Глава девятая ПОВЕСТЬ «СТАРУХА». ФИНАЛ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава девятая

ПОВЕСТЬ «СТАРУХА». ФИНАЛ

В литературоведении принято при анализе эволюции писателя особое внимание уделять более крупным формам. По традиции считается, что на фоне лирических стихотворений большая поэма выглядит как предельное воплощение основных тем и мотивов всего поэтического творчества автора, а роман или повесть — как аналогичный центр, к которому как бы стягивается вся совокупность художественных смыслов, прежде разбросанных в произведениях малых форм этого же писателя — рассказах, очерках, новеллах. Это небесспорное по сути восприятие кажется гораздо более обоснованным, когда крупная форма появляется в конце творческого пути — и между ней и предыдущими произведениями художника можно обнаружить несомненную преемственную связь.

Именно так и следует относиться к безусловно главному произведению среди всего наследия Даниила Хармса — повести «Старуха», написанной в первой половине 1939 года.

Нам очень мало известно о том, как писалась «Старуха». В записных книжках Хармса отсутствуют какие бы то ни было записи, относящиеся как к повести, так и к процессу ее создания. Учитывая, что Хармс постоянно вел записи, в которых упоминал события бытового характера, включая свои соображения и размышления по разным поводам, а также фиксировал пришедшие ему в голову фрагменты и материалы для будущих произведений, сам факт отсутствия записей, относящихся к «Старухе», говорит о том, что повесть писалась буквально «на одном дыхании». Датируется она концом мая — началом июня 1939 года.

Я. С. Друскин зафиксировал лишь одно мемуарное свидетельство о повести, относящееся к процессу ее чтения Хармсом друзьям. Судя по всему, чтение проходило у Липавских на Гатчинской улице, причем на нем присутствовал приехавший из Харькова Введенский. Друскин вспоминает, что после окончания чтения он осторожно спросил его, как ему понравилась повесть. Введенский ответил: «Я же не отказался от левого искусства!»

Такое восприятие было не случайным. Действительно, повесть с виду сильно отличается от прозаического творчества Хармса 1920—1930-х годов. В ней нет ни одного события, которое непосредственно воспринималось бы как алогичное или фантастическое (явно нарушающее действующие в реальном мире законы природы). Тональность действия смещается в область загадочного, порой даже мистического, что приближает поэтику «Старухи» скорее к любимым Хармсом австрийским писателям Л. Перуцу и Г. Мейринку, нежели к яркому абсурдизму «Комедии города Петербурга» или «Елизаветы Бам». «Старуха» завершила переход Хармса в прозе к «неоклассическим» формам, в которых авангардные, «левые» эффекты переходили на другие уровни, оказывались скрытыми, реализовывались в многочисленных подтекстах. И, разумеется, Введенский не мог не заметить (и оценить отрицательно) большое количество цитат, которыми насыщена повесть: словесных, сюжетных, культурологических…

Хармс избрал для «Старухи» форму повествования от первого лица, включенного в действие, — чрезвычайно редкую для себя. Если не считать шуточных произведений для «домашнего употребления» и еще нескольких текстов, в которых авторское «я» от действия отстранено и лишь описывает происходящее, последний случай выбора такого типа повествования мы встречаем лишь в его рассказе «Утро», написанном в октябре 1931 года. Как и в «Утре», в «Старухе» герой-повествователь является главным действующим лицом, и сюжетная канва разворачивается как на уровне событий, которые совершаются вокруг него, так и на уровне его собственных мыслей и представлений. При этом мыслимая реальность оказывается не менее важной, чем происходящее «на самом деле».

Повесть начинается с того, что герой-повествователь, выходя из дома, встречает старуху, у которой спрашивает время. Старуха показывает ему часы, на которых нет стрелок, и называет по ним время — без четверти три. Так — с первых же строк — в повесть входят два основных мотива: старухи и времени. Циферблат без стрелок немедленно порождает недвусмысленную символику иррационального мира, в котором знание, основанное на опыте, уступает место знанию тайному и интуитивному. Словно в подтверждение этого старуха через некоторое время неожиданно появляется в комнате вернувшегося домой героя и обретает над ним странную власть: она командует, а он, удивляясь самому себе, немедленно выполняет все ее абсурдные приказания, сначала становясь перед ней на колени, а затем ложась ничком, уткнувшись лицом в пол.

Власть эта заканчивается так же неожиданно, как и началась. Герой на время теряет сознание, а очнувшись, видит, что продолжает лежать на полу. Встав с пола, он видит, что старуха расположилась в его любимом кресле, но при попытке попросить ее это кресло, как и его комнату, покинуть повествователь обнаруживает, что старуха умерла.

С этого момента возникает линия, определяющая фабулу повести. Герой помимо своей воли оказывается наедине с мертвой старухой, которую он не знает, куда деть. Хотя он невиновен в ее смерти, он понимает, что положение его весьма шаткое: следователи не будут особенно разбираться и вполне могут обвинить его в убийстве. Таким образом реализуются сразу два важнейших литературных подтекста повести — отсылки к роману Достоевского «Преступление и наказание» и к повести Пушкина «Пиковая дама».

Первый подтекст поневоле помещает героя «Старухи» в «ситуацию Раскольникова» (термин принадлежит недавно скончавшемуся замечательному сербскому филологу Миливое Йовановичу, который исследовал отголоски этой ситуации в русской литературе XX века). «Ситуация Раскольникова» — это не процесс (герой Хармса не убивал старуху), а результат. И как совершенное преступление накладывает отпечаток на всю последующую жизнь Раскольникова, так и мертвая старуха становится постоянной помехой рассказчику во всех его делах.

Первая помеха — это невозможность творчества. Хармсовский повествователь — очень близкий самому автору персонаж, во многом автобиографический. Как и сам Хармс, он живет в центре города (по некоторым признакам можно понять, что в том же самом доме), бедствует, зарабатывая время от времени, а самое главное — он непечатающийся писатель, который тем не менее видит в творчестве главную цель своей жизни.

В начале повести он задумывает рассказ, который, как он надеется, станет главным произведением в его жизни:

«Я чувствую в себе страшную силу. Я все обдумал еще вчера. Это будет рассказ о чудотворце, который живет в наше время и не творит чудес. Он знает, что он чудотворец и может сотворить любое чудо, но он этого не делает. Его выселяют из квартиры, он знает, что стоит ему только махнуть пальцем и квартира останется за ним, но он не делает этого, он продолжает жить в сарае и в конце концов умирает, не сделав за свою жизнь ни одного чуда».

Нетрудно в этой сюжетной канве, представляющей собой на самом деле текст в тексте, относящийся к столь любимому Хармсом во второй половине 1930-х годов жанру сюжетной «разработки», увидеть главную тему, над которой он думал всю жизнь и особенно в это время: вопрос, есть ли чудо, и, если есть, то что оно собой представляет. Из представленного плана рассказа мы видим, что герой «Старухи» понимает чудо так же, как и сам Хармс, — это ни в коем случае не волшебное вмешательство в жизнь, а сама жизнь — в ее течении. Если для чудотворца возможность творить чудеса — легка и обыденна, то для него чудом будет как раз отказ от чудес. В этом плане мир, из которого пришел этот чудотворец, вполне можно считать в терминологии Липавского — Друскина «параллельным миром», а его самого — «вестником», существом из этого мира. Мы знаем, что Хармс постоянно примерял на себя этот образ, представляя себя таким вестником, поэтому рассказ о чудотворце оказывается для него способом «авторизации»: он создает в своей повести автобиографического персонажа, который тоже пишет произведение о герое, в котором автобиографические элементы реализованы на уровне общности представлений о мире.

Однако этот рассказ остается ненаписанным. Герою удается написать только первую фразу: «Чудотворец был высокого роста». Продолжить он уже не сможет: вместо того чтобы писать, ему придется заниматься старухой, которая и после смерти сохранила над ним власть.

Дважды мертвая старуха оказывается препятствием и в его любовных отношениях. Придя в булочную, герой повести знакомится в очереди с «милой дамочкой», как он ее про себя называет, к которой проникается искренней симпатией. В разговоре они выясняют, что оба любят водку (еще один хармсовский автобиографический мотив), и он предлагает ей пойти к нему домой, чтобы вместе выпить. Он заходит с ней в магазин и покупает водку, но в этот момент вспоминает, что дома на полу у него лежит мертвая старуха. Это разрушает все его планы. Поскольку объяснить дамочке что-либо не представлялось возможным, ему остается только одно — воспользовавшись тем, что она отвлеклась, незаметно сбежать из магазина. Интересно, что этот эпизод словно удваивается в повести: уже в конце герой, завернув труп старухи в простыню и положив его в чемодан, отправляется на вокзал, чтобы за городом утопить этот чемодан в болоте. По дороге к трамваю он неожиданно видит впереди себя ту самую «милую дамочку», найти которую он мечтает всё это время. Он устремляется за ней, но она идет быстро, а тяжелый чемодан мешает ему. В конце концов дамочка сворачивает в переулок, а когда в нем появляется герой с чемоданом, ее уже нигде не видно.

Нетрудно заметить эту мистическую связь: мертвая старуха фактически становится alter ego «милой дамочки», во всех случаях замещая ее и препятствуя герою обрести счастье.

Эта связь заставляет вспомнить еще одно классическое произведение русской литературы XIX века, ставшее зримым подтекстом для «Старухи», — пушкинскую «Пиковую даму», в которой так же оказываются перемешанными мотивы, связанные со старой графиней и юной девушкой Лизой, с любовью и деньгами. Перемешиваются они для Германна, который, изображая интерес к Лизе, на самом деле стремится к графине, чтобы узнать у нее тайну трех карт и обогатиться. Он проникает в дом графини по схеме, опробованной в любовных романах, но происходит сюжетная подмена: вместо Лизы он обретает старуху, которая неожиданно умирает у него на глазах. В финале повести именно эта старуха в образе пиковой дамы разрушает его счастье, от которого его, кажется, отделяли секунды.

С пушкинской повестью «Старуху» объединяет неявный иррационализм — мистическое присутствует в тексте, нарушая законы природы, но это не лежит на поверхности: для того чтобы увидеть следы вторжения в реальность явлений иррационального плана, необходимо очень внимательно вчитываться в текст, тщательно анализируя его. Германн оставляет мертвую графиню, «лежащую ничком», а когда на обратном пути он вновь входит к ней в комнату, то видит, что она «сидела, окаменев». Разумеется, приведенный пример не является пушкинским недосмотром, он призван продемонстрировать постоянное присутствие необъяснимого в мире, в котором существуют герои «Пиковой дамы». Ведь весь сюжет повести построен на пересечении ментального и материального миров, при котором фантастическая область ментального постоянно совершает прорывы в реальность, активно на него влияя. «Спрятанное» Пушкиным передвижение мертвой графини внутри своей комнаты становится своеобразной параллелью к материализации легенды о трех картах в виде пиковой дамы, появляющейся в финале у Германна по ошибке. Поразительное сходство изображенной на карте фигуры с графиней также является полем пересечения пространств разных типов, свидетельством вторжения фантастического в реальное. Это вторжение в итоге и губит Германна.

Хармс настолько явно воспроизводит пушкинский парадокс из «Пиковой дамы», что это заставляет нас говорить о сознательном сюжетном цитировании. Когда герой-повествователь возвращается в свою комнату, он приоткрывает дверь и с ужасом захлопывает ее, потому что ему кажется, что старуха на четвереньках ползет ему навстречу. Он долго стоит в коридоре, пытаясь убедить себя все-таки войти в комнату, и когда это ему наконец удается, он с облегчением видит, что покойница вовсе не ожила: «Старуха лежала у порога, уткнувшись лицом в пол» (выделено мной. — А. К.).

Однако достаточно вернуться на несколько страниц назад, чтобы увидеть, что, уходя из дома, герой оставляет старуху в совершенно ином месте и положении: «Я ‹…› вдруг увидел мертвую старуху, лежащую на полу за столом возле кресла (выделено мной. — А. К.). Она лежала лицом вверх, и вставная челюсть, выскочив изо рта, впилась одним зубом старухе в ноздрю». То, что старуха перед уходом героя лежала лицом вверх, подчеркивается в повести специально: он, наклонившись, вглядывается в ее лицо, не осталось ли на нем следов от удара сапогом, который он нанес ей, уже мертвой, от досады.

Вывод можно сделать только один: получается, что мертвая старуха перевернулась со спины на живот, а затем доползла от кресла до двери. Насколько был далек этот путь, мы тоже легко устанавливаем: в самом начале повести нам сообщалось, что кресло стоит у окна, то есть ровно на противоположном конце комнаты. Вот так Хармс цитирует Пушкина.

Есть ли где-нибудь в повести «Старуха» указания на то, что читателю следует обращать особое внимание на цитаты — скрытые и явные? Такое указание в тексте имеется — и оно находится в одной из самых его сильных позиций — в эпиграфе. Для него Хармс избрал строку из своего любимого романа Кнута Гамсуна «Мистерии» (известно также, что он говорил о Нагеле, персонаже этого романа, как о своем любимом литературном герое вообще): «…И между ними происходит следующий разговор».

Эта установка на глобальную диалогичность реализуется на всех уровнях повести «Старуха»: тут и цитатность текста, и разговоры между персонажами, и даже мысленные разговоры главного героя с самим собой. В уже упомянутом эпизоде при попытке войти в комнату с мертвой старухой разворачивается поистине феерическая дискуссия героя со своими собственными мыслями, при которой его сознание раздваивается настолько, что «мысли» фактически превращаются в отдельного персонажа, с которым повествователь ведет дискуссию, убеждая их, что «покойники неподвижны». В ответ «его собственные мысли» спонтанно рассказывают ему целую историю о покойнике, выползшем из мертвецкой. Но в самом центре повествования находятся два ключевых диалога главного героя — с «милой дамочкой» в булочной и со своим другом Сакердоном Михайловичем у него в гостях.

Разговор с «милой дамочкой» выделен автором дважды. Во-первых, его предваряет чуть измененный эпиграф: «И между нами происходит следующий разговор», что указывает на особое положение этого диалога в структуре повести. Его содержание внешне крайне незначительно — речь идет о том, как герой обычно обедает, и о том, как говорящие любят водку. Однако, как известно, назначение эпиграфа — концентрировать в себе в сжатом виде основную проблематику текста. Следовательно, воспроизведение эпиграфа перед диалогом указывает на его центральное место в повести. Действительно — диалог, по сути, должен решить судьбу главного героя, разрывающегося между старухой и «милой дамочкой».

Во-вторых, выделен этот диалог и по-иному: он представлен как диалог драматический, с ремарками, обозначающими действующих лиц. А это — своего рода повествовательный курсив, особенно заметный на фоне рассказывания, в форме которого построена вся повесть.

Повествовательным курсивом — правда, несколько иного типа — оказался выделен в повести и другой эпизод — финал дружеского «пира» героя-повествователя с Сакердоном Михайловичем. Их общение построено по принципу древнегреческого философского пира-симпосиона: они сидят за столом, пьют водку, закусывая ее вареным мясом и сырыми сардельками, обсуждая при этом вопросы, самые важные для самого Хармса: вера в Бога и в бессмертие, возможность веры и неверия. В 1937 году он уже записывал в записную книжку чуть измененные слова Кириллова из «Бесов», показавшиеся ему важными — о том, что на самом деле человек не находится в состоянии веры или неверия, а только стремится к одному из них. Теперь эту же мысль высказывает в диалоге с Сакердоном Михайловичем и герой «Старухи»:

«— Видите ли, — сказал я, — по-моему, нет верующих или неверующих людей. Есть только желающие верить и желающие не верить.

— Значит, те, что желают не верить, уже во что-то верят? — сказал Сакердон Михайлович. — А те, что желают верить, уже заранее не верят ни во что?»

Диалог их заканчивается, когда становится ясно, что он зашел в тупик. Выясняется, что вопросы веры и неверия не могут быть предметом философского диалога, поскольку затрагивают сами основы личности собеседников. На это и указывает повествователю «Старухи» Сакердон Михайлович, объясняя ему, почему он отказывается отвечать на вопрос, верит ли он в Бога:

«— Есть неприличные поступки. Неприлично спросить у человека пятьдесят рублей в долг, если вы видели, как он только что положил себе в карман двести. Его дело: дать вам деньги или отказать; и самый удобный и приятный способ отказа — это соврать, что денег нет. Вы же видели, что у того человека деньги есть, и тем самым лишили его возможности вам просто и приятно отказать. Вы лишили его права выбора, а это свинство. Это неприличный и бестактный поступок. И спросить человека: „веруете ли вы в Бога“ — тоже поступок бестактный и неприличный».

Ответ Сакердона Михайловича диссонирует с ответом «милой дамочки»: на тот же вопрос героя «Вы верите в Бога?» — она удивленно отвечает: «В Бога? Да, конечно».

И как знак окончания философского пира возникает уже упомянутый повествовательный курсив:

«Спасибо вам, — сказал я. — До свидания.

И я ушел.

Оставшись один, Сакердон Михайлович убрал со стола, закинул на шкап пустую водочную бутылку, надел опять на голову свою меховую с наушниками шапку и сел под окном на пол. Руки Сакердон Михайлович заложил за спину, и их не было видно. А из-под задравшегося халата торчали голые костлявые ноги, обутые в русские сапоги с отрезанными голенищами».

В чем особенность данного отрывка?

Она становится понятной, если вспомнить о том типе повествования, который избрал Хармс для повести. Повествование от первого лица ведет герой, являющийся активным участником событий, всё, что происходит в настоящем времени, он видит непосредственно, это подчеркивается и формой глаголов актуального настоящего времени, которые повествователь явно предпочитает прошедшему: «я иду», «я прихожу», «я открываю», «я лежу»…

Но если обратить внимание на последний абзац цитированного отрывка, то легко убедиться, что в нем рассказывается о том, что происходило у Сакердона Михайловича уже после того, как он ушел. Всего этого рассказчик видеть не мог. Это означает, что тип повествователя здесь меняется. На смену герою-рассказчику, который является одновременно действующим лицом, приходит всезнающий повествователь, не участвующий в действии, но с гораздо более широкой компетенцией. Соответственно, и тип повествования во фрагменте отличен от всей повести — тут используется третье лицо.

Все указанные новации распространяются только на один абзац. Уже со следующего абзаца прежний способ повествования восстанавливается и уже больше не изменяется до самого конца повести.

Любые курсивы применяются с целью обратить внимание читателя на особое положение отрывка в тексте и на его особое значение для общей смысловой структуры произведения. Для чего Хармс обращает наше внимание на действия Сакердона Михайловича после расставания с главным героем, становится ясно, если сопоставить процитированный фрагмент с описанием мертвой старухи, лежащей в его комнате:

«Я ‹…› вдруг увидел мертвую старуху, лежащую на полу за столом, возле кресла. Она лежала лицом вверх ‹…›. Руки подвернулись под туловище и их не было видно, а из-под задравшейся юбки торчали костлявые ноги в белых грязных шерстяных чулках».

Курсивом выделены те места, которые наглядно демонстрируют, что внешний вид Сакердона Михайловича, проводившего гостя, словесно во многом воспроизводит внешний вид мертвой старухи. Таким образом, Сакердон Михайлович становится еще одним мистическим ее воплощением в повести.

Интересно, что мотив человека с заложенными за спину руками возникнет в «Старухе» еще раз. Герой-повествователь кладет труп старухи в чемодан и едет на вокзал, чтобы выбросить его за городом в болото. Уже сидя в вагоне электрички, он видит, как «по платформе два милиционера ведут какого-то гражданина в пикет. Он идет, заложив руки за спину и опустив голову».

Скорее всего, Хармс таким образом закодировал в тексте намек на судьбу Николая Олейникова — который, по свидетельству Я. С. Друскина, был прототипом Сакердона Михайловича и которого арестовали за полтора года до написания «Старухи».

Хотя действие повести происходит в советском Ленинграде, «Старуха» может быть с полным правом названа петербургским текстом, традиции которого создавались Пушкиным, Гоголем и Достоевским. Петербургский текст — это не просто текст о Петербурге, это текст, который построен в традициях петербургского мифа. Поэтому мало того что действие происходит в городе Петра, что узнаваемы улицы, по которым ходят герои, — вплоть до дороги повествователя со старухой, уложенной в чемодан, до Финляндского вокзала, а оттуда до Лисьего Носа. Гораздо важнее «встроенность» повести в миф о городе, который воздвигнут на костях (отсюда — постоянное появление мертвецов, бросающих вызов живым) и который был построен в болотистой местности (отсюда — стремление героя утопить мертвую старуху в болоте, тем самым как бы вернув ее в ту нечистую стихию, из которой она появилась). Главный элемент петербургского мифа — образ его строителя Петра I — в повести не возникает (как это происходит, скажем, в «Комедии города Петербурга»), но сам главный герой «Старухи» — это фактически всё тот же «маленький человек», становящийся жертвой Петербурга, который уже неоднократно представал в русской классической литературе от пушкинского Евгения и гоголевского Акакия Акакиевича до ремизовского Маракулина. В «Старухе» герою угрожает не Медный всадник, а сама атмосфера созданного им города, в которой происходят чудеса, отрицательно влияющие на его судьбу. Что он может противопоставить им? Веру в Бога, в бессмертие и в настоящее чудо.

Повесть завершается трагикомически. Сардельки, которыми герой «Старухи» закусывает водку во время диалога с Сакердоном Михайловичем, оказываются плохого качества. Это сказывается уже в вагоне электрички, в процессе движения, когда повествователь начинает ощущать сильное расстройство желудка. После Новой Деревни он, забыв всё, бежит в уборную и выходит из нее только после того, как поезд проезжает Ольгино. Тут-то его и подстерегает главная неожиданность. Два человека, бывшие с ним в вагоне, судя по всему, вышли на одной из остановок, вагон оказывается совершенно пустым, но и чемодана с мертвой старухой в нем уже не было.

«Да разве можно тут сомневаться? — понимает герой. — Конечно, пока я был в уборной, чемодан украли. Это можно было предвидеть!»

Теперь перед ним рисуются самые грустные картины. Если укравший чемодан, увидев в нем труп старухи, обратится в милицию, то неизбежен арест. И тогда уже точно никто не поверит, что настоящий хозяин чемодана не убивал старухи.

Он выходит из электрички на станции Лисий Нос, до которой и был взят билет. Герой идет в лес, как и планировал, но теперь у него нет чемодана со старухой и ему нет надобности искать в лесу болото, чтобы утопить там его. Он заходит за кусты можжевельника, убеждается, что его никто не видит, встает на колени и, склонив голову, начинает молиться:

«Во имя Отца и Сына и Святого Духа, ныне и присно и во веки веков. Аминь».

«Неужели чудес не бывает?» — задает себе вопрос рассказчик в середине повести, когда, возвращаясь домой, он надеется на то, что старуха волшебным образом из его комнаты исчезла. Но оказывается, что эта молитва в самом конце — и есть то единственное, что является настоящим чудом в повести. Она ничего не изменяет в пространстве и его вещном наполнении, она не приносит герою немедленного избавления от его напастей. Но она логически завершает основную тему, начатую вопросами о вере в Бога и в бессмертие, и оказывается, что всё, происходящее в повести, — непрерывный путь к утверждению в человеке этой веры.

После молитвы следует последнее предложение повести, представляющее собой актуализацию процесса письма:

«На этом я временно заканчиваю свою рукопись, считая, что она и так уже достаточно затянулась».

Такой финал, конечно, очень напоминает финалы хармсовских миниатюр 1930-х годов: «Вот, собственно, и все», «Уж лучше мы о нем не будем больше говорить» и т. п., представляющие собой выход за пределы повествования и заставляющие читателя вспомнить, что перед ним не «живой» рассказ, разворачивающийся непосредственно и синхронно перед ним, а письменный текст, создаваемый автором, который он вправе прервать в любой момент. В «Старухе» последнее предложение изменяет постфактум статус текста и его героя-повествователя: оказывается, что последний является автором не только создаваемого (и так и не написанного) текста о чудотворце (внутри повести), но и текста о самом себе и о всех происходивших в связи с появлением старухи событиях, который не рассказывается, а пишется непосредственно на глазах читателя — и на его же глазах прерывается. Компетенция авторского «я» в финале снова расширяется.

«Старуха» была закончена и прочитана в кругу друзей. Как это часто бывает, после завершения большой вещи наступил некий творческий кризис, и Хармс почти ничего не писал несколько месяцев. А осенью 1939 года вообще на некоторое время стало не до творчества: 1 сентября вторжением Гитлера в Польшу началась Вторая мировая война. По воинственной газетной риторике люди догадывались, что Советский Союз в стороне от военных действий не останется.

Для Хармса это было сильным психологическим ударом. Он был человеком, абсолютно чуждым армии, совершенно неприспособленным к военной сфере. Еще в 1937 году он записал: «Если государство уподобить человеческому организму, то в случае войны я хотел бы жить в пятке». Яснее и четче выразить свое отношение было бы трудно. Друживший с Хармсом в его последние годы жизни художник В. Н. Петров писал о его отношении к армии так:

«Военная служба казалась ему хуже и страшнее тюрьмы.

— В тюрьме можно остаться самим собой, а в казарме нельзя, невозможно! — говорил он мне».

Всё было уже запрограммировано. Недаром Хармс записал в конце 1939 года: «Сейчас в мировых событиях проходит и осуществляется всегда самый скучный и неинтересный вариант».

Неизбежность мирового пожара стала ясна для него уже сразу после того, как Германия напала на Польшу. Ему также стало ясно, что Советский Союз не останется в стороне от начинающейся войны, а это значит, что понадобятся солдаты, начнутся мобилизационные мероприятия… И не было никакой гарантии, что билет члена Союза советских писателей окажется своего рода бронью для его владельца.

И Хармс начинает принимать меры. В свое время Александр Башилов, «естественный мыслитель» из тех, которых Хармс «коллекционировал», предлагал ему лечь в психиатрическую больницу вместе с ним. Башилов оказывался там практически каждый год. На предложение Башилова Хармс выразил сомнение: все-таки необходимы какие-то симптомы психического заболевания. «Ничего, это очень просто, — уверил его Башилов. — Нужно только прийти к психиатру и сказать ему: „Ты врач, а я — грач“. И дальше все произойдет само собой». Теперь пришла пора реализовать совет Башилова — только значительно более обстоятельно, чем это предлагал «естественный мыслитель».

В начале сентября 1939 года Хармс подошел к проблеме значительно серьезнее. Он изучает и частично конспектирует несколько серьезных медицинских книг о психических заболеваниях (интересно, что наряду с ними в список для прочтения попала и повесть К. Случевского «Голубой платок»). Подробно он выписывает виды и формы душевных расстройств, основные заболевания и их симптомы. Способ, с помощью которого Хармс решил спастись от грядущего призыва в армию, был, конечно, не нов, он, к примеру, описан в «Золотом теленке» И. Ильфа и Е. Петрова, где бухгалтер Берлага вместе с другими советскими служащими пытался отсидеться в сумасшедшем доме во время чистки. И Хармс изучал психиатрическую литературу точно так же, как товарищи Берлаги по несчастью изучали книгу профессора Блейлера «Аутистическое мышление» и немецкий журнал «Ярбух фюр психоаналитик унд психопатологик».

Хармс подает заявление в Литфонд с просьбой о помощи в связи с психическим заболеванием. 22 сентября правление Ленинградского отделения Литфонда рассматривает это заявление и удовлетворяет его. Было принято решение об устройстве писателя в стационар, а также о выдаче ему в качестве «пособия по нуждаемости» 500 рублей. Нет необходимости объяснять, насколько важны были эти деньги для Хармса и его жены, ведших полуголодную жизнь.

Двадцать девятого сентября Хармс ложится в нервно-психиатрический диспансер Василеостровского района, располагавшийся по адресу 12-я линия Васильевского острова, 39. Ирония судьбы: совсем недалеко от этого места, в частной лечебнице доктора Бари (5-я линия Васильевского острова, 58), в 1902 году находился один из родоначальников русского декаданса и символизма Александр Добролюбов, которого мать столь нехитрым способом спасала от уголовной ответственности за кощунство (будучи в то время убежденным иконоборцем, он разбивает иконы и проповедует отказ от них). Хармсу был нужен документ, который охранял бы его от возможной мобилизации в армию.

В отличие от уже упомянутого несчастного бухгалтера Берлаги, которого профессор Титанушкин, вернувшись из командировки, признал симулянтом и выкинул из психиатрической больницы, Хармс получил всё, что хотел. Ему был поставлен спасительный диагноз «шизофрения». «За время пребывания отмечено: бредовые идеи изобретательства, отношения и преследования, считает свои мысли „открытыми и наружными“, если не носит вокруг головы повязки или ленты, — записывали врачи в заключении при выписке. — Проявлял страх перед людьми, имел навязчивые движения и повторял услышанное. Выписан был без перемен».

Пятого октября 1939 года Хармс выписывается из диспансера. Теперь он обеспечил себе прекрасную защиту от самых разных невзгод и опасностей.

Полученная тогда справка неоднократно помогала ему: он носил ее всегда с собой, понимая, что это «палочка-выручалочка» для самых разных ситуаций: от ареста до мобилизации в армию. Чуть позже, когда уже началась Великая Отечественная война, Хармса снова направили на психиатрическое освидетельствование для решения вопроса о его годности к военной службе. Думается, что рассказ Марины Малич, которая видела, как он себя вел во время этой процедуры, и слышала, что он ей перед этим говорил, однозначно снимает всякие сомнения в том, что со стороны Хармса это была талантливейшая симуляция:

«Я очень испугалась, когда он мне сказал, что он пойдет в сумасшедший дом.

Это было в начале войны. Его могли мобилизовать. Но он вышел оттуда в очень хорошем настроении, как будто ничего и не было.

Очень трудно объяснить людям, как он, например, притворялся, когда он лег в клинику, чтобы его признали негодным к военной службе. Он боялся только одной вещи: что его заберут в армию. Панически боялся. Он и представить себе не мог, как он возьмет в руки ружье и пойдет убивать.

Ему надо было идти на фронт. Молодой еще и, так сказать, военнообязанный.

Он мне сказал:

— Я совершенно здоров, и ничего со мной нет. Но я никогда на эту войну не пойду.

Он ужасно боялся войны.

Даню вызвали в военкомат, и он должен был пройти медицинскую комиссию.

Мы пошли вдвоем.

Женщина-врач осматривала его весьма тщательно, сверху донизу. Даня говорил с ней очень почтительно, чрезвычайно серьезно.

Она смотрела его и приговаривала:

— Вот — молодой человек еще, защитник родины, будете хорошим бойцом…

Он кивал:

— Да, да, конечно, совершенно верно.

Но что-то в его поведении ее все же насторожило, и она послала его в психиатрическую больницу на обследование. В такой легкий сумасшедший дом.

Даня попал в палату на двоих. В палате было две койки и письменный стол. На второй койке — действительно сумасшедший.

Цель этого обследования была в том, чтобы доказать, что если раньше и были у него какие-то психические нарушения, то теперь всё уже прошло, он здоров, годен к воинской службе и может идти защищать родину.

Перед тем как лечь в больницу он сказал мне: „Всё, что ты увидишь, это только между нами. Никому — ни Ольге, ни друзьям ни слова!.. И ничему не удивляйся…“

Один раз его разрешалось там навестить. Давалось короткое свидание, — может быть, минут пятнадцать или чуть больше. Я была уже очень напряжена, вся на нервах. Мы говорили вслух — одно, а глазами — другое.

Ему еще оставалось дней пять до выписки.

Я помню, пришла его забирать из этой больницы. А перед выпиской ему надо было обойти несколько врачей, чтобы получить их заключение, что он совершенно здоров.

Он входил в кабинет к врачу, а я ждала его за дверью.

И вот он обходит кабинеты, один, другой, третий, врачи подтверждают, что всё у него в порядке. И остается последний врач, женщина-психиатр, которая его раньше наблюдала.

Дверь кабинета не закрыта плотно, и я слышу весь их разговор.

„Как вы себя чувствуете?“ — „Прекрасно, прекрасно“. — „Ну, всё в порядке“.

Она уже что-то пишет в историю болезни.

Иногда, правда, я слышу, как он откашливается: „Гм, гм… гм, гм…“ Врач спрашивает: „Что, вам нехорошо?“ — „Нет, нет. Прекрасно, прекрасно!..“

Она сама распахнула перед ним дверь, он вышел из кабинета и, когда мы встретились глазами, дал мне понять, что он и у этого врача проходит.

Она стояла в дверях и провожала его:

— Я очень рада, товарищ, что вы здоровы и что все теперь у вас хорошо.

Даня отвечал ей:

— Это очень мило с вашей стороны, большое спасибо. Я тоже совершенно уверен, что всё в порядке.

И пошел по коридору.

Тут вдруг он как-то споткнулся, поднял правую ногу, согнутую в колене, мотнул головой: „Э-э, гм, гм!..“

— Товарищ, товарищ! Погодите, — сказала женщина. — Вам плохо?

Он посмотрел на нее и улыбнулся:

— Нет, нет, ничего.

Она уже с испугом:

— Пожалуйста, вернитесь. Я хочу себя проверить, не ошиблась ли я. Почему вы так дернулись?

— Видите ли, — сказал Даня, — там эта белая птичка, она, бывает, — бывает! — что вспархивает — пр-р-р! — и улетает. Но это ничего, ничего…

— Откуда же там эта птичка? и почему она вдруг улетела?

— Просто, — сказал Даня, — пришло время ей лететь — и она вспорхнула, — при этом лицо у него было сияющее.

Женщина вернулась в свой кабинет и подписала ему освобождение. Когда мы вышли на улицу, меня всю трясло и прошибал пот».

Имеются и косвенные свидетельства — Сусанна Георгиевская, знакомая Липавского, вспоминала, что, по его словам, «когда над головой Хармса собирались тучи, он тотчас же садился в сумасшедший дом и, на всякий случай, числился на учете как шизофреник». При всей заостренной гротескности этого изложения, суть понятна: от своих близких друзей Хармс не скрывал своей стратегии симулянта, с помощью которой он пытался обеспечить себе относительную безопасность.

Полученное в октябре 1939 года свидетельство о психическом заболевании неожиданно помогло Хармсу и в его денежных делах. 4 ноября Литфонд принял решение оплатить ему бюллетень за время пребывания в больнице, а 26 декабря был списан («в пособие») тянувшийся за ним уже несколько лет долг (на тот момент он составлял 199 рублей 50 копеек).

Параллельно Хармс начал оформлять документы для получения так называемого «белого билета», дававшего освобождение от призыва в армию по состоянию здоровья. И так получилось, что это свидетельство было вручено ему 3 декабря 1939 года — всего лишь через четыре дня после начала войны с Финляндией.

Если начало Второй мировой было лишь поводом для серьезного беспокойства, то начало «незнаменитой», по словам Твардовского, финской войны делало призыв в армию военнослужащих, числящихся в запасе (а именно такой статус был у Хармса после прохождения учебных сборов в 1920-е годы), вопросом нескольких дней. Так что своевременность получения освобождения от призыва трудно переоценить.

Было ли это просто предчувствие? Думается, что нет.

О том, что Хармс предчувствовал войну, вспоминал позже В. Н. Петров:

«Шла осень унылого тридцать девятого года. Теперь, в исторической перспективе, стало более очевидным, что год был таким же зловещим, как и два предшествующих года — страшный тридцать седьмой и безнадежный тридцать восьмой. Стало также вполне очевидным теперь, что в эти годы готовились и назревали огромные события, вскоре охватившие весь мир. Но мы, жившие тогда, не умели понять и увидеть это. Мы видели только, что время наше — мрачное и беспросветное, но мы не различали за ним никаких очертаний будущего.

Даниил Иванович был одним из тех немногих, кто уже тогда предвидел и предчувствовал войну.

Горькие предвидения Хармса облекались в неожиданную и даже несколько странную форму, столь характерную для его мышления.

— По-моему, осталось только два выхода, — говорил он мне. — Либо будет война, либо мы все умрем от парши.

— Почему от парши? — спросил я с недоумением.

— Ну, от нашей унылой и беспросветной жизни зачахнем, покроемся коростой или паршой и умрем от этого, — ответил Даниил Иванович.

Ирония и шутка были для него средством хотя бы слегка заслониться от надвигающейся гибели. Он думал о войне с ужасом и отчаянием и знал наперед, что она принесет ему смерть».

Интересно, что Хармс даже в столь трагическом контексте использует язык как своих произведений, так и произведений Введенского. Петров, не знавший тогда «взрослое» творчество Хармса 1930-х годов, не воспринял этого, а ведь «парша» была почти таким же обэриутским «иероглифом», как, скажем, «шкап» или «колпак», которые постоянно возникали то в текстах обэриутов, то — в овеществленном виде — в их быту и на сцене во время выступлений. У Хармса парша отсылает к миниатюре «Случаи» из одноименного цикла («А Михайлов перестал причесываться и заболел паршой»), а Введенский был автором раннего (ориентировочно — 1924 года) стихотворения «Парша на отмели», в тексте которого, правда, не упоминалось никакой парши…

Нина Гернет вспоминала позже свою последнюю встречу с Хармсом и его предвидение:

«Последний раз я видела Даниила Ивановича в 1941 году, за два-три дня до войны. Мы сидели на крыше у окна моей мансарды. Он был как никогда серьезен и углублен в себя. „Уезжайте скорее. Уезжайте! — говорил он. — Война будет. Ленинград ждет судьба Ковентри“».

Двадцать третьего августа 1939 года СССР заключил Пакт о ненападении с Германией, к которому были приложены секретные протоколы о разграничении сфер влияния этих стран. В Прибалтике эти сферы должна была разделять северная граница Литвы, а чуть позже нацисты согласились перенести линию раздела к южной границе. Таким образом, у СССР оказались развязаны руки для предстоящего захвата Латвии, Литвы и Эстонии и предъявления территориальных претензий к Финляндии.

Прибалтийские республики были вскоре захвачены и присоединены к СССР, так же как и Западная Украина и Западная Белоруссия. Что касается Финляндии, то ей был предъявлен фактический ультиматум. СССР потребовал отодвинуть на 20–25 километров границу на Карельском перешейке, передать ему пять финских островов и т. д. Взамен Финляндии предлагалась почти вдвое бо?льшая территория в Карелии. Однако это был очень невыгодный обмен: вместо плодородных и хорошо культивированных земель Карельского перешейка финны получили бы местность, полную болот и огромных валунов, которая не могла иметь никакого хозяйственного значения. Кроме того, Сталин потребовал, чтобы в Финляндии (как и в других прибалтийских странах) были размещены советские гарнизоны. Переговоры об этом с перерывами шли еще с весны 1939 года, причем периодически они сопровождались взрывами негодования в советских газетах по адресу «финской военщины». Так что кризис, наступивший в октябре, когда отвергшая главные требования СССР финская делегация покинула Москву, не был неожиданным для тех, кто внимательно следил за политической ситуацией. А Хармс периодически читал газеты, постоянно слушал радио и обладал хорошими аналитическими способностями. То, что он интересовался политическими новостями, доказывают и его записные книжки. Так, например, уже в первый день войны Хармс записывает: «1939 год 1 дек. Ноч. вып. посл, известия: 11 ч. 30 м. из Москвы. Ото Кукеннен». Что означает эта запись? Имя погибшего младшего сержанта финской армии Матти Кукконена тогда прошло по всем средствам массовой информации СССР — это был летчик первого сбитого советскими средствами ПВО финского самолета. Возможно, Хармс подсознательно соединил его с Отто Куусиненом — главой марионеточного правительства «Финляндской демократической республики», созданного на советской территории в тот же день, 1 декабря. Писатель остро чувствовал, что происходит со страной, и постоянно стремился к информации, пусть даже из советских источников, чья «правдивость» была слишком хорошо известна.

Ноябрь — декабрь 1939 года подтвердили худшие опасения Хармса. Известие о начале финской войны привело к тому, что люди бросились в сберкассы и магазины. Очень быстро из сберкасс вкладчики изъяли практически все деньги, хранившиеся у них на счетах, в результате чего в городе возник избыток денежной наличности, цены на рынках резко подскочили. Одновременно из магазинов исчезли мука, сахар, соль, спички, мыло, крупы — словом, все товары, которые подлежали длительному хранению. Ажиотаж с их скупкой сильно напоминал ситуацию в сельском магазине через час после известия о войне, описанную В. Войновичем в романе про Ивана Чонкина.

Первая половина 1940 года прошла под знаком продолжающегося серьезнейшего творческого кризиса. Весной были написаны еще два «трактата» («1. Мир, которого нет…» и «I. О Существовании»), развивающие онтологические представления Хармса, основывающиеся на троичности: «это» — «препятствие» — «то». В первом случае Хармс накладывает эту троичность на пространственно-временные отношения и делает вывод:

«54….существование вселенной, образованное пространством, временем и их препятствием, выражается материей. 55. Материя свидетельствует нам о времени. 56. Материя же свидетельствует нам о пространстве». Во втором «трактате» онтологическая троичность накладывается на фигуру креста, где левая часть горизонтального отрезка символизирует один тип существования («это» в терминологии Я. С. Друскина, которой и пользуется Хармс), правая — другой («то»), а разделяющий их вертикальный отрезок символизирует собой разделяющее их препятствие или «черту раздела». В терминах Друскина — «не „это“ и не „то“».

Думается, что и сам Хармс воспринимал подобные «философские» упражнения исключительно как своего рода интеллектуальную тренировку. Главным для него, конечно, по-прежнему было художественное творчество, а не подобные статьи и «трактаты». А ничего не получалось.

Одиннадцатого марта 1940 года Хармс в полном расстройстве записал в дневнике:

«В псалмах Давида есть много утешений на разные случаи, но человек, обнаруживший в себе полное отсутствие таланта, утешений не найдет, даже в псалмах Давида».

Единственное, что хоть относительно могло порадовать Хармса, — это продолжение публикаций детских произведений. В журнале «Чиж» в 1940 году было опубликовано шесть его вещей. Оставалось только внушать самому себе. «Бога ради, не обращай ни на кого внимания и иди себе спокойно своим путем.

Полное отсутствие советов — вот тебе твой девиз.

Всем не угодишь.

Угоди себе — и ты угодишь всем», — пишет он 12 апреля.

В начале мая состоялось личное знакомство Хармса с Анной Ахматовой. О нем мы знаем по рассказу самой Ахматовой Лидии Чуковской 9 мая, который последняя записала на следующий день:

«…очень мило рассказала о нашем Данииле Ивановиче; она познакомилась с ним на днях, и он ей понравился.

— Он мне сказал, что, по его убеждению, гений должен обладать тремя свойствами: ясновидением, властностью и толковостью. Хлебников обладал ясновидением, но не обладал толковостью и властностью. Я прочитала ему „Путем всея земли“. Он сказал: да, властность у вас, пожалуй, есть, но вот толковости мало».

Из всех упомянутых качеств, судя по воспоминаниям В. Петрова, Хармс важнейшим считал именно властность, так что можно сделать вывод, что его отзыв об Ахматовой был в высшей степени комплиментарным. Властность, со слов Петрова, он понимал так:

«Писатель, по его убеждению, должен поставить читателей перед такой непререкаемой очевидностью, чтобы те не смели и пикнуть против нее. Он взял пример из прочитанного нами обоими романа Авдотьи Панаевой „Семейство Тальниковых“. Там по ходу действия автору потребовалось изобразить, как один человек сошел с ума. Сделано это так: человек приходит на званый вечер. Гости давно уже в сборе. Человек остается в пустой прихожей, снимает с вешалки все шубы, пальто и салопы, несет и аккуратно складывает их в угол, а на вешалке оставляет одну только свою шинель. Она висит одиноко и отчужденно. Сумасшествие показано, таким образом, при помощи неброской, но вместе с тем неожиданной детали, которая обретает ряд различных, часто параллельных, а часто перебивающих друг друга смыслов. Она — как микрокосм, в котором отражена закономерность мира, создаваемого в романе».