20. Рассказы отцов

Чарльз стал моим первым другом из другого мира – того самого, от которого отец так хотел меня оградить. Он был традиционным в полном смысле этого слова – за это отец и ненавидел традиционность: Чарльз чаще говорил о футболе и популярных группах, чем о конце света; он хотел получить высшее образование; он ходил в церковь, но, как большинство мормонов, заболев, вызывал врача, а не священника.

Я никак не могла примирить его мир с собственным, поэтому просто их разделяла. Каждый вечер я высматривала из окна его красный джип, а когда он появлялся на дороге, бежала к дверям. Когда он въезжал на холм, я уже ждала его на лужайке. Он не успевал выйти, как я уже садилась в машину и начинала спорить из-за ремня безопасности. (Чарльз отказывался трогаться с места, пока я не пристегнусь.)

Однажды он приехал рано и успел войти в дом. Я, нервно улыбаясь, познакомила его с мамой. Мама смешивала масло бергамота с иланг-илангом, пощелкивая пальцами, чтобы проверить пропорции. Она поздоровалась, не отвлекаясь от работы. Чарльз взглянул на меня, словно спрашивая, что здесь происходит, и мама объяснила, что Господь говорит через ее пальцы.

– Вчера я узнала, что, если не приму ванну с лавандой, у меня начнется мигрень. Я приняла ванну – и знаете что? Мигрени не было!

Мы вышли из дома, и тут Чарльз спросил:

– В твоем доме всегда так пахнет?

– Пахнет чем?

– Гнилью…

Я пожала плечами.

– Ты должна была это почувствовать, – настаивал Чарльз. – Сильно пахнет. Я уже чувствовал этот запах. От тебя. От тебя всегда так пахнет… Черт, теперь, наверное, и от меня тоже…

Он понюхал свою рубашку. Я была совершенно спокойна. Я ничего не чувствовала.

Отец сказал, что я становлюсь спесивой. Ему не нравилось, что, как только заканчивается работа, я мчусь домой и тщательно смываю всю грязь, чтобы уехать гулять с Чарльзом. Он знал, что мне больше нравилось работать в магазине, чем водить погрузчик в Блэкфуте – в этом пыльном городке в часе езды от дома отец строил ферму. Ему не нравилось, что мне хочется быть в другом месте и одеваться как кто-то другой.

В Блэкфуте он придумывал для меня очень странные задания. Ему казалось, что так я вспомню, кем являюсь на самом деле. Однажды, когда мы находились на высоте тридцати футов на балках недостроенной крыши безо всякой страховки – у нас ее никогда не было, – отец вспомнил, что оставил малярный шнур с другой стороны постройки.

– Принеси мне малярный шнур, Тара, – велел он.

Я представила, что мне придется перепрыгивать с балки на балку – пятнадцать балок подряд, а потом проделать тот же путь обратно. Шон обычно реагировал на такие просьбы однозначно: «Она этого делать не будет».

– Шон, ты меня не перенесешь на погрузчике?

– Ты и сама можешь это сделать, – ответил Шон. – Если только не считаешь, что выше этого из-за своей понтовой школы и понтового приятеля.

Я с трудом зашагала по пристенной балке фермы. С одной стороны, это было опаснее: если бы я потеряла равновесие, то справа не оказалось бы ничего, одна пустота. Но пристенная балка была толще, и я могла пройти по ней как по канату.

В нашем с Чарльзом мире были автозаправки и кинотеатры, машины на трассе, в которых сидели веселые люди. Но в этом мире не было Оленьего пика.

Неприязнь к моей новой жизни сблизила отца и Шона. Оба считали, что образование делает меня спесивой и мне нужно почаще указывать на мое место. Напоминать о том, какой я была всегда.

Шон был остер на язык. Он постоянно придумывал мне какие-то прозвища, периодически их меняя. Несколько недель он звал меня девкой. «Девка, подай мне точильный камень!» – кричал он. «Поднимай балку, девка!» – выкрикнув это, он пристально смотрел мне в лицо, ожидая реакции. Но никогда не дожидался. Потом «девку» сменил «Уилбер». Ему казалось, что я слишком много ем, и он порой называл меня свиньей и присвистывал, когда я наклонялась, чтобы закрутить гайку или проверить измерения.

Когда мы после работы возвращались домой, Шон продолжал слоняться на улице. Думаю, он хотел оказаться возле дороги, когда приедет Чарльз. Бесконечно менял масло или что-то чинил в грузовике. Когда Шон поступил так в первый раз, я выбежала и вскочила в машину Чарльза, прежде чем он успел сказать хоть слово. На следующий день он меня опередил.

– Правда, Тара красивая? – крикнул он Чарльзу. – Глаза как у рыбы, да и ума столько же.

Старая шутка порядком поизносилась. Шон понимал, что я на его слова не отреагирую, поэтому приберег их до появления Чарльза, надеясь причинить мне боль.

На следующий день я услышала такое:

– Собираетесь поужинать? Не становись между Уилбер и ее едой. От тебя останется лишь мокрое пятно на тротуаре.

Чарльз никогда не отвечал. Мы заключили негласное соглашение: вечер начинается с того момента, когда из зеркала заднего вида скрывается гора. В нашем с Чарльзом мире были автозаправки и кинотеатры, машины на трассе, в которых сидели веселые люди. Эти люди улыбались, сигналили, махали руками: мы жили в маленьком городе, и Чарльза знали все. Проселочные дороги были припорошены светлой меловой пылью, коричневые каналы напоминали жаркое, бесконечные пшеничные поля отливали бронзой. Но в этом мире не было Оленьего пика.

А днем Олений пик был повсюду – и дома, и на стройке в Блэкфуте. Мы с Шоном большую часть недели занимались балками, чтобы закончить крышу фермы. С помощью огромной машины мы изгибали их, а потом вставляли в другую машину металлические щетки и счищали ржавчину, чтобы их можно было покрасить. Когда краска высыхала, мы составляли балки возле мастерской, но через день-другой ветер с горы покрывал их черной пылью. Пыль смешивалась с маслом на железе и превращалась в черную грязь. Шон сказал, что балки нужно вымыть, прежде чем отправлять на стройку, поэтому я вооружилась тряпкой и ведром воды.

День выдался жарким, я постоянно утирала пыль со лба. Головная повязка порвалась, а запасной у меня не было. Ветер дул с горы, волосы попадали в глаза, приходилось от них отмахиваться. Руки мои почернели от жира и грязи, каждое движение оставляло на лице черную полосу.

Закончив работу, я крикнула Шону, что все готово. Он подошел сзади и поднял свою маску сварщика. Увидев меня, он расплылся в широкой улыбке:

– Наш Ниггер вернулся!

Летом мы с Шоном работали на Ножницах. Жарким днем я то и дело вытирала лицо, и к ужину мой нос и щеки стали совершенно черными. Тогда Шон впервые назвал меня Ниггером. Слово было необычным, но довольно знакомым. Я слышала, как его произносил отец, поэтому смысл был мне ясен. Но другого смысла этого слова я не знала. В своей жизни я видела только одну чернокожую – маленькую девочку, приемную дочь семьи из нашего прихода. Брат явно имел в виду не ее.

Шон все лето называл меня Ниггером: «Ниггер, сбегай принеси гвозди!» или «Пора обедать, Ниггер!». И у меня не было времени задуматься.

Но потом мир перевернулся. Я поступила в университет и записалась на лекции по американской истории. Широко распахнув глаза, слушала профессора Ричарда Кимбелла. Своим глубоким, низким голосом он рассказывал о рабстве. Я кое-что знала: отец говорил о рабстве, о том же я читала в любимой книге отца о становлении Америки. Читала, что в колониальные времена рабы были счастливее и свободнее своих хозяев, потому что на хозяевах лежал тяжкий груз заботы о рабах. И это казалось мне правильным и разумным.

В начале лекции доктор Кимбелл показал нам рисунок рынка рабов. Экран в аудитории был большой, как в кинотеатре. На рисунке царил хаос. Я увидела обнаженных и полуобнаженных женщин, скованных цепями. Вокруг них бродили мужчины. Проектор щелкнул. Следующая картинка оказалась черно-белой фотографией, помутневшей от времени. Эта поблекшая, передержанная фотография была культовой. На ней был изображен сидящий мужчина, спину которого покрывали грубые, перекрещивающиеся шрамы. После того, что сделали с этим человеком, его плоть уже не была плотью.

В последующие недели я увидела еще много фотографий. О Великой депрессии я знала и раньше, когда играла Энни, но фотографии мужчин в шляпах и плащах, выстроившихся в длинную очередь за миской супа, меня поразили. Когда доктор Кимбелл рассказывал о Второй мировой войне, на экране появились ряды истребителей и снимки разбомбленных городов. Лица сменяли друг друга – Рузвельт, Гитлер, Сталин. А затем Вторая мировая война погасла вместе со светом проектора.

Когда я вошла в аудиторию в следующий раз, на экране появились новые лица, и они были черными. Со времен лекций о рабстве черных лиц на нашем экране не было (по крайней мере, насколько я помню). Я забыла о них. Эти другие американцы были мне чужды. Я не пыталась представить, как кончилось рабство: разумеется, все услышали зов справедливости, и проблема была решена.

Так я думала, пока доктор Кимбелл не начал лекцию о движении за гражданские права. На экране появилась дата: 1963 год. Я подумала, что это ошибка. Манифест об освобождении рабов был принят в 1863 году. Поверить не могла, что спустя сто лет проблема все еще существовала, и решила, что это опечатка. Я записала дату в конспект и поставила возле нее вопросительный знак. Но когда на экране появились фотографии, мне стало ясно, что профессор не ошибся. Снимки были черно-белыми, но совершенно современными – четкими, глубокими. Это не были картинки из другой эпохи. В них царило движение. Марши. Полиция. Пожарные направляют шланги на молодых людей.

Доктор Кимбелл называл имена, которых я никогда не слышала. Начал он с Розы Паркс. На снимке полицейский прижимал пальцы женщины к чернильной подушечке. Доктор Кимбелл сказал, что это из-за места в автобусе. Я так поняла, что она украла сиденье, хотя это показалось мне очень странным.

Эта фотография сменилась другой: чернокожий юноша в белой рубашке и шляпе с круглыми полями. Его историю я не слышала. Все еще думала о Розе Паркс и о том, как кто-то может украсть автобусное сиденье. А потом на экране появился труп. Я услышала, как доктор Кимбелл сказал: «Они достали его тело из реки».

Под снимком была дата: 1955 год. Я подумала, что маме в 1955 году было четыре года. И это осознание сократило дистанцию между мной и Эмметом Тиллом. Наша близость измерялась жизнью людей, которых я знала. На сей раз точкой отсчета были не глобальные исторические или геологические сдвиги – падение цивилизаций, разрушение гор, а складки человеческой плоти. Морщинки на лице моей матери.

Следом прозвучало еще одно имя. Мартин Лютер Кинг-младший. Прошло несколько минут, прежде чем я поняла, что доктор Кимбелл говорит совсем о другом, не известном мне Мартине Лютере. Еще несколько минут ушло на то, чтобы связать имя с фотографией на экране – темнокожий мужчина стоял перед беломраморным храмом в окружении огромной толпы. Понять, кем он был и к чему призывал, я смогла лишь тогда, когда профессор сказал, что его убили. Я все еще была настолько невежественна, что это меня удивило.

– Наш Ниггер вернулся!

Не знаю, что Шон увидел на моем лице – шок, гнев или пустоту. Но что бы там ни было, ему это понравилось. Он нащупал больное место, почувствовал мою уязвимость. Поздно было изображать безразличие.

– Не называй меня так, – сказала я. – Ты не знаешь, что это значит.

– Конечно, знаю, – отмахнулся он. – У тебя вся рожа черная, как у ниггера!

И весь этот день – и все лето – я была Ниггером. Тысячу раз прежде я не обращала на это внимания. Мне даже было смешно. Я считала Шона таким умным. Теперь же мне хотелось ударить его. Или усадить за книгу по истории. Но только не за ту, что отец хранил в гостиной под конституцией в рамке.

Я не могла передать словами, что чувствовала, когда слышала это слово. Шон хотел унизить меня, вернуть в прошлое, к моему прежнему представлению о себе. Но это слово не возвращало меня в прошлое – наоборот. Каждый раз, когда он говорил: «Эй, Ниггер, подними балку!» или «Подай мне уровень, Ниггер!», я возвращалась в университетскую аудиторию, где передо мной разворачивалась человеческая история, и я искала свое место в ней. Истории Эммета Тилла, Розы Паркс и Мартина Лютера Кинга всплывали в моей памяти каждый раз, когда Шон кричал: «Ниггер, переходи на следующий ряд!» Видела их лица на каждой балке, которую тем летом варил Шон. К концу лета я наконец поняла то, что должна была понять сразу же: человек может организовать великий марш за равенство, человек, лишенный свободы, должен за нее бороться.

Я не думала, что брат лишает меня свободы. Нет, никогда так не думала. Тем не менее что-то во мне сдвинулось. Я вступила на путь осознания, поняла нечто глубинное в брате, отце, себе самой. Наконец увидела, что сделала с нами традиция, дарованная другими, традиция, сути которой мы либо сознательно, либо случайно не понимали. Я начала сознавать, что мы отдали свои голоса идеологии, единственная цель которой – обезличивать и калечить других. Придерживаться такой идеологии было проще, потому что сохранение власти всегда кажется путем вперед.

Я не могла этого высказать, обливаясь потом возле нашего погрузчика. У меня не было слов, которые есть сейчас. Но я поняла одно: тысячу раз меня называли ниггером, и я смеялась; теперь же я не могла смеяться. Не изменилось ни само слово, ни то, как произносил его Шон. Изменился мой ум. Для моих ушей это больше не было шуткой. Я слышала сигнал, зов времени и отвечала на него с твердой убежденностью: никогда больше не стану я рядовым солдатом в конфликте, которого не понимаю.