Он носил меня на руках
Действительно носил, и дорого же мне обошлось это его непрошеное галантное рыцарство!
Но сначала – о наших с Володей совместных днях рождения. Нас угораздило родиться в один год и месяц, с разницей в пять дней. И мы устраивали день рождения между 20 и 25 февраля, чтобы званый день пришелся на субботу. Каждый год – новый срок, что смущало и сбивало с толку наших друзей, не знающих, когда нас поздравить и когда пожаловать в гости.
Куда те дни девались, ныне
никто не ведает – тире —
у вас самих их нет в помине
и у друзей в календаре, —
напишет Бродский в посвященном нам стихотворении.
Обычно к нам заваливалась, тесня литературных людей, хохочущая, искрометная – в шутках, анекдотах, импровизациях, комических сценках – театральная молодежь (Володя работал завлитом в ТЮЗе), и день рождения превращался в дурашливое, потешное, ликующее смехачество.
В 68-м круто изменилось. Вместо артистической жизнебуйственной гульбы – театр одного актера. Ося Бродский напросился к нам на день рождения. Именно напросился. Нам бы в голову не пришло позвать его, практикующего тогда высокий стиль в обиходе, на наш развеселый сабантуй. К тому же мы встречались с ним на днях рождения общих друзей – вроде бы эта струна в наших отношениях уже прозвучала. Оказалось, Ося, прознав о наших многолюдных сборищах от Яши Гордина, позвонил Володе и пожелал присутствовать.
Мы были польщены, хотя прекрасно понимали – Бродский ищет, чисто животным чутьем, новую аудиторию для своих стихов. Он был непечатный поэт, по жизни, в обществе – изгой и отщепенец, но обречь свои стихи на изгойскую тупиковую участь не соглашался никак. Всюду, где только мог, по квартирам, по телефону, при любом стечении публики он читал стишата. Его не печатают – так он сам добывал себе читателя в виде слушателя, как сам, при крутейшем зажиме, брал себе свободу и писал стихи как хотел, безоглядно и вдохновенно.
И Бродский зачастил к нам – четыре года подряд, на пятый – в 72-м – не смог, отделался подарочным стишком.
Отныне наши деньрожденческие вечера разыгрывались по единому сценарию. Бродский всегда запаздывал. Собиралось общество. Народ самый разный – тут и основное ядро литераторов-друзей, которые знали Осю, и Ося знал их, и пестрая, постоянно меняющаяся публика – артисты, художники, режиссеры и всякий пришлый интересный народ. Знакомились, оседали за столом, оценивали еду-питье.
И тут – телефонный звонок. Ося извиняется за опоздание, просит сообщить адрес, который прекрасно знает – много раз бывал у нас по самым разным своим надобностям. Но ему важно было возвысить себя – за счет хозяина дома как случайного незнакомца. Да просто набивал себе цену – чтоб ждали. И Володя с досадой, в любознательной тишине, диктует, как к нам проехать. Такими риторическими приемами – опозданием, ожиданием, внезапностью – Бродский разогревал, возбуждал, морочил публику перед выступлением.
Вот он появляется – с улыбочками, с ужимками, извиняется прилюдно, что без подарка, хотя и так всем ясно, что самый ценный, ну просто драгоценный подарок – он сам. Скромно подсаживается к столу – ему уже заготовлено «ораторское» место, интуитивно схватывает общий – к нему – настрой: дружественный, ласковый, почти любовный. Много говорит, мало ест, совсем не пьет.
Мне слово. Согласно неписаному – а впрочем, самим Осей подсказанному, скорее все-таки внушенному, – сценарию.
Прошу почитать стихи. И Ося, поломавшись немного, с третьего-четвертого захода, милостиво соглашается.
Встает. Начинает спокойно, но вот – от строки к строке – распаляется, разгоняя в себе вдохновение, и уже пошло-поехало – по нарастающей – это его коронное, хватающее за душу, отчаянное вопление – до крика, до исступления. Выкладывался на всю катушку. Дико нервничал, сильно потел. Помню подмышечные полукружья на его светлой рубашке. Происходил мощный выброс несомненно творческой энергии.
Читая на публику, да еще так импульсивно-интенсивно-запальчиво читая, Бродский неизменно пропускал, сглатывал слова, строки – не потому, что забыл, а – бракуя себя, на ходу исправляя. Прилюдные его декламации были не совсем альтруистичны. Была потребность «проветрить» новый стих. Не дать застояться, закоснеть, свернуться улиткой. Голосом он устраивал своим стихам генеральную репетицию – перед тем, как пустить их в свет: в самиздат, а потом и в тамиздат.
У нас неизменно принимали Бродского на ура. С восторгом, с изумлением, с литаврами. Понятно, другим поэтам, бывавшим у нас, его блистательный триумф был не в радость. Никто из них – при нем – не решался выступить с чтением стихов. Тогда как без него – решались. За одним, правда, исключением. Когда прибыл из столицы Женя Евтушенко, и мы пригласили на него Кушнера и Бродского – и состоялся тот удивительный турнир поэтов.
Обычно Ося, по собственному почину, читал пару-тройку новых стишат. Не все его стихи проходили потом визуальную проверку – чтение на глаз. Но когда читал – не замечалось, все насквозь гениально.
Потом публика, в ажиотаже и наглея, требовала еще стихов. Даже заказывали на свой выбор. И Бродский – все в том же беспощадном, все силы и нервы выматывающем ритме – читал до изнеможения. Бывало, что и целый час. Безостановочно.
Водилось за ним свойство – восстанавливаться – из полного упадка – буквально за минуты. Вот он валится, вусмерть измотанный, на свое «ораторское» место – в любовь-заботу-ласку благодарной, виноватой, пылко раскаянной публики. Усталости как не бывало! Снова – в ударе, в своем обычном напряге, свежий и крепкий – оживотворенный! Остаток вечера проходил «под знаком» Бродского – как бы в непрерывных отблесках, эманации его притягательной, да что там – обворожительной! – личности. Всегда сидел до конца, уходил со всеми.
Наши дни рождения обращались в поэзовечера, или, если Ося был в особенном ударе, в поэзоконцерты. Если раньше наши гости приходили все-таки «на нас», то в изображаемое время – «на Бродского», оттесняя виновников торжества на задний план, что ни Володе, ни мне было не в обиду. Доходило до смешного – малознакомые, а то и вовсе незнакомые набивались, навязывались в гости, чтоб только повидать и послушать недоступного, непечатного, опального Бродского. Если ему тогда требовались поклонники, приверженцы, да просто свежий внимающий – не обязательно понимающий – слушатель, у нас он их находил сполна. Полюбил к нам ходить. Называл наш дом – «литературный оазис в ленинградской пустыне».
В 72-м наблюдалось у нас, на дне рождения, особенное многолюдство. Человек 30 – самого пестрого разбора. Бродский позвонил, как всегда, в последний момент – когда расселись за столом и пошли первые тосты. Извинился – прийти не сможет. «Нагрянули иностранцы – не вырваться». Мог бы, конечно, оповестить заранее. Без театральных штук. Как ни странно, сорвать нам вечер ему не удалось. Один из самых лучших, удавшихся дней рождения.
А свой подарок – стихотворение – Ося вручил мне лично. Заскочил в «Аврору», в мой отдел прозы, сел напротив (начальство, как всегда, отсутствовало), попросил бумаги и быстренько сотворил стишок. Вот этот – «Позвольте, Клепикова Лена, пред Вами преклонить колена…» То ли экспромтом, то ли сочинил заранее и держал в голове.
А на руках Бродский носил меня в один из наших дней рождения, где он читал стихи. То ли в 70-м, а может – в 71-м.
Ося мощно наступал на аудиторию, захватывая ее. Застольный сосед, бывший мой учитель литературы, напросившийся на Бродского, реагировал своеобразно – от смущения, от волнения то и дело наполнял стакан почему-то мне, а не себе. И, впервые в жизни, я – вырубилась. Дальнейшее – со слов очевидцев.
Ося первый спохватился. «Где Лена?» Нашли меня без проблесков сознания прильнувшую к боковине нашей диковинной, из XIX века, медной ванны. Ося немедленно предложил вывести на свежий воздух. Оделись, тщательно – под наблюдением Бродского – закутали меня и сволокли с последнего, четвертого этажа на улицу, в мороз и снег. Здесь Ося, опять же со знанием дела, стал приводить меня в чувство – растирал лицо снегом, уговаривал глотнуть горстку снега, экспертно налаживал глубокое дыхание. Все впустую. Сопровождение, включая мужа, возроптало. Надоело возиться со мной. Да и февральский мороз кусался. Невдалеке, на снегу, маячили две черные фигуры – закоченевшие топтуны, кагэбэшная свита Бродского. И Ося, сострадая, предложил вынести им по стаканчику – «замерзнут насмерть, и будет на моей совести».
Предполагалось: как, совместными усилиями, сволокли по лестнице вниз, так и – поднатужившись – купно втащить наверх. Но Ося растолкал всех и, взгромоздив на руки, понес меня (в пудовой зимней оснастке) по нашей крутейшей лестнице и без передыха на высоченный четвертый этаж и (как говорят) с видом победителя в атлетическом состязании, внес в дом, в комнату, на кровать – только тогда остановился. И как ни в чем не бывало с ходу вошел в развеселое застолье. Долго я угрызалась, терзалась – а ну как сорвал больное сердце? надорвался до травмы? Уж эти мне его мужские, самцовые победительные страсти – всегда быть первым, обгонять всех, прыгать выше головы! Никогда не считала его здоровяком. Видала – и не раз – киснущим, понурым, квелым – да, в той самой болезной, неистребимо советской – под рубашкой – сиреневой телогрейке.
Наблюдая мои страдания, Соловьев посоветовал в шутку сочинить мемуар о Бродском и назвать «Он носил меня на руках».
Вот и называю.