокойно, никому вреда не причиняли. Душа в душу. Так пробежало два года с лишним. И вот однажды посреди ночи стучат в дверь. Влетели в дом как ошпаренные трое здоровенных мужиков из чекистов-каведешников. Суют в лицо ордер:
— Ну, дед, отогрелся под крылышком у бабки Аксиньи, хорошего понемногу! Собирайся, говорит, дед, да побыстрее. С вещами! Тюрьма по тебе плачет…
Испугалась насмерть бабка Аксинья. Смотрит на меня страшными глазами. Думает, кали так, стало быть, я ее обманул. Не тот я, за которого она меня приняла, а самый настоящий разбойник, ограбил три церкви и четыре костела. Я ее, бедную, успокаиваю, чтоб не обижалась, не обманывал я ее. Ни за что отмахал столько лет в тюряге и теперь не знаю, за что меня снова беспокоят.
Бабка в слезы, обхватила меня и кричит: «Не отпущу, оставайся!»
А ребята производят обыск, все переворачивают вверх тормашками, что-то ищут, но ничего не находят.
— Собирайся быстрее, дед, — кричат они, — собирайся, у нас еще много работы. Десять ордеров…
— А за что же, — спрашиваю, — вы меня тащите?
— Знаешь, за что. Ты там, в своем Питере, когда-то накуролесил, за кого-то голосовал…
— Так это ведь брехня, — говорю, — да было это сто лет тому назад…
— Неважно. Давай, дед, по новой. Тебе не привыкать. Там уже местечко для тебя приготовили… Погрелся под бочком у старушки, и хватит тебе! Знаешь, что поляки говорят: «Цо занадто, то не здрово!» Собирайся!
Моя хозяюшка плачет, убивается: «Куда вы его тащите, антихристы. Какой же он враг народа? Честнейший человек! Дайте ему умереть на своей постели…»
А те, ироды, смеются, хохочут, весело им, негодникам!
Привезли меня в Казанскую тюрьму. Дня три дали передохнуть, а на четвертый к следователю потащили. Оказался старый мой знакомый! Жив курилка! Ох и живучи же они, гады! В последний раз мне навесил десять лет.
Присмотрелся он ко мне и обрадовался: «Снова попался мне в руки, Потапыч? Что ж, побеседуем мы с тобой». И листает папку, качает головой. «Неисправимый ты дед. Покоя «органам» не даешь. Ты все за свое? Вот тут, говорит, написано: в одном разговоре с бабкой, соседкой Глашей, сказал, что, мол, на фронте слишком много наших солдат погибло. Выходит так, что ты клевещешь на великого нашего полководца товарища Сталина. Отсюда следует, что он бездарно командовал. Логика ведь? Понимаешь, логика! Вот и отвечай по всем законам за клевету на великого вождя и учителя. Сколько лет мы тебя воспитывали в лагерях, а ты остаешься таким же контриком, как был! Придется, дед, держать ответ…
— Побойтесь Бога, — говорю я ему, — никакой Глаши я не знаю. Никогда такое не говорил…
— Стало быть, дед, припишем тебе еще одну статью — клевета на «органы». Они не ошибаются… Сейчас составим, говорит, протокольчик. Подпишешь, и все будет нормально. Теперь в лагере не так, как было тогда. Теперь там — порядок. Тепло, кормят, и мухи не кусают.
Я ему и так и сяк, покажи мне хоть эту бабку Глашу, посмотрю хоть на ее морду, да сроду не видал ее, не знаю, как она выглядит… А он говорит мне, чтобы не морочил голову. Все равно срок влепят. Не шутка — это связано с великим вождем…
Месяца два мучил меня, а на третий мне принесли бумагу, где сказано, что «особое совещание» припаяло мне за клевету на товарища Сталина двадцять пять лет…
Другой бы на моем месте расплакался, а я рассмеялся.
— Ты чего, старый дурень, хохочешь?! — рассердился начальник.
А я ему в ответ:
— Нижайше кланяюсь вам в ножки, мудрые начальнички. Думал, что протяну еще годик-другой и отправлюсь на вечный покой, самое большое проживу три. Так вы меня осчастливили и к моим восьмидесяти пяти годочкам прибавили еще двадцать пять. Вот и спасибочки за это. Какие вы щедрые и как вы заботитесь о нас…
Старик смеялся до слез, шутил, острил, а смущенный старшина глядел на него с возмущением, не зная, что делать.
— Ты бы, старина, — сказал тот, — язык прикусил. Меньше бы болтал, тогда не пришлось бы всю жизнь скитаться по тюрьмам да лагерям. Ты Сталина не трошь, и он тебя не тронет… Сиди и не каркай. Вот и тут мне разводишь пропаганду, может, хочешь, чтобы еще какую статью присобачили? Устроим…
— А мне, начальничек, уже все равно. Можешь прибавить еще сколько хочешь.
Он махнул рукой и глубоко задумался.
Как ни было тяжело на душе, слушая грустную исповедь многострадального старика, к которому мы все прониклись уважением, но слушали внимательно, не перебивали. Мы еще больше потеснились, чтобы он сидел поудобнее. Хотелось что-то хорошее сделать для него, но мы были беспомощные, несчастные, как и он.
Колеса отбивали все новые километры. Над крышей завывала метель. Дорога, казалось, никогда не кончится. Но вот поезд замедлил ход. Неистово заскрежетали тормоза, и вскоре состав остановился. Неужели кончаются наши муки, прибыли на место? Мы попытались узнать что-либо у грозного старшины, но тот сердито выругался, мол, зекам не положено все знать, скажут, когда нужно будет! Но из разговора конвоиров дошло до нас, что стоим неподалеку от Вятки…
Может быть, это последняя станция, здесь и будет наш лагерь? Но кто-то из солдат успокоил нас: ишь, чего захотели! Да разве можно держать таких злодеев так близко к центру? Как бы не так! Нам уготовано местечко за тысячи километров отсюда, на самом краю света. Тут нас скоро выгрузят и какое-то время продержат на пересылке, в старинной деревянной тюрьме, построенной еще царицей Екатериной. Это тюряга известная своим ужасным режимом, строгими тюремщиками и особенно… клопами. Они подобны диким зверям…
Всю ночь мы стояли в глухом тупике, а на рассвете нас выгнали из вагонов и под усиленной охраной конвоиров и собак-волкодавов погнали на дальнюю окраину города, где за высоким старинным забором раскинулись приземистые постройки знаменитой тюрьмы.
Трещал мороз. Все вокруг было занесено снежными сугробами. Согнувшись в три погибели, сжавшись от невыносимого холода, мы шагали, утопая в снежные сугробы, к мрачным средневековым воротам тюрьмы. Казалось, вот они раскроются перед нами и примут в свои объятия, сможем согреться, поесть миску бурды, напиться воды. Но нас встретили наглухо закрытые ворота и мрачные часовые, торчавшие на деревянных вышках.
Казалось, что от стужи мы околеем. Стояла долго-долго, толпа измученных, изголодавшихся арестантов, полураздетых, больных, мечтавших попасть в те казематы, которые раскинулись там, за этими страшными воротами. Но они не раскрывались.
Но вот появились какие-то начальники в длинных овчинах, меховых шапках-ушанках. Они смотрели на нас с нескрываемым презрением. Переругивались, кляли нас, словно мы сами, по своей доброй воле пришли сюда в гости.
Тюремщики были явно недовольны нашему появлению. Суть недовольства состояла в том, что мы здесь оказались нежеланными. Какого черта, мол, пригнали такую ораву, когда и без них некуда девать старых узников. Все камеры забиты до отказа, а людей гонят и гонят сюда со всей страны, словно Вятская тюрьма одна и она к тому же резиновая. Правда, начали по соседству строить новую тюрьму, да стройматериалов высокое начальство не присылает — и строительство застопорилось. Начальники в длинных овчинах поругивались нецензурными словами, будто мы во всем виновны, а тем временем мы мерзли на морозе и изнывали от голода и жажды.
Долго мучились на пронизывающем северном ветру. Бездушные тюремщики не обращали на нас внимания, только огрызались, когда с разных сторон арестанты начали шуметь, ругаться, требовать, чтобы к нам вышло высокое начальство.
Наконец раскрылись ворота и после долгой и надоедливой переклички нас загнали в заснеженный двор тюрьмы, а оттуда в небольшой, холодный и грязный, полуосвещенный барак.
Надеялись как-то согреться, да где там! Деревянные стены и огромная железная печь, стоявшая посредине барака и занимавшая много места, были покрыты изморозью. И было тут не намного теплее, чем на улице. Поднялся страшный шум, галдеж — перемерзшие, изголодавшиеся в дороге узники стали захватывать, штурмовать места на холодных нарах, у холодной печи кое-как устраиваться.
Долго отдыхать никому не довелось. Началась проверка. И тут что-то не сходилось у тюремных грамотеев, и каждый раз все начиналось сначала.
Не успели довести до конца перекличку, как в темном коридоре началась новая возня. Приволокли на салазках огромный котел с бурдой и приказали выстроиться в очередь. Началась толчея, шум, гам. Однако не так просто было получить свою мыску с варевом. Оказалось, у поваров было слишком мало посуды, никто не рассчитывал, что придет такой большой этап. Пришлось долго торчать у дверей, ждать, пока протянут в «кормушку» миску и пайку мерзлого хлеба.
Зимний день прошел в суете и в очереди за скудной пищей. Снова перекличка, которая затянулась до самого отбоя. Уже люди падали с ног. Еле дождались темноты. Самые счастливые и проворные захватили места на нарах. Лежать можно было только на одном боку. Переворачивались на другой бок по команде. Менее счастливые устраивались на холодном полу, просто под нарами. Но холод не давал сомкнуть глаз. Люди дрожали от стужи. Зуб на зуб не попадал.
Узники были до того измучены страшной дорогой, что помаленьку стали засыпать. Все же в этом ужасном, грязном бараке чувствовали себя лучше, чем у ворот, на жгучем морозе, под порывистым северным ветром.
Мы даже обрадовались тому, что находимся под крышей. Но, казалось, больше нас обрадовались знаменитые тюремные клопы, которые тучами вылезли из своих щелей. Они сразу же приступили к работе. Их было тьма-тьмущая. Старые узники уже привыкли к ним, но нас, новичков, такая встреча просто потрясла. Все проснулись, и пошла ожесточенная борьба с этими проклятыми рыжими паразитами. Они ни спать, ни дышать, ни жить не давали.
Кто-то из остряков попытался даже шутить:
— Видать, это еще старорежимные клопы, с екатерининских времен.
— Чувствуют себя полноправными хозяевами.
— Они, гады, мне кажется, еще упражнялись на декабристах.
— Это точно! Теперь они решили проверить, какие мы, прибывшие с юга, на вкус…
— Шутки шутками, а я уже изодрал все тело… Нет спасения от них.
— Одуреть можно! Какое-то страшное наказание!
— Они чувствуют себя в этих щелях как у Бога за пазухой!
— Кончайте болтовню, дайте заснуть!
— Да, заснешь… Разве рыжие твари дадут спать?
— Сжечь бы этот проклятый барак вместе с ними!
— Надолго нам Вятка запомнится с ее клопами. Хоть бы нас повезли дальше. Может, там нет этих паразитов.
Как мы ни были измучены жуткой дорогой, но никак не смогли сомкнуть глаз — вели неустанную борьбу с наглыми клопами, которые никому не давали покоя до рассвета. Мечталось, чтобы скорее кончилась ночь и нас вывели на свежий воздух, но, как на зло, время тянулось бесконечно долго. До подъема оставалось еще время.
Мой сосед по нарам Гнат Савельевич, бывший профессор зоологии Казанского университета, то и дело широко открывал зеленоватые грустные глаза, тяжело вздыхал и, кивая головой, говорил:
— Вот так-то, голубчик… И это называется жизнь… Воистину: «Человек — это звучит гордо…» Особенно — в таких бараках!
Крепким, непробудным сном спал только старик с седой, окладистой бородой, питерский рабочий. Когда ребята спросили его, как ухитрился так крепко спать в окружении миллионов клопов, он с доброй усмешкой ответил:
— Что ж, это мои старые знакомые. Столько лет они меня знают! Сколько раз проходил через эту проклятую пересылку! Старое мясо им не нравится, они любят свежину…
Мы слезли с верхних нар задолго до того, как надзиратель стал колотить кулаками в дверь, лениво выкрикивая:
— Кончай ночевать! Подъем! На оправку, на заправку!
Дежурные по бараку принялись за работу — кто подметать пол, кто вытаскивать переполненную вонючую «парашу», чертыхаясь и отплевываясь.
В тесном, переполненном бараке, где нечем было дышать и люди задыхались, сразу стало шумно. Отовсюду слышались ругань, крики. Кто-то не мог найти свои башмаки, кто-то — фуфайку, котомку, портянки. Очевидно, не дремали «урки» и «шестерки», которые каким-то чудом проникали сюда, к «политическим», дабы чем-то поживиться…
Вскоре прогремел в коридоре голос повара — приволокли бочку водянистой похлебки, недоваренную кашу, кипяток…
К «кормушке» вытянулась длинная очередь. Каждый получал алюминиевую мисочку варева, которым добрый хозяин постеснялся бы кормить своих свиней. Арестанты рассаживались на нарах, просто на полу и приступали к утренней трапезе.
Казанский профессор старался держаться ближе ко мне. Этот пожилой, тучный мужчина в больших роговых очках считался в бараке старожилом. Более трех недель он тут ждал этапа. Ему осточертели эта теснота, духота, а в особенности эти мерзкие клопы, которые рвали на части его белоснежное тело. Этот неспокойный толстяк не переставал волноваться, искал причину, почему его держат в этом проклятом бараке так долго? Куда его загонят? Говорят, что теперь арестантские эшелоны гонят на Крайний север, на Воркуту, добывать уголь, но какой из него углекоп, шахтер, когда всю жизнь он занимался наукой и никаких навыков к физическому труду у него нет. К тому же незадолго до ареста у него был обширный инфаркт и он чуть не отдал Богу душу. Чудом выкарабкался из болезни, учтут ли это обстоятельство в лагере? Во время допроса он заявил следователю, что болен и трудиться в лагере он все равно не сможет, а тот изверг ответил: «Какого хрена нам нужен ваш труд? Там хватит работяг, Лаврентий Павлович подбросит. Нам нужен ваш труп, а не ваш труд». Если так прямо говорят следователи, то что скажут вам в лагере, где на людей смотрят хуже, чем на собак?
Ко всем своим бедам профессор еще и плохо видит. Очки, что носит, никуда не годны. Где же он тут найдет другие очки?
«Да, и все это называется — жизнь», — повторял он, все время качая беспомощно головой.
Но он был бессилен что-либо здесь изменить. Каких только людей он тут не встречает! Сколько пользы они могли бы принести державе! Большинство из зеков попались по глупости. Какие же они преступники. «Дела» большинства шиты белыми нитками. Отец его когда-то был директором гимназии, вот вспомнили и сыну припаяли десять лет ни за что, ни про что. Любознательный очень, успел познакомиться здесь, в бараке, со многими беднягами. Вон там, в дальнем углу, на нижних нарах, ест ржавую кильку очень хороший человек — контр-адмирал Латушкин, в прошлом правая рука главного начальника военно-морского флота Кузнецова. Ведал картографическим отделом министерства. Издавна заведено, что морские державы обмениваются картами, где указаны места нахождения опасных рифов и скал. Еще при Петре I обменивались такими данными. Кто-то донес на Латушкина, будто рассказал сослуживцам анекдот об очередях в магазинах. Целый год мучили человека, но не к чему было придраться, никакой антисоветской агитации человек не проводил. Тогда ему пришили «шпионаж». Когда он работал в министерстве, отправлял картографические данные капиталистическим странам… Позвольте, какой же это шпионаж? Чистейший бред! Ну, вот он сидит и ждет этапа. А человек знатный, заслуженный. Еще в гражданскую войну был капитаном крейсера. Имеет много орденов и медалей…
Профессор на несколько минут притих, тяжело вздохнул и продолжал:
— А тут, где вы сидите, несколько дней тому назад сидел генерал-лейтенант Телегин… Может, слыхали такую фамилию? Во время войны был членом военного совета у маршала Жукова. Правая его рука… Дали двадцать пять лет… Куда-то отсюда отправили. Мы с ним тут подружили. Милый человек. Герой…
Я был потрясен, услышав это. Славный человек, я его отлично знал по фронту. Вручал мне ордена и медали. На моих наградных листах стоит его фамилия.
Профессор показал пальцем на уже немолодого стройного мужчину средних лет в шляпе и тонком модном пальтишке, который сидел на полу, доедая свою пайку хлеба.
— Видите этого зека? Очень интересный человек. Ленинградец. Известный тенор оперного театра. Пеньковский… Тоже очутился в нашей компании. Как это вам нравится?
— Да, очень это мне нравится…
— Вот так, голубчик… И это называется — жизнь. Воистину — «Человек — это звучит гордо!..»
И он рассказал мне о многих известных людях-военачальниках, о министре, академике, инженерах, с которыми он за это время успел познакомиться в этом страшном бараке…
Я слушал этого доброго, разговорчивого толстяка, и мне казалось, что вижу страшнейший сон. И в сотый раз спрашивал себя:
«Сколько это может продолжаться? Когда кончится этот кошмар?»
Длинный, худющий белобрысый надзиратель вошел в барак, окинул внимательным взглядом узников, лежавших и сидевших где попало, и после долгой паузы спросил:
— Может, кто желает из вас подышать свежим воздухом, немного размяться, чтобы ноги не приросли к полу, а зад к нарам? Кто желает — на выход! Есть благородное дело…
— Опять дело, начальничек? Мы уже сыты вашими делами…
— Постой, постой, да я вполне серьезно, — добавил он. — Ну, подышите воздухом. На дворе хорошо, не то что здесь…
— Чего это вдруг такая милость, начальник? — крикнул кто-то с верхних нар. — Пожалели нас?
— Немножко лопатой поворочать. А то вижу — поотвыкали. Поупражняетесь лопаточкой, киркой, — мягче продолжал он. — Получите лишнюю миску супчика, пайку хлебца… Не помешает ведь. Правда?
Люди притихли, задумались, вопросительно уставились на надзирателя.
В самом деле, почему бы не попробовать, не подышать свежим воздухом, не размяться? Тут ведь, в этом проклятом бараке, задохнуться можно. Надо попробовать. Должно быть, снег побросать?
И нас человек двадцать направилось к выходу.
— Веди, Сусанин! Поработаем…
— Вот и молодцы… Сознательные…
В мрачном, сыром коридоре уже выстроилась целая колонна «сознательных» узников. Ждали команды.
Опять пересчитали и повели во двор. Там ждала нас горка лопат. Мы вооружились и направились по снежным сугробам в дальний угол тюремного двора, где торчали горы кирпича и возвышались толстые стены с окнами-решетками. Проворный прораб распоряжался, направляя одну группу узников в одну сторону, вторую — в другую. Он показал, куда мы должны таскать кирпич, где рыть котлован, куда перебрасывать землю…
Вдруг отозвался бывший контр-адмирал, швырнув в кучу снега лопату:
— Гей, мужики, остановитесь! Гляньте, куда нас пригнали! Это же строят новую тюрьму! Для кого — для наших потомков? Так они нас проклянут. Бросай лопаты! Не будем строить новые тюрьмы!
Мы опешили, остановились, глядя на взволнованного моряка.
— В самом деле, глядите, какие толстые стены, решетки…
— Руками узников решили тюрьму строить…
— Братья славяне, бросай лопаты! К чертовой матери с такой работой!
— Начальнички, ведите обратно в сарай! Бросай лопаты!
Невообразимый шум поднялся тут и там, и арестанты побросали в снег лопаты, кирки, носилки…
— Веди, начальник, в камеру! Сами стройте! Это ваш хлеб!
На шум примчалось несколько тюремщиков. Они еще не совсем поняли, что случилось, почему арестанты кричат, но, увидав гору лопат, беспорядочно валявшихся тут и там, растерялись.
— Та что это, бунт? — возмутился дежурный офицер. — Вы знаете, что вы за это можете получить?
— Начальник, веди обратно в камеру! — возвысил голос контр-адмирал. — Тюрьмы строить не будем… Осточертели нам ваши тюрьмы!
— Да мы вас всех в порошок сотрем! — орал дежурный простуженным голосом. — Хотите, чтобы мы вам срок накинули?
Он выхватил из планшетки блокнот, карандаш, стал что-то марать, но заметил, что это не производит на нас никакого впечатления.
— Нам не страшно, начальничек! — закричал кто-то из толпы. — Двадцать пять, пять и десять нам уже присобачили, сколько еще добавишь?
— Так мы имели в виду вашу же пользу, — немного присмирел дежурный офицер, — поработайте, и лишнюю пайку хлеба дадим…
— Да подавитесь таким хлебом! Не будем тюрьмы строить!.. Веди назад, в камеру, и кончай дурить нас, начальник…
Офицер кричал, угрожал, требовал приступить к работе, но никто из арестантов не тронулся с места. Никакие крики и угрозы ему не помогли.
Нас продержали часа два на жгучем морозе, но не смогли заставить строить тюрьму, отвели в барак. В наказание три дня не выводили на прогулку, уменьшили пайку хлеба. Похлебка стала жиже. Долго приходилось вращать ложкой, чтобы найти в мисочке кусок мерзлой картошки или листик капусты, перестали выдавать и положенные десять грамм сахара. Пришлось попробовать кипяток с солью…
Но самое страшное было то, что старая тюремная библиотекарша перестала приносить книги из скудной тюремной библиотеки. Нечего стало читать. Пропала последняя и единственная радость в жизни.
Лишь на пятый день была объявлена «амнистия». И сняли запрет. Должно быть, местное начальство решило не раздувать эпизод с «бунтом», скрыть это от высших тюремных властей. Как бы чего не вышло. В тот же день раскрылась «кормушка» и в небольшом квадратном проеме показалась сморщенная физиономия тюремной библиотекарши. Она, оказывается, привезла на небольшой тачке кучку зачитанных до дыр, потрепанных книг, и мы двинули туда.
У дверей вытянулась длинная очередь. Женщина безмолвно протягивала каждому жаждущему читать какую-нибудь книжонку. Очень торопилась — у нее мало времени, ведь в соседних камерах, бараках ее тоже ждали.
Вот подошла и моя очередь. Старушка окинула меня безразличным взглядом, словно оценивая, что мне предложить, и вместо одной протянула две книги. Одна — о здоровой детской пище, что вызвала у меня мрачную усмешку, а вторая заставила меня поволноваться. Я просто опешил, увидев знакомую обложку. Повеяло чем-то домашним, родным и близким. Сердце у меня дрогнуло. Это был сборник моих рассказов, изданный незадолго до моего ареста, и я тогда не успел вдоволь наглядеться и нарадоваться на книгу.
О, если б старушка-библиотекарша знала, как она меня обрадовала!
С душевным трепетом я взял, открыл эту драгоценную для меня книгу, отошел в свой угол, чувствуя, как наворачиваются на глазах слезы, стал жадно читать, глотая страницу за страницей.
Боже, какими судьбами очутилась в этой грязной екатерининской тюряге моя книга, изданная за тридевять земель отсюда?! Очевидно, блюстители порядка не успели ее изъять, сжечь, уничтожить? А возможно, в этот далекий, холодный край еще не дошел приказ — книги «врагов народа» испепелить, сжечь, дабы они навеки исчезли вместе с их авторами. Видно, сюда еще не дошли списки авторов и книг, которые подлежат немедленной изоляции?
Профессор Казанского университета, увидев, как я увлечен чтением, присел рядышком, заглянул в книгу, затем взял ее и приблизил к близоруким глазам, полистал и задержал взор на первой странице, где был портрет автора.
Лицо профессора вытянулось от удивления, перевел взгляд на меня, снова на мой портрет, причмокнул полными губами и тихо произнес:
— Интересно, голубчик. Мне кажется, что автор немного похож на вас… Слово чести — похож на вас, правда, шевелюра… Фантастика, как в приключенческом романе… Значит, вы писатель и в этой мерзкой камере встретились со своим творением?.. Скажите правду, голубчик…
Сердце мое сжалось от боли и горечи. И вместе с тем на мгновенье у меня вспыхнуло чувство гордости: «Все же я оставил какой-то след на земле. И люди, прочитав книгу, не будут думать, что автора постигла страшная судьба…»
Профессор не сводил с меня удивленных глаз, ожидая ответа, я ли являюсь автором этой книги.
— Ответьте же, прошу вас!
Сам не зная почему, я покачал головой:
— Нет, дорогой мой. Я никакого отношения к этой книге не имею. Вы ошиблись…
Он был разочарован, а мне не хотелось признаться, не хотелось, чтобы окружающие знали, кто я.
Он грустно покачал головой, негромко произнес:
— Да… И это называется — жизнь… «Человек — это звучит гордо…»
Я забрался в дальний уголок широких нар и читал то, что недавно написал. А мысли кочевали где-то далеко-далеко. Десять лет буду оторван от семьи, друзей, от письменного стола и не смогу написать то, что накопилось в моей душе, в памяти за все тяжелые годы моей жизни! Выдержу ли десять лет лагерей в этом заброшенном, диком краю среди морозов и метелей, где, как выражаются бывалые лагерники, двенадцать месяцев в году зима, остальное лето? Не погибну ли в таких жутких условиях, не зная, за какие грехи? Тогда, может быть, останется после меня то, что успел написать за немногие годы жизни? Хотя бы эта дорогая моей душе книга, которая попала случайно, должно быть, в одну камеру со мной?..