В каменоломне
Здесь, в этом знаменитом «раю», узники не едят даром свою пайку хлеба.
Оказывается, это был еще не главный лагерь, а пересыльный. Здесь мы пробудем какое-то время, пока нас «рассортируют» и придут «покупатели» отбирать зеков на работу.
На сотни километров по тундре раскинулись угольные шахты. Нам еще предстоит путь на рудники.
Казалось, что после стольких мучений, такого трудного перехода мы окажемся под крышей, сможем отогреться, прийти в себя.
Но не тут-то было!
Сначала долго пришлось стоять возле каптерки — полу-развалившегося барака, чтобы получить старый бушлат, фуфайку, башмаки.
Вместе с этими «мундирами узников» каждому выдали номера, которые надо было пришить на спину — у зеков нет ни фамилии, ни имени, только номера…
Мы узнали, что это одно из великих «изобретений» самого Лаврентия Павловича Берии…
Страшно было видеть узника с белым лоскутом на фуфайке, на котором был нарисован номер. Мне выпал Б-2-157…
Долго тянулась процедура переодевания. Только к полуночи нас погнали в полумрачный барак, наполовину вросший в землю. Там нас снова пересчитали — не сбежал ли кто-нибудь — и выдали наконец-то миску бурды с пайкой мерзлого хлеба.
Мы не заметили, как прошло время.
Длинный, полутемный барак до отказа забит зеками, и невозможно было найти уголок, куда приткнуться. Он нас встретил шумом, криками, руганью. Двухъярусные нары заняты — люди лежали на одном боку, прижавшись друг к другу. Лежали на полу, в проходах, под нарами. Тускло горели тут и там электрические лампочки. Душно и совсем нечем было дышать. Люди задыхались. Тут и там возникали ссоры, ругань. Уснуть невозможно. То и дело раздавались громкие команды:
— Славяне, переворачивайтесь!
Так тянулась безумная ночь. Больше всех попадало храпунам, которые своими руладами никому не давали вздремнуть. Трудно представить, как удалось начальству втиснуть в этот барак, напоминавший запущенную конюшню, столько народу. Несмотря на дикую усталость и стужу, хотелось бросить этот «уют» и выбраться на свежий воздух, но дверь барака всегда на замке и до подъема нечего было и мечтать о том, чтобы вырваться хоть на несколько минут на волю.
Так, переворачиваясь с трудом с боку на бок, мы скоротали ночь.
Чуть-чуть забрезжил рассвет. Загрохотал замок на дверях нашего барака. Послышался грозный голос надзирателя: «Подъем! На выход!»
Поднялась страшная суматоха. Более двухсот узников засуетились, сваливались с верхних нар, стали хватать свои валенки, башмаки, фуфайки. Кричали, ругались. Кто-то не мог найти свою обувь, одежду, портянки. Барак в одну минуту превратился в взбудораженный пчелиный улей. Толпились у выхода, стараясь поскорее вырваться на свежий воздух. Отовсюду неслись команды — строиться! Начинается перекличка. Ругались дежурные, надзиратели, начальники колонн. К единственному умывальнику и «параше» выстроились длинные очереди…
Как очумелые вырывались на двор, где трещал колючий мороз.
У барака началась перекличка: не сбежал ли кто этой ночью из лагеря? Хоть все понимали, что отсюда вырваться на волю, сбежать — безумие. Куда побежишь, когда на сотни верст живой души не встретишь, жилища не увидишь, некуда зайти погреться, воды напиться…
Мы торопимся. Надо поспеть к завтраку, чтобы не остаться без мисочки бурды, без пайки хлеба. В столовой невообразимая теснота, толчея, шум, гам, крики, ругань. Еще не рассосалась очередь, а надзиратель уже орет: выходи строиться! На работу! Кто опоздает, получит пять суток «БУРА» (Барак усиленного режима). Это значит — попасть в холодный сарай, где выдают на сутки кружку воды и пару сухарей…
Перед воротами — снова перекличка, «шмон» — обыскивают тщательно всех. Крики, ругань. Пуще всех, конечно, матерятся надзиратели. Им надо побыстрее выгнать контриков за зону, на работу. Трещит сорокаградусный мороз, крутит вьюга, валит с ног — все равно выгоняют. Нужен план. Не выполнишь — накажут, не выдадут пайку хлеба, лишат пищи. Коммунизм ведь строим. Кто не работает— тот не ест!
Мы долго стоим перед воротами. То не хватает по списку двух-трех узников, то появляются лишние. И мы стоим и дрожим от холода.
— Да. И это называется жизнь, — слышу знакомое изречение профессора из Казани. Он тоже стоит в этой толпе. И его, несчастного, больного, еле живого, гонят на работу. Он, понятно, не сможет взять лопату, кирку в руки — неважно. Все равно надо выгнать на работу. Пусть посидит десять-двенадцать часов на снегу… Но он болен! Не положено узнику болеть! Не у тещи в гостях. Работать должон!..
Он еле стоит на ногах вместе со всеми.
— И это называется — жизнь, — повторяет он.
Стало чуть светлее небо. Заскрипели ворота, раскрылись. Надзиратели напоминают: в дороге держаться вместе. Не отставать. Не бежать вперед. Шаг влево, шаг вправо — считается попытка к побегу. Конвой стреляет без предупреждения…
Люди молчат. Что они, бесправные, могут сказать? Пререкаться с конвоирами, надзирателями строго запрещено. За это наказывают.
По извилистой снежной дороге растянулась бесконечная колонна. Идут арестанты. Движется строй черных бушлатов, ватных фуфаек с большими белыми номерами на спинах… Не люди — номера…
Какое-то время колонна движется молча. И вдруг раздается чей-то голос:
— Эй, начальнички, куда в такой мороз нас гоните? Не успели еще отогреться, прийти в себя, а уже гоните куда-то. Куда?
— На кузькину гору! — несется остроумный ответ начальника конвоя. — Закрой пасть, не то мы тебе ее закроем!
— Собачий холод!
— Ничего… Подохнуть не дадим! — смеется тот. — Скоро у нас согреешься. Лбы будут мокрые.
Мы уже отдалились от зоны на несколько километров в тундру. Вдали виднеется неглубокая впадина, косогоры обрамляют ее с трех сторон. Это, оказывается, знаменитый карьер. Там мы будем добывать гранит. Нужно строить теплые дома для начальников. Им нужно создать хорошие, человеческие условия — они ведь выполняют здесь, в тундре, священный долг. Охраняют отечество от врагов народа…
Оглядываем каменные глыбы, которые выступают из снега.
— Откуда, начальники, взялись в тайге такие камни?
— Это о вас, контрики, Бог позаботился, чтобы вы даром хлеб не жрали. Кто не работает — тот не жрет. Поняли?
— А что касается камня, — вмешивается снова начальник караула, — то тут его столько, что хватит вам на всю жизнь, для ваших детей и внуков.
Колонна останавливается возле впадины. Тут и там валяются каменные глыбы. Должно быть, накануне, до нашего прихода, подорвали динамитом часть горы. Нам предстоит кирками, молотами и зубилами разбить эти глыбы, аккуратно сложить в штабеля, а когда подойдут подводы — погрузить и отправить на «стройку коммунизма».
Нас разбивают на бригады, выделяют участки. Конвоиры устанавливают границу. Длинным канатом отгораживают зону работы. Там мы будем долбить камни, складывать, нагружать на подводы, сани. Выходить из зоны — смертельно. Переступишь канат-границу — попытка к бегству, получишь пулю. Конвой стреляет без предупреждения… Каждому установлена твердая норма. Не выполнишь — пеняй на себя. Будешь лишен пайки хлеба. Это расценивается как саботаж, вредительство и контрреволюция. Могут прибавить срок.
И еще мы должны запомнить: организовать социалистическое соревнование между нашими бригадами. Кто больше камня даст…
И вот мы должны приступить к «соревнованию». Но прежде всего необходимо разжечь несколько костров. Не для себя, а для конвоиров, чтобы они нас хорошо охраняли. Не могут же солдаты мерзнуть на морозе! Пусть греются у костра. Мы-то и так нагреемся. Нам костры ни к чему!
И вот мы в зоне, за канатом. Солдаты у костров. Им так удобнее. Тундра полнится тупым грохотом. Зеки вооружены тяжелыми кувалдами, долбят камень. Надрываясь, тащат его на плечах, падают с ног, с трудом движутся к саням. Скользко. Зеки падают, а конвоиры хохочут — как неловко у них это получается. Правда, очень смешно!
— Не отставай, мужики! Давай, давай! Ползете, как сонные мухи!
— Что-то не видать, чтобы вы соревновались!
— Ничего, мужики, это только первые двадцять пять лет тяжело: следующие двадцать пять будет легче!
Никто не отвечает острословам-конвоирам на их мудрые реплики. Вкалывают, обливаясь потом, выбиваясь из сил, тащат на себе глыбы, орудуют неумело, но старательно тяжелыми молотами.
Время тянется как вечность. Все сильнее дает о себе знать усталость. Очень ослабли все в дороге, измучились от холода и голода в телячьих вагонах, да еще этот пеший переход по пояс в снегу!
Короток северный день. Сгущается мрак над тундрой. Конвоиры начинают сматывать канат, снимается «граница». Снова начинаем строиться, перекличка — не спрятался ли кто в скалах, в снегу? Нет, все на месте. Мы мечтаем как-нибудь добраться к своему бараку, взобраться бы на верхний этаж нар и уснуть. Страшно измучились за эти двенадцать часов каторжного труда на жгучем морозе. Смертельно уставшие, мы строимся по четыре в ряд. Колонна бредет по тундре. Ступают молча, проклиная судьбу и все на свете. Путь в зону теперь кажется в десять раз длиннее. Скорее бы завершился этот скорбный путь, скорее бы добраться до барака, упасть где-нибудь и уснуть. Кажется, никто уже не думает о похлебке, отдохнуть бы, прилечь. Но это не так просто. Предстоит еще одна остановка у ворот, перекличка, сверка номеров…
Назавтра колонна значительно поредела. Многие не в силах были подняться на ноги. Ночью бредили в жару. Многие не смогли даже добрести до столовой, где выдают пайку хлеба, мисочку бурды. Тем, кто отморозил руки, ноги, щеки, уши, было уже не до еды. Они лежали, как мертвые, им уже ничего не нужно было, многие молили Бога избавить их от мук и дать возможность спокойно умереть…
Неподалеку от высокого забора, переплетенного колючей проволокой, возвышается ветхий барак с маленькими оконцами, над которым висит табличка с красным крестом. Это лагерная больница. Такой же барак, как и остальные, только вместо двухъярусных нар стоят тесно сдвинутые друг к другу железные койки. Этот барак тоже переполнен больными.
Сюда не просто попасть. Тут лежат доходяги и обмороженные. У входа стоит грозная охрана, чтобы не проникли посторонние.
Больных лечат свои же арестанты — настоящие врачи и санитары, объявленные врагами народа. У этих бедолаг можно узнать о состоянии здоровья приятеля, друга, попавшего сюда. Они лечат тайком высокое лагерное начальство и их семьи, ибо это настоящие специалисты, поэтому они чувствуют себя в лагере несколько свободнее остальных и могут помочь своим братьям по несчастью: получить лишнюю пайку хлеба, отправить на родину письмо, получить лекарство.
В свободный час зек может сюда прийти и у «своего» врача узнать о состоянии товарища-друга, лежащего в больнице. «Свои» врачи всегда помогут вам.
С бьющимся сердцем приближался я к больнице, где лежал длительное время мой добрый друг, один из крупнейших еврейских поэтов Самуил Галкин. Его книги, лирические стихи знают во всем мире, это самобытный мастер слова.
Прошло немного больше года, как мы встретились с ним, будучи на воле, на его даче под Москвой. Теперь судьба нас привела в этот страшный особый, режимный лагерь. Снилось ли нам когда-нибудь, что окажемся за колючей проволокой?
Я не представлял, что этого пожилого больного поэта, любимого лирика, постигнет наша судьба. Одна мысль, что он в тюрьме, меня ввергла в ужас. Это был больной человек, перенес два инфаркта, еще будучи на воле, и я себе не представлял, как он пережил «следствие» в Бутырской тюрьме, «допросы», этап в эту дикую тундру, как он выдержал тюремные и лагерные муки!
То что больной мой друг окажется здесь, в этом диком аду, и я с ним смогу встретиться, казалось каким-то чудом!
И я не мог переждать лишний день, чтобы не помчаться к нему, не обнять, расцеловать, успокоить, сказать несколько добрых слов!
Однако не так-то просто добраться к моему другу. У входа стоял надсмотрщик — не человек, а зверь!
Я попытался объяснить ему, но тот не дал рта открыть: «Низзя!» Я был в отчаянии. Подумать только, мы находимся в пересыльном лагере, в любую минуту могут меня вызвать «с вещами!» и отправить черт знает куда! Непременно я должен его увидеть! Другого такого случая может и не быть!
Я стоял у ворот, просил, умолял стражника пропустить меня хоть на несколько минут, а он — ни в какую! «Низзя!»
Однако счастье мне все же улыбнулось. Из барака вышел энергичной походкой невысокого роста худощавый пожилой человек, блондинистый, в белом халате, на котором был небрежно наброшен старый бушлат с лагерным номером на спине, и я сразу понял, что это врач из заключенных. К нему-то и надо обратиться. Он может помочь, коль захочет.
Я бросился к нему как к своему спасителю.
— Скажите, пожалуйста, не поможете ли мне повидаться с моим старым другом, который лежит тут в больнице?
Когда я назвал имя поэта, человек весь просиял.
— Самуил Галкин?!. Он и мой друг, — ответил он, грустно улыбнувшись. — Золотой человек… А поэт какой! Божьей милостью… Кто же не знает Самуила Галкина!
Доктор говорил о нем с такой любовью, что я понял — тот попал в хорошие руки.
Доктор на минуту задумался: как устроить мне встречу. Посмотрел на молчаливого, насупившегося стражника, которого все тут боялись, и подмигнул мне, чтобы я отошел за угол барака, а сам вернулся в больницу.
Через несколько минут он вывел под руку больного в длинном арестантском бушлате с номером и матерчатой шапке-ушанке.
Я с трудом узнал в нем поэта, который считался в Москве среди поэтов самым красивым и привлекательным, на которого бывало красавицы женщины заглядывались.
Заросшее густой седоватой щетиной лицо делало этого красивого, статного мужчину стариком. Огромные светлые глаза чуть потускнели, под глазами синели мешки. Я ужаснулся. Боже, как он изменился за этот год, что мы не виделись! Изрядно поседел, немного обрюзг, сгорбилась спина, мужественное лицо припухло, но лишь глаза мудреца и праведника сохранили тот же юношеский задор и блеск, подчеркивая его поэтическую одухотворенность. Каждый, увидев эти задумчивые глаза, сразу может определить, что перед ним подлинный художник, поэт. Именно по глазам и гордому взгляду я его узнал сразу и бросился к нему с распростертыми объятиями.
Мы оба онемели, стояли, не в силах произнести ни слова.
— Господи, Боже мой! — затаив дыхание, промолвил он наконец, стараясь меня лучше разглядеть. — Могло ли нам когда-нибудь присниться, что мы с тобой встретимся в таком «раю», в таком арестантском одеянии?
Придя немного в себя и вытирая рукой слезы, катившиеся по щекам, он негромко сказал:
— Если б мне раньше, когда мы гуляли с тобой в дубовом лесу, на даче, намекнули, что такое возможно, я бы… В самом деле — неисповедимы пути Господни.
Я опустил глаза. Сердце сильно сжалось от боли и горечи. Глядя на моего друга, милейшего человека, я подумал: «Есть ли на свете более страшное преступление, чем держать за колючей проволокой такого поэта!
Растерянный, смущенный врач в неуклюжем арестантском бушлате отвернул свои влажные глаза. Он понял, что лишний теперь тут, сказал, что ему нужно уйти на минут десять-пятнадцать и что скоро вернется за больным, что больному нельзя долго стоять на морозе, а главное, ему нельзя расстраиваться, вредны острые эмоции и переживания… И быстрым шагом удалился.
— Вот так, брат мой, — после долгой паузы, чуть успокоившись, задумчиво продолжал Галкин, обратив свой взор в небесную даль. — Во что превратил нашу жизнь «отец народов»! А мы ему верили, как Богу. Посвящали ему стихи, поэмы. Как мы были одурманены! Боже, Боже!..
Нашу веру, мечты, все разорил, уничтожил, растоптал своими сапожищами, все сравнял с землей… Какое разорение! Какой разгром он учинил! Нашего издательства больше не существует, газеты, школы, журналы прикрыты, книги наши вывезли на свалку, устроил костры, как во время испанской инквизиции или на площадях Берлина, когда Адольф пришел к власти… Наших лучших поэтов, писателей бросили за решетку… Ты себе представляешь, какое варварство — объявить, что наш Еврейский антифашистский комитет в Москве был не что иное, как шпионский центр, продались империализму!.. Какая чушь! Надо обладать фантазией монстра, чудовища, чтобы додуматься до такого идиотизма! — Самуил Галкин оглянулся, не подслушивают ли нас, и шепотом продолжал: — Тебе известно, что я неплохо знаю историю нашего народа, библию знаю напамять, но такого нигде не читал… Тебя тогда не было в Москве. Какой погром они учинили в редакции у нас, в издательстве, в антифашистском комитете на Кропоткинской, 10. Кажется, ворвался полк блюстителей порядка, вооруженные до зубов. Оцепили здание, будто провели военную операцию, штурмовали дом. Словно пронесся над нами ураган… Варвары к нам ворвались, не люди… Саранча. Всех наших друзей бросили в Лубянку… И так там над ними издевались! Считанные наши писатели остались на воле. А те, кто остался? Разве это жизнь? Спишь в одежде и ждешь, когда «черный ворон» за тобой приедет. Услышишь за окном квартиры шум автомобиля и вздрагиваешь: «За мной приехали»…
И у вас, в Киеве, было то же самое, и в Одессе, Черновцах, Минске, Биробиджане, Кишиневе — повсюду, где жили наши писатели. Целая литература — «враги народа», «шпионы», «националисты»… Нет, невообразимо это!
Чтобы не привлекать внимание и не вызвать подозрение сторожевых на вышках, которые наблюдали за нами, мы стали медленно прохаживаться по заснеженной дорожке.
Галкин глубоко вздохнул и продолжал:
— Знаешь, я вспоминаю лето сорок пятого. Кажется, в конце июня это было. Ты приехал ко мне в Малаховку после Парада Победы. Ты был в парадном мундире, такой молодой, шикарный, стройный молодой офицер. По такому случаю собрал друзей, соседей, выпили, хоть мне врачи строго запретили употреблять спиртное. Но ради такого праздника. И за нашего «великого полководца, отца народов» тоже выпили. Поди тогда знай, что это за чудовище! Кончилась страшная война, победили. Теперь, думал, народ заживет как-то по-иному, как заслужил, все беды и несчастья, что были раньше, — позади остались, и 37 год, дикие «процессы», аресты, расстрелы невинных людей, страх. И вот мы с тобой стоим здесь за колючей проволокой, в арестантских мундирах, с номерами на спине, как в Освенциме, Майданеке… Могли ли мы подумать о таком ужасе?! Боже, что же происходит?
Он медленно шагал, тяжело дышал, вытирал рукой слезы, которые текли по его впалым, заросшим седой щетиной щекам.
— Ты, дорогой, прости за мою слабость… Я никогда не плакал, но сердце разрывается на части, когда начинаю об этом думать.
Мне было больно смотреть на этого надломленного, измученного человека. Я пробовал как-то утешить его, успокоить, мол, и этот кошмар пройдет, но он скептически качал головой:
— Знаю, дорогой мой, ты всегда у нас был оптимистом, но пока этот усач будет властвовать над страной — хорошего ждать нечего. Конечно, этот кошмар когда-нибудь кончится, не может такое долго продолжаться, но годы, лучшие годы проходят так бездарно, а самое главное — на исходе здоровье, последние силы… И за что? Могли еще что-то написать, что-то хорошее оставить потомкам…
Он остановился, проглотил таблетку валидола, с трудом отдышался, горестно улыбнулся своей обворожительной усмешкой и вдруг просветлел:
— Знаешь, чего бы мне хотелось? Дожить до того дня, чтобы увидеть, как тиран кончит, с каким позором уйдет он на тот свет. Только бы это увидеть, дожить до этого, и тогда не будет жалко умереть. Вот мы с тобой уже знаем свою судьбу… Можем хоть дышать воздухом, а они, наши классики, еще мучаются в подвалах Лубянки. Вот уже третий год как их терзают там… Ты себе представляешь: Давид Гофштейн, Перец Маркиш, Лейб Квитко, Давид Бергельсон, Ицик Фефер — гордость нашей литературы, народа — в подвалах Лубянки!.. Выдержат ли они пытки, страдания, обиды? Третий год палачи фабрикуют против них чудовищное «дело». Чего им только не приписывают! Готовят страшную расправу не только над ними, нашими друзьями и учителями, а над нашим народом… Затевают новое дело Бейлиса, Дрейфуса. Усач уже забыл, чем все это кончилось?..
Я не знаю, как у вас, в Киеве, а у нас на Лубянке, в Лефортово три шкуры сдирали, били, мучили бессонницей, доводили до умопомрачения, заставляя признаваться в чудовищных преступлениях, мол, мы «продались мировому империализму», собирались продать Биробиджан японским самураям, а Крым отдать турецкому султану, все были шпионами, диверсантами, вредителями… Какие только провокации придумывали! И это после того, как наш народ во время войны понес такие страшные потери — шесть миллионов братьев и сестер наших погибли в гитлеровских лагерях смерти… Триста тысяч евреев — солдат и офицеров, сражавшихся с фашистами на фронтах, пали, около двухсот тысяч калек вернулось с фронтов… И мы, значит, предали, шпионы… Какое изуверство, о Боже!
Глаза его горели. Ему трудно было говорить, но чувствовалось, что ему становится легче, когда он изливает свою боль перед человеком, с которым можно говорить откровенно, не боясь, не опасаясь.
Я никак не мог его успокоить. Ведь ему нельзя было так волноваться, у него такое больное сердце, может не выдержать. И я вдруг решил его успокоить другим способом и негромко начал:
— Я вспомнил твое стихотворение… Знаю его наизусть. Ты его прекрасно прочитал на последнем литературном вечере в Москве, в клубе писателей. Помнишь?
Самуил Галкин остановился, настороженно посмотрел на меня, напрягая слух.
В красной глине вырыт ров,
Я имел очаг и кров…
Здесь весной сады шумели,
А зимой мели метели,
Чистый снег блестел, как соль,
Ныне здесь лишь кровь да боль.
Я увидел, как поэт сразу изменился, каким вдохновенным стало его лицо, как загорелись глаза. Он их чуть прижмурил и спросил:
— А дальше… Помнишь?
— Как же, дорогой, разве такие стихи забываются? — И я продолжал:
Словно от удара грома,
Содрогнулась кровля дома.
Настежь дверь в моем дому —
Горе дому моему!
Он теперь открыт насильно,
Кровь мою смешали с пылью.
Детский плач во мгле ночей
Тешит лютых палачей.
В красной глине вырыт ров
И наполнен до краев.
Нет числа погибшим братьям,
Тяжко было умирать им.
Не от глины красен ров.
Этот ров их дом и кров.
Там лежат они поныне —
В темной яме, в красной глине.
Пролетит за годом год.
Ветви здесь раскинут свод.
Боль смягчится, скорбь утихнет.
Радость радугою вспыхнет.
Снова дети подрастут,
Пусть они резвятся тут,
Чтоб живые не забыли
Спящих в праведной могиле.
В красной глине вырыт ров,
Я имел очаг и кров…
Он дослушал стихотворение до конца с прикрытыми глазами, тяжело дышал, мотал головой и после минутного молчания отозвался:
— Знаешь, голова разламывается от наплыва стихов. Но как ты их запишешь, когда за огрызок карандаша, листика бумаги, если надзиратели их обнаружат, сразу бросят в карцер. Ты себе представляешь, что значит для меня год не держать ручки в руках, не писать стихов!.. Да, тяжело за колючей проволокой писать стихи. Недаром птицы перестают петь, когда их запирают в клетки… Сочиняю иногда стихи и стараюсь их запоминать. В камере пробовал их записать обгорелой спичкой, но надзиратель меня поймал за таким занятием и отправил в карцер. Несколько раз так было… Писать в этом «раю» считается величайшим преступлением… Кое-что написал тут, а у меня их забрали, стихи. Не могу не сочинять… А разве мать может пережить трагедию, когда у нее отбирают детей?.. Лирические стихи не получаются, и меня это беспокоит. Пишу гневные стихи. А, помнишь, писал иные. Вот такие:
Прозрачное стекло блестит в руке твоей,
Ты видишь сквозь него и землю, и людей,
Весь мир перед тобой отчетлив и открыт —
Кто радостен, кто зол, кто весел, кто скорбит.
Но если у стекла любую из сторон
Покроешь хоть слегка грошовым серебром —
Вмиг исчезает с глаз все то, что в мир влекло,
И зеркалом простым становится стекло.
Пусть чисто зеркало, пусть гладь его ясна,
И нет на нем нигде малейшего пятна,
Но, радуясь и злясь, ликуя и скорбя,
Ты сможешь видеть в нем лишь самого себя.
Я смотрел на этого вдохновенного поэта, вслушиваясь в каждое его слово, и на некоторое время исчезло, казалось, его тюремное одеяние, этот противный арестантский бушлат, помятая ушанка, видел большого поэта, мыслителя, человека, видел таким, каким видел и у него дома, и на даче посреди дубового леса под Москвой, и на сцене, когда он читал свои незабываемые лирические стихи перед тысячной аудиторией и его засыпали цветами…
Я оглянулся. С вышки кричал и махал нам кулаком автоматчик-охранник. Что-то ему не нравилось, видно, то, что долго разговариваем. Вспомнили, где мы находимся, и притихли.
Галкин на несколько мгновений замолчал и почти шепотом продолжал:
— Если Бог подарит мне еще годик-другой жизни, непременно напишу о нем. Мне раньше казалось, что он ничего не знает, от него скрывают, как держат за колючей проволокой, в тюрьмах миллионы ни в чем не повинных людей. Он все знает. Это делается по его требованию. Это он главный палач… В нашей трагедии виноват он один. Я знаю все библейские сказания, читал Библию, талмуд, старинные фолианты, историю человечества — такого изверга еще не было. Я долго думал, искал ему аналога, но увы — нет! Я давно ищу подходящую рифму к слову Сталин. Кажется, теперь пришла… Вот-вот, чтобы не ускользнуло: тальен (палач). Примерно так начну: палач. Тиран…
Лицо его сразу изменилось, стало необычно строгим, грозным, наполнилось невыразимым гневом:
— Вот, кажется, начну так… Не перебивай… Потом поправлю:
Когда тиран решил народ мой раздавить —
Уже топор над головой занес он,
Вдруг грянул гром с небес,
Околела, отнялась рука —
И выпала секира из кровавых лап тирана…
Вот-вот, вроде этого. Непременно допишу…
Несколько минут мы молчали. Меня смущало, что Галкин был так возбужден и взволнован. Он незаметно достал из кармана таблетку валидола и бросил в рот. Увидев испуг на моем лице, он смущенно улыбнулся:
— Не беспокойся… Это у меня бывает. Мотор иногда шалит, но ничего, ему ничего не поможет. Не доставлю радость палачу — не умру. Когда он будет на смертном одре, тогда и мне не страшно будет уйти из жизни. А так — ни за что! Переживу его, вот увидишь… У меня еще столько дел на земле, столько еще надо мне написать!..
На углу дорожки появился доктор. Он посмотрел на нас с удивлением, мол, сколько можно? Давно пора было попрощаться. Я отпустил больного на несколько минут…
Самуил Галкин смутился, как ребенок, развел руками:
— Не ругайте меня, доктор, целый год не виделись, и смотрите, где встретились… Кстати, знакомьтесь. Мой друг, писатель из Киева, и назвал мое имя.
— Боже мой! — широко открыл глаза доктор. — Вся ваша литература за колючей проволокой!..
— Да, считанные остались на воле…
Пора было расходиться. Скоро ударит гонг — придется бежать, начнется перекличка до того, как узников загонят в мрачный барак, и нас закроют на ключ до самого утра.
Мне так не хотелось расставаться с моим любимым другом! Осталось столько недосказанного, надо было еще об очень многом поговорить, многое узнать. Но надо было спешить. Доктор торопил. Он должен был забрать своего больного, отвести в барак, уложить на койку, дать лекарство.
Чувствовалось, что этот скромный ленинградский доктор, такой же узник, как и мы, относится к своему больному, прекрасному поэту, с особой любовью, между ними, должно быть, установилась настоящая мужская дружба, и пока они будут в одном лагере, в этой тюремной больнице, доктор его не оставит, поможет в беде.
На заснеженной лагерной дорожке мы попрощались, крепко обнялись, расцеловались, не представляя себе, будет ли еще подобный случай для встречи.
Эти минуты, что мы были вместе, были счастливыми минутами за все эти страшные месяцы пребывания в этом живом аду… Если, конечно, можно за колючей проволокой упомянуть слово «счастье».
Мы расстались. Я еще стоял, не трогаясь с места, глядя вслед удаляющемуся другу. Голова шла кругом от тяжких дум. Не верилось, что я только что разговаривал с потрясающим национальным еврейским поэтом — гордостью многонациональной поэзии страны.
Боже, неужели это не страшный сон? Такого человека мучить в этом страшном бараке?!
Где же человечность? Где же справедливость, совесть?
Как мы могли дожить до такого позора?
И вот я увидел взмах его руки у входа в эту чудовищную лагерную больницу. Чувствовал, как сердце мое обливается кровью. Я спешил в другой конец огромного лагеря, опоясанного несколькими рядами колючей проволоки.
Я шагал, и в голове возникали слова, которые я только что слышал от взволнованного поэта, друга, узника неволи:
«… Наша с тобой судьба уже как-то определилась. Мы брошены за колючую проволоку, сотни наших друзей томятся в тюрьмах, не зная за какие грехи. А в страшных подвалах Лубянки вот уже третий год томятся наши классики, учителя, кумиры, испытывая дикие пытки… Давид Бергельсон, Перец Маркиш, Давид Гофштейн, Лейб Квитко, Ицик Фефер и еще многие жертвы произвола. Какова будет их судьба? Один Бог знает. Будь проклят тиран, который свершил такую провокацию против верных сыновей народа, что дал миру книгу книг — Библию, величайшее творение человеческой мысли!..
Эти слова я никогда не забуду. Они навсегда останутся в моей памяти…
Опустилась северная, грозная ночь. Опустел огромный лагерь, скованный жестоким морозом. Только у бараков, раскинувшихся по безбрежной территории, копошились люди в черных бушлатах и фуфайках с огромными белыми номерами. Там шла очередная перекличка. Не вырвался ли кто на волю. Отсюда никто не должен выйти на свободу, дабы мир не узнал о чудовищных преступлениях, которые совершаются здесь подлинными преступниками-палачами… Не должен остаться в живых ни единый живой свидетель этого чудовищного ада…