Глава первая ОТ ЮВАЧЕВА К ХАРМСУ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава первая

ОТ ЮВАЧЕВА К ХАРМСУ

Даниил Хармс любил рассказывать о своем рождении.

В рассказе 1937 года он рисовал этот процесс так:

«Я родился в камыше. Как мышь. Моя мать меня родила и положила в воду. И я поплыл. Какая-то рыба, с четырьмя усами на носу, кружилась около меня. Я заплакал. И рыба заплакала. Вдруг мы увидели, что плывет по воде каша. Мы съели эту кашу и начали смеяться. Нам было очень весело…»

А вот другой вариант того же процесса — из рассказа 1935 года:

«…Мой папа женился на моей маме в 1902 году, но меня мои родители произвели на свет только в конце 1905 года, потому что папа пожелал, чтобы его ребенок родился обязательно на Новый год. Папа рассчитал, что зачатие должно произойти 1-го апреля и только в этот день подъехал к маме с предложением зачать ребенка.

Первый раз папа подъехал к моей маме 1-го апреля 1903-го года. Мама давно ждала этого момента и страшно обрадовалась. Но папа, как видно, был в очень шутливом настроении и не удержался и сказал маме: „С первым апрелем!“

Мама страшно обиделась и в этот день не подпустила папу к себе. Пришлось ждать до следующего года.

В 1904 году, 1-го апреля, папа начал опять подъезжать к маме с тем же предложением. Но мама, помня прошлогодний случай, сказала, что теперь она уже больше не желает оставаться в глупом положении, и опять не подпустила к себе папу. Сколько папа ни бушевал, ничего не помогло.

И только год спустя удалось моему папе уломать мою маму и зачать меня.

Итак мое зачатие произошло 1-го апреля 1905 года.

Однако все папины расчеты рухнули, потому что я оказался недоноском и родился на четыре месяца раньше срока.

Папа так разбушевался, что акушерка, принявшая меня, растерялась и начала запихивать меня обратно, откуда я только что вылез.

Присутствующий при этом один наш знакомый, студент Военно-медицинской академии, заявил, что запихать меня обратно не удастся. Однако несмотря на слова студента, меня все же запихали, но, правда, как потом выяснилось, запихать-то запихали, да второпях не туда.

Тут началась страшная суматоха.

Родительница кричит: „Подавайте мне моего ребенка!“ А ей отвечают: „Ваш, — говорят, — ребенок находится внутри вас“. — „Как! — кричит родительница. — Как ребенок внутри меня, когда я его только что родила?!“

„Но, — говорят родительнице, — может быть, вы ошибаетесь?“ — „Как, — кричит родительница, — ошибаюсь?! Разве я могу ошибаться?! Я сама видела, что ребенок только что вот тут лежал на простыне!“ — „Это верно, — говорят родительнице, — но, может быть, он куда-нибудь заполз“. Одним словом, и сами не знают, что сказать родительнице.

А родительница шумит и требует своего ребенка.

Пришлось звать опытного доктора. Опытный доктор осмотрел родительницу и руками развел, однако все же сообразил и дал родительнице хорошую порцию английской соли. Родительницу пронесло, и таким образом я вторично вышел на свет.

Тут опять папа разбушевался, — дескать, это, мол, еще нельзя назвать рождением, что это, мол, еще не человек, а скорее наполовину зародыш, и что его следует либо опять обратно запихать, либо посадить в инкубатор.

И вот, посадили меня в инкубатор».

А далее следовало продолжение под названием «Инкубаторный период»:

«В инкубаторе я просидел четыре месяца. Помню только, что инкубатор был стеклянный, прозрачный и с градусником. Я сидел внутри инкубатора на вате. Больше я ничего не помню.

Через четыре месяца меня вынули из инкубатора. Это сделали как раз 1-го января 1906 года. Таким образом, я как бы родился в третий раз. Днем моего рождения стали считать именно 1-ое января».

В последнем рассказе, несмотря на его шуточный характер, Хармс почти точно указал дату своего рождения. Он родился 30 декабря (по старому стилю — 17 декабря) 1905 года — то есть всего на два дня раньше, чем указано в «Инкубаторном периоде», в Санкт-Петербурге, на Глинской улице, дом 1 (Казачий плац).

Его отец, Иван Павлович Ювачев, был личностью крайне незаурядной. Родился он 23 февраля 1860 года в Санкт-Петербурге в большой и небогатой семье дворцового полотера. В 1874 году окончил Петербургское Владимирское уездное училище. В 1874–1878 годах учился в Техническом училище Морского ведомства в Кронштадте на штурманском отделении. По окончании был произведен в мичманы корпуса флотских штурманов и в этом качестве в 1878 году участвовал в штурме турецкой крепости Батум.

В 1882 году Ювачев, который тогда служил в Николаеве, познакомился с офицером-артиллеристом Михаилом Ашенбреннером, который вовлек его в революционный кружок. «Я очень скоро сошелся с Михаилом Юрьевичем, — вспоминал впоследствии Ювачев, — и по его предложению собрал кружок из морских офицеров Черноморского флота». Этот кружок считался частью военной организации «Народной воли», которая после убийства Александра II намеревалась сделать то же самое с его наследником и совершить, наконец, долгожданную революцию.

Осенью 1882 года Ювачев был переведен на Балтийский флот и поступил в Петербургскую морскую академию. 13 августа 1883 года был арестован. В 1884 году на «процессе 14-ти» (он был одним из шести обвинявшихся по нему офицеров) восьми подсудимым, в том числе и ему, был вынесен смертный приговор, но казнили только двоих — Штромберга и Рогачева. Ювачеву в числе других смертная казнь была заменена 15-летней каторгой.

Четыре года он находился в знаменитой Шлиссельбургской крепости. Именно там началось его духовное перерождение: из пламенного революционера И. П. Ювачев превратился в глубоко верующего, религиозного человека. Он стал совершенствовать свое знание греческого языка и даже попытался сделать новый перевод Евангелия. Вера Фигнер писала: «Политические убеждения Ювачева за год заточения совершенно изменились: из борца, завоевателя свободы насильственным путем он превратился в миролюбца в духе Толстого». Не случайно позже он выбрал себе и значимый псевдоним: «Миролюбов».

Обрадованное таким превращением революционера тюремное начальство даже предлагало Ювачеву постричься в монахи, однако он ответил отказом, ссылаясь на то, что не считает себя достойным этой стези.

Весной 1887 года Ивана Павловича отправляют в Москву, а оттуда в Одессу. Летом в трюме парохода «Нижний Новгород» его везут для отбывания каторги на остров Сахалин, куда он прибывает в сентябре.

Надо сказать, что, хотя по приговору ему были определены каторжные работы, на Сахалине каторги как таковой не существовало. Сахалин стал местом отбывания наказания каторжных всего 12 лет назад, по закону 1875 года, — и был фактически территорией ссылки, поскольку никаких тяжелых работ на острове не имелось. Сразу же, в сентябре 1887 года, Ювачева определили в селение Рыковское, где он сначала был плотником, а затем — с 1888 года — фактическим заведующим метеостанцией. В этом качестве он занимался обследованием берегов Татарского пролива, составил морскую карту западного берега Сахалина. Именно в Рыковском Ювачев встретился с прибывшим на Сахалин А. П. Чеховым. Впоследствии в десятой главе книги «Остров Сахалин» Чехов напишет о нем теплые строки: «В Рыковском есть школа, телеграф, больница и метеорологическая станция имени М. Н. Галкина-Враского, которою неофициально заведует привилегированный ссыльный, бывший мичман, человек замечательно трудолюбивый и добрый; он исправляет еще также должность церковного старосты». Ювачев имел возможность публиковать свои метеорологические наблюдения; так, к примеру, был издан «Краткий обзор погоды в селении Рыковском на острове Сахалине в 1894 г.», а в таганрогском музее Чехова имеется работа «Свод метеорологических наблюдений в сел. Рыковское на о. Сахалине» (1894) с дарственной надписью: «Многоуважаемому автору книги „Остров Сахалин“ Антону Павловичу Чехову от Ив. П. Ювачева». В 1893 году Чехов сделал Ювачева прототипом революционера — героя своего «Рассказа неизвестного человека».

Надо сказать, что обычно ссыльнокаторжным не разрешали встречаться с людьми, приезжавшими на Сахалин из столиц, но для Ювачева было сделано исключение из-за его «примерного поведения», которым он отличался еще в Шлиссельбурге. По этой же причине ему разрешили работать по специальности. В конце концов, «каторжная» жизнь Ювачева на острове сложилась так, что в 1891 году он стал капитаном первого сахалинского парохода «Князь Шаховской», на котором также проводил научные изыскания.

Там же, на Сахалине, Ювачев влюбился в Марию Антоновну Кржижевскую, приехавшую добровольно работать на остров и желавшую «умереть с каторжными». Она работала акушеркой и фельдшерицей, а затем стала официальной заведующей метеорологической станцией, на которой Ювачев работал. «Мне кажется, я любил ее и любил искренно, даже страстно», — записал он вскоре после того, как она скончалась от чахотки.

В 1895 году ему разрешили уехать с острова — это был первый случай освобождения с Сахалина политического заключенного. Ювачев переезжает во Владивосток, где живет два года. В 1897 году он возвращается в Европейскую Россию, живет сначала в Любани, затем получает разрешение переехать в Санкт-Петербург. В 1899 году ему окончательно возвращают все гражданские права.

С 1897 года Ювачев начал сотрудничать в журнале «Исторический вестник». В первых семи книгах этого журнала за 1900 год публикуются его воспоминания «Восемь лет на Сахалине» (в 1901 году книга вышла отдельным изданием). Побывал он и в паломничестве в Палестине, очерки о котором публикуются в «Историческом вестнике» в 1902 году (отдельное издание — 1904 год). За свои научные труды И. П. Ювачев был избран членом-корреспондентом Главной физической обсерватории Академии наук.

И. П. Ювачев был человеком чрезвычайно интересным, притягивавшим к себе людей. В январе 1901 года, когда он находился в Ташкенте, с ним познакомился путешествующий Максимилиан Волошин. Восхищенный личностью Ювачева, Волошин 17 января пишет матери: «Он какой-то совсем удивительный человек — примиренный, ровный — в типе Достоевского и религиозный. Статьи его очень стоит прочесть. Он тут тоже „техником“ и на изысканиях. Мы с ним видимся почти каждый день и ведем бесконечные разговоры». 4 февраля он снова пишет матери о Ювачеве: «Я приеду с Ювачевым и он остановится на несколько дней в Москве, и я вас тогда непременно познакомлю с ним. Он удивительно интересный и удивительно хороший человек. В нем какая-то удивительная уравновешенность и примиренность, которая особенно поражает после его рассказов о тех ужасах, которые он переиспытал за 4 года в Шлиссельбурге и за 8 лет на каторге. Положим, он сам не любит это говорить и говорит очень редко об этом. Он глубоко религиозен, до экстаза, но и это в нем как-то очень уравновешенно и не поражает. Вообще это очень интересный и симпатичный человек во всех отношениях, и мне ужасно интересно, какое впечатление произведет он на вас».

В феврале того же 1901 года И. П. Ювачев вместе с М. Волошиным выехал из Ташкента и через Самарканд, Ашхабад, Красноводск, Баку прибыл в Тифлис. Проехав по Военно-Грузинской дороге, они 4 марта приехали в Москву, где Волошину нужно было, в частности, получить свои документы в канцелярии университета.

В 1902 году Ювачев знакомится с Надеждой Ивановной Колюбакиной, которой тогда было 33 года. Судя по всему, знакомство это произошло при посредничестве княжны М. М. Дондуковой-Корсаковой, с которой он, видимо, познакомился еще в Шлиссельбурге. Княжна давно занималась благотворительностью — в частности, она посещала Петропавловскую и Шлиссельбургскую крепости, где помогала узникам деньгами, продуктами, вещами, поддерживала их дух, ходатайствовала за них перед начальством. Она входила в Санкт-Петербургский дамский благотворительно-тюремный комитет, под патронажем которого существовало «Убежище принцессы Ольденбургской» для женщин, освободившихся из тюремного заключения. В этом убежище Надежда Ивановна тогда работала заведующей прачечной (позже она стала заведовать всем заведением). Через год, 16 апреля 1903 года, состоялось ее венчание с Иваном Павловичем.

Уже в январе 1904 года рождается их первый сын, которого назвали Павлом. Прожил он только один месяц. В его смерти Надежда Ивановна винила себя. «Мне трудно быть покойной, — писала она мужу, — зная, что я сама сгубила нашего крошку, не могу примириться с этой мыслию».

С 1903 года Иван Павлович устраивается на службу в Управление государственными сберегательными кассами. Работа была связана с ревизиями, а следовательно — и с многочисленными поездками. Вот почему родившийся в декабре 1905 года второй сын Даниил видел отца весьма нечасто. Даже имя, которое следовало дать сыну, Ювачев диктовал по телефону. Вторая жена Хармса Марина Малич впоследствии вспоминала со слов мужа: «Даня рассказывал мне такую историю. Отец его был приглашен на финку[1] к Толстым. Мать Дани ‹…› была на сносях, ждала ребенка. Иван Павлович позвонил ей по телефону из Ясной Поляны и кричал довольно громко, потому что такие были телефоны и только так его было слышно. Он сказал: „Будь осторожнее, роды уже близко. Ты разрешишься 30 декабря. И родится мальчик. Назовем его Даниилом“. Жена что-то возражала. Но он ее оборвал: „Никаких разговоров! Он будет Даниил. Я сказал“».

В своем дневнике он так записал причины выбора имени: «Пришел батюшка и стали решать вопрос, как назвать сына. Сообща решили назвать Даниилом. Во 1) сегодня память Даниила, 2) 12 дней тому назад в 6-м часу видел во сне его, 3) по имени его „Суд Божий“[2] можно назвать и свои личные страдания 14 дней и „революцию России“ 4) самый дорогой пророк для меня, из которого я строю свою философию…» Позже в семье Ювачевых родились еще две дочери, одна из которых, Елизавета, прожила долгую жизнь (1909–1992), а другая — Наталья — умерла в детстве (1912–1916 или 1917).

Пятого (18) января Даниил был крещен в церкви собора Пресвятой Богородицы при «Убежище принцессы Ольденбургской». Крестными были его дядя Петр Павлович Ювачев и тетя Наталья Ивановна (сестра Надежды Ивановны).

Мать и отец Даниила постоянно переписывались, когда отец был в поездках, и по этим письмам мы можем получить некоторое представление о том, как Даниил рос и воспитывался. 13 декабря Надежда Ивановна пишет мужу: «Сегодня получили 3 твоих письма, от 10 и 11, и открытку. Данюк в восторге, все время носит это письмо и всем читает, но никто ничего не понимает». 16 июня 1910 года: «Даня всем рассказывает, что у него папа студент и учит гимнастике, откуда он это взял, неизвестно, вообще врет много».

Достаточно рано Даниил познакомился с православной символикой. 4 февраля 1907 года его мать сообщала: «Научился он креститься и все крестится и кланяется», а 22 октября 1910 года: «Сегодня был молебен. Данила все время стоял, молился и, когда клал земной поклон, то руки на полу складывал так, как делаешь это ты, и следил, чтобы и все так делали».

Отец давал советы по воспитанию сына в письмах. Сам он был аскетом, питался очень скромно, не любил никаких излишеств и обычно довольствовался самым малым — это была привычка еще со времен заключения. Сына он тоже советовал воспитывать в строгости, однако мать не очень старалась выполнять эти указания. Она очень любила Даню и порой баловала его.

Рос он способным ребенком. Достаточно рано научился читать (ему не было еще и пяти лет). 18 октября 1910 года Надежда Ивановна писала мужу, что сын «ужасно занят книгами, теперь это его более всего занимает, но я не позволяю ему много читать, а то по ночам во сне все болтает, если ему много читать. Наизусть катает целые рассказы». 1 ноября 1910 года она продолжает эту тему: «Данилка страшно увлекается опять книгами и даже просит меня ничего ему на именины не дарить, кроме книг». Видимо, поэтому в 1912 году она отвечает Ивану Павловичу на его пожелания интенсивнее развивать сына: «Развивать Даню нечего, он для своих лет развит слишком много. Занимается прекрасно, с таким вниманием, глаз не поднимет, пока идет урок, на что-либо, не касающееся урока, так чего еще от него ты хочешь?» Особенно интересно ее письмо мужу от 27 июня 1911 года, в котором она сообщает, что сын «все время строит какие-то машины, водопроводы, фантазия у него так разыгрывается, что он без конца рассказывает, какая для чего у него машина состроена». Вероятно, любовь Ювачева-Хармса к созданию не имеющих явного прикладного смысла «сооружений», о которой писали впоследствии многие знавшие его мемуаристы, закладывалась именно в первое десятилетие его жизни.

Даниил получил неплохое домашнее образование. Немецкому языку его обучала учительница-немка, а отец учил английскому. В 1912 году, то есть в шесть лет, он уже не только свободно читал, но и писал, причем, как отмечала мать, «очень грамотно». А в 1915 году он поступил в первый класс реального училища (Невский проспект, 22а), которое входило в состав Главного немецкого училища святого Петра в Петрограде (Петришуле или по-немецки — St. Petrischule). Учеником он был старательным, хотя одноклассники впоследствии вспоминали о его любви к розыгрышам: то он играл во время уроков на валторне (!), то упрашивал учителя не ставить ему двойку, изображая «сироту», и т. п. На время первых лет его учебы в Петришуле приходится и первое свидетельство о том, что Даниил пытался писать что-то самостоятельное. Мы находим его в письме тетки Натальи Ивановны Колюбакиной от 3 марта 1916 года, в котором она сообщает, что «Данила сидит рядом со мной и пишет какую-то сказку для Наташи — произведение собственной фантазии».

Революция и Гражданская война прекратили занятия в школе. Сначала Ювачевы еще пытались продолжать учить сына дома. Но потом стало ясно, что речь идет уже не об обучении, а о спасении жизни — в Петрограде начались голод, разруха и болезни. Поэтому в 1918 году родители увозят сына в Хвалынский уезд Саратовской губернии, где жили родственники Надежды Ивановны. В 1919 году они возвращаются обратно, и Даниил проводит лето в Детском Селе (так стало называться Царское Село после революции) у Натальи Ивановны Колюбакиной — своей тетки и крестной.

В январе 1920 года его мать поступила на работу — она стала кастеляншей в Барачной больнице им. С. П. Боткина, и туда же было решено устроить Даниила. В течение года (с 13 августа 1920-го по 15 августа 1921-го) он числится «подручным монтера» в этой же больнице. Таким образом, первые деньги для семьи он заработал уже в 14 лет.

Боткинская больница дала Ювачевым не только работу, но и жилье. С 1920 года они поселились в здании бывшей больничной прачечной по адресу: Миргородская улица, д. 3/4, кв. 25, где семья прожила до конца 1925 года. Отец продолжал служить «по финансовой части»: после февраля 1917 года он работал старшим ревизором Государственных сберегательных касс, а после октября — старшим инспектором Центрального бюджетно-расчетного управления Наркомата финансов. В 1923–1924 годах он уже был заведующим счетным отделением рабочего комитета на строительстве Волховской ГЭС.

Судя по всему, примерно в 1921–1922 годах Даниил Ювачев выбирает себе псевдоним «Хармс», который постепенно настолько «прирос» к нему, что превратился в часть фамилии. Уже в 1930-е годы, когда советским гражданам выдали паспорта, он, уже бывший в немилости у властей, не остановился перед тем, чтобы чернилами приписать в паспорте к своей фамилии через дефис вторую часть, так что получилось «Ювачев-Хармс».

Литературоведы выдвинули не одну теорию происхождения псевдонима поэта. Некоторые указывали на имя учительницы немецкого языка Елизаветы Хармсен, которая преподавала в Петришуле немецкий язык, когда там учился Даниил. Не без оснований вспоминали Шерлока Холмса, который был одним из самых любимых его героев и которому он в юности стремился подражать в манерах и в одежде (отсюда — его знаменитый внешний вид, увековеченный в десятках мемуаров и на нескольких фотографиях: гетры, короткие брюки-бриджи, английская трубка). Сопоставляли даже с санскритским «дхарма» — центральным и совершенно непереводимым термином индуизма, соединяющим в себе категории учения, добродетели, морали, долга, справедливости, закона, нормы, истины, наконец, означающим и просто порядок мироздания.

Возможно, все эти значения Хармс и учитывал. Но главным источником было, конечно, английское слово harm — вред. 23 декабря 1936 года отец, хорошо знавший английский язык и учивший ему сына в детстве, указал на связь между избранным именем и неудачами, которые его в то время не оставляли.

«Вчера папа сказал мне, что пока я буду Хармс, меня будут преследовать нужды», — записал в тот день поэт в дневнике и подписался «Даниил Чармс». Английское charms означает «чары» и прямо соотносится с образом колдуна, мага, которому Хармс сознательно следовал в жизни. Указанная запись была одной из попыток, сменив имя, избежать и негативных последствий, которые оно влекло благодаря своему значению.

Записная книжка Даниила Ювачева 1924 года (первая из дошедших до нас) уже на первой странице содержит имя, которое ее владелец считал своим настоящим, — Daniel Charms. Отметим, что этот псевдоним можно читать и по-немецки «Хармс», и по-английски «Чармс», и по-французски «Шармс», что рифмуется со словом «шарм», тоже весьма важным для Хармса, который всю жизнь пытался — и не без успеха — быть очарователем, «шармёром».

Самый первый из дошедших до нас автографов Хармса (если не считать детских писем отцу и рисунков пером, из которых два или три датируются 1919 годом) относится приблизительно к июлю 1922 года. Он уже подписан «D. Ch.» (то есть — Daniel Charms):

В июле как то в лето наше

Идя бредя в жару дневную

Шли два б‹р›ата Коля с Яшей

И встретили свинью большую.

«Смотри свинья какая в поле

Идет» заметил Коля Яше

«Она пожалуй будет Коля

На вид толстей чем наш папаша».

Но Коля молвил: «Полно Яша,

К чему сболтнул ты эту фразу?

Таких свиней как наш папаша

Я еще не видывал ни разу»[3].

Введенные в заблуждение подписью издатели Хармса долгое время полагали, что этот неуклюжий текст был написан 17-летним Даниилом. Он даже был помещен в его Полное собрание сочинений, выходившее под редакцией В. Сажина. Однако филолог Алексей Дмитренко выяснил, что стихотворение Хармсу не принадлежит. Еще в дореволюционное время оно печаталось в «Чтеце-декламаторе» — издании, представляющем собой «сборник стихотворений, сцен, рассказов и монологов для чтения в дивертисментах, на драматических курсах, литературных вечерах и т. п.» и очень широко распространенном в гимназиях, кадетских корпусах, юнкерских училищах и других учебных заведениях, где напечатанные в нем тексты читали как во время самодеятельных постановок, так и просто для развлечения. В результате тексты из «Чтеца-декламатора» (особенно веселые, шуточные) превращались в своего рода массовую литературу: их переписывали от руки, распространяли, давали читать друзьям. Переписал себе понравившееся стихотворение и Даниил. Вместе с тем оно встречается в автобиографическом романе В. Катаева «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона». Катаев цитирует стихотворение по памяти, с небольшими разночтениями, а действие в его романе (в то время, когда оно читается) относится примерно к середине первого десятилетия XX века.

С 1 сентября 1922 года Хармс жил в Детском Селе, где поступил в третий класс второй ступени 2-й Детскосельской единой трудовой школы, бывшей гимназии (после революции все гимназии превратились в «единые трудовые школы»). Директором этой школы и преподавателем русской словесности была его тетка Наталья Ивановна Колюбакина. Из всех своих одноклассников Даниил выделял Наташу Зегжду, с которой он подружился в том же 1922 году после организованного Колюбакиной вечера, посвященного годовщине смерти А. Блока. Любопытно, что впоследствии интерес к Блоку оказался общим для двух друзей-авангардистов — Хармса и Введенского: если Хармсу любовь к Блоку прививала Колюбакина, то Введенскому — его учитель по школе им. Лентовской Леонид Владимирович Георг. Н. Зегжда делала на этом вечере доклад и нарисовала портрет Блока по его фотографии 1921 года.

Сестра Зегжды Л. А. Баранова запомнила, как выглядел Хармс когда он пришел к ним в гости весной 1923 года:

«На нем все было выдержано в бежево-коричневых тонах — клетчатый пиджак, рубашка с галстуком, брюки гольф, длинные клетчатые носки и желтые туфли на толстой подошве. Во рту Даня обычно держал небольшую трубку, видимо, для оригинальности, т. к. я не помню, чтобы из нее шел дым».

А вот таким запомнила его другая соученица по Детскому Селу М. П. Семенова-Руденская: «Был с самого начала не похож на других. Был одет в коричневый в крапинку костюм, в брюках до колен, гольфах и огромных ботинках. Он казался совсем взрослым молодым человеком. Пиджак его был расстегнут и виднелся жилет из той же ткани, что и костюм, а в маленький карманчик жилета спускалась цепочка от часов, на которой, как мы узнали впоследствии, висел зуб акулы».

Именно во время учебы в школе Хармс начал сочинять стихи — к ужасу своей тети, он сочинил тогда забавный каламбурный однострок «задам по задам за дам». Тогда же начали формироваться его авангардные пристрастия в поведении: стремление выделиться внешне, почти изысканная необычность в одежде. Л. Баранова и Н. Зегжда приводят по памяти четверостишие, которое, видимо, является первым дошедшим до нас стихотворением Хармса:

Скоро ль шаровары позовут татарина,

Да книксен, полька, вальса тур.

‹вариант: Да книксен, кукла польки тур›

Нам ‹вариант: мне› ли петухами кикапу подарено,

Да чирики-боярики, да пальцем в пуп.

Это стихотворение произносилось речитативом, на манер польки. В нем наглядно проявляется один из истоков поэзии Хармса — городской фольклор с его скороговорками, частушками, абсурдными по смыслу, но привлекательными по звучанию песенками. Любил Хармс также играть в абсурдное буриме или, как его тогда называли, «стихотворную чепуху» — когда каждый участник игры должен был дописывать в сочиняемое стихотворение поочередно по одной строчке, так, чтобы получилась смешная бессмыслица.

Школу Хармс окончил в 1924 году и тем же летом вернулся в Ленинград. 12 июня 1924 года им написано стихотворение «Медная…»:

В медный таз ударю лапой,

Со стены две капли капнут,

Звонко звякнут

И иссякнут.

Тучи рыжих тараканов

Разбегутся со стаканов —

От пивных,

От пустых.

Ты посмотришь в тишину,

Улыбнешься на луну,

Углынешься на углу,

Покосишься на стену…

На щеке мелькнет румянец вышитый

Догорает свечка бледная…

Тараканы рыжие,

Песня — красно-медная.

Бросается в глаза, что Хармс с самого начала ориентируется не столько на традицию классической русской поэзии XIX века, сколько на авангард, частью которого он станет всего через год. Самое главное — даже не словотворчество («углынешься»), напоминающее футуристов, а то, что уже в 1924 году для Хармса фонетический облик стихотворения был не менее важен, чем его смысловая составляющая. При всей своей нескладности стихотворение явно проговаривалось, прослушивалось автором, выстраивалось ритмически.

Это стихотворение Хармс записал в альбом Эмме Мельниковой, с братом которой Виктором он дружил в то время. Та же Мельникова вспоминала через 50 лет, как Хармс явился к ним в новом костюме, один из лацканов которого был значительно длиннее другого. На ее вопрос, почему так сшит костюм, Хармс невозмутимо ответил: «Я так велел портному, мне так понравилось». Впрочем, в следующий раз лацкан был уже им отрезан («Он мне надоел», — объяснил Хармс). В другой раз Хармс уговаривал ее разыграть сценку: чтобы Эмма оделась няней — передничек, косынка, — взяла его за руку и вела бы по Невскому, в то время как у него висела бы на шее соска. Следует еще учитывать, что она была маленького роста, а он очень высокого, так что это должно было еще более усилить впечатление. Хармс уверял, что всё пройдет нормально: если их остановят, они будут спрашивать: «Где здесь ведется киносъемка?» — но Мельникова на такую акцию не решилась.

После школы нужно было выбирать, где продолжать учебу. Поступить в институт было чрезвычайно трудно, поэтому Хармс решает поступать в техникум. Иван Павлович Ювачев пишет в рабочий комитет «Волховстроя», где он работал заведующим счетным отделением, письмо, в котором просит поддержать сына и ходатайствовать о его приеме в один из ленинградских техникумов. Такое ходатайство было необходимо, особенно учитывая «непролетарское» происхождение Хармса — мать у него была дворянкой. Нужная бумага была получена, и 16 августа 1924 года Даниил подал заявление в приемную комиссию Первого Ленинградского электротехникума, располагавшегося по адресу: 10-я линия Васильевского острова, д. 3. Интересно, что этот официальный документ подписан двойной фамилией «Ювачев-Хармс». Фамилии и имена в то время менялись довольно легко (как говорил Шариков из «Собачьего сердца»: «Пропечатал в газете — и шабаш!»), но в данном случае Хармс делает частью своей фамилии псевдоним — причем не литературный (случаев, когда литературный псевдоним становился фамилией, мы знаем немало), а своего рода игровой. Литератором в то время он назвать себя еще не мог и, думается, еще не был на 100 процентов уверен в том, что им станет.

В сентябре 1924 года Хармс был зачислен в состав учащихся электротехникума. Именно с этого времени он начинает регулярно выступать как в своем учебном заведении, так и в других местах (Госпароходство, Тургеневская библиотека и др.) с чтением своих и чужих стихов. Что именно он читал, мы знаем благодаря составленному им в 1925 году списку «Стихотворения наизустные мною». Есть смысл перечислить поэтов, произведения которых он знал наизусть: этот список отражает широту вкусов молодого литератора, рано примкнувшего к футуристической, авангардной традиции, но вовсе не замыкавшегося на ней: В. Каменский, Игорь Северянин, А. Блок, В. Инбер, Н. Гумилев, Ф. Сологуб, А. Белый, А. Ахматова, В. Маяковский, Н. Асеев, С. Есенин, В. Хлебников, А. Туфанов, Е. Вигилянский, В. Март, В. Марков. При этом больше всего «наизустных» стихов Хармса принадлежало Северянину и Маяковскому (по 19), что, конечно, отражает футуристические вкусы поэта и его интерес к двум главным ветвям этого направления — эгофутуризму и кубофутуризму. Среди остальных авторов также достаточно много футуристов и близких к этому направлению (Каменский, Маяковский, Асеев, Хлебников, Туфанов, Март). Что же касается других поэтов, то Хармс зачастую выбирал из их творчества те стихи, которые были ближе всего к авангардным. Вот, к примеру, одно из двух «наизустных» Хармсом стихотворений А. Белого из сборника «Пепел» — «Веселье на Руси», ориентированное на устное ритмическое скандирование, на ритмические и фонетические акценты:

Как несли за флягой флягу —

Пили огненную влагу.

Д’накачался —

Я,

Д’наплясался —

Я.

Дьякон, писарь, поп, дьячок

Повалили на лужок.

Эх —

Людям грех!

Эх — курам смех!

Трепаком-паком размашисто пошли: —

Трепаком, душа, — ходи-валяй-вали…

В августе 1925 года, очевидно, перед одним из таких выступлений Хармс записывает в свою книжку по-немецки: «Мой Боже. Это вполне логично пригласить меня почитать стихи. Боже, сделай так, чтобы там были люди, которые любят литературу, чтобы им было интересно слушать. И пусть Наташа будет повежливей к моим стихам. Господи, сделай то, о чем я тебя прошу». Действительно, тетка Хармса (он всегда называл ее Наташей) относилась к стихам племянника более чем скептически, как, впрочем, и отец. Иван Павлович Ювачев, привыкший к классической русской поэзии в духе Некрасова, авангардных опытов сына не одобрял. Тогда же, летом 1925 года, Хармс пишет две «эпиграммы» (это его собственное определение жанра), адресованные отцу:

Ответ буравочный властины

Ершастым упырем гостинной

За бороду скося усы

Папаша и папашин сын

Лета такая же катушка

За пуговку меня послушай

Смешно в двухтысячном году

Стрелять и думать попаду

                       № 2

Мои стихи тебе папаша

Напоминают просто кашель.

Твой стих не спорю много выше

Но для меня он шишел вышел.

В этих эпиграммах тяготение Хармса к зауми уже проявляется вполне явно.

«Заумь» или «заумный язык» возник в русской поэзии в творчестве Велимира Хлебникова — как одна из составляющих его знаменитого «звездного языка». В мировом языке будущего, по замыслу автора, сами звуки должны были бы передавать любые значения. Вот как сам Хлебников объяснял, что такое заумный язык:

«Если звуковая кукла солнце позволяет в нашей человеческой игре дергать за уши и усы великолепную звезду руками жалких смертных, всякими дательными падежами, на которые никогда бы не согласилось настоящее солнце, то те же тряпочки слов все-таки не дают куклы солнца. Но все-таки это те же тряпочки, и как таковые они что-то значат. Но так как прямо они ничего не дают сознанию (не годятся для игры в куклы), то эти свободные сочетания, игра голоса вне слов, названы заумным языком. Заумный язык — значит находящийся за пределами разума. Сравни Зареч(ь)е — место, лежащее за рекой, Задонщина — за Доном. То, что в заклинаниях, заговорах заумный язык господствует и вытесняет разумный, доказывает, что у него особая власть над сознанием, особые права на жизнь наряду с разумным. Но есть путь сделать заумный язык разумным.

Если взять одно слово, допустим, чашка, то мы не знаем, какое значение имеет для целого слова каждый отдельный звук. Но если собрать все слова с первым звуком Ч (чаша, череп, чан, чулок и т. д.), то все остальные звуки друг друга уничтожат, и то общее значение, какое есть у этих слов, и будет значением Ч. Сравнивая эти слова на Ч, мы видим, что все они значат — одно тело в оболочке другого; Ч — значит оболочка. И таким образом заумный язык перестает быть заумным. Он делается игрой на осознанной нами азбуке — новым искусством, у порога которого мы стоим.

Заумный язык исходит из двух предпосылок:

1. Первая согласная простого слова управляет всем словом — приказывает остальным.

2. Слова, начатые одной и той же согласной, объединяются одним и тем же понятием и как бы летят с разных сторон в одну и ту же точку рассудка».

Заумный язык развивали в своих произведениях, кроме Хлебникова, также Алексей Крученых и Давид Бурлюк, и Хармс также очень интересовался их творчеством.

Интересно, что Хармс в 1924–1925 годах публично читает со сцены стихотворения Николая Гумилева, совсем недавно расстрелянного по обвинению в участии в антисоветском заговоре. На одном из вечеров эти стихи Хармс предварил своим собственным вступительным словом о Гумилеве, за что был задержан штатным соглядатаем ГПУ для объяснений. Но, как говорила впоследствии А. Ахматова, времена были «еще сравнительно вегетарианские» — Хармса отпустили.

С момента переезда в Ленинград Хармс стал воплощать в жизнь свои представления об авангардном поведении. Н. Зегжда со слов Н. Колюбакиной рассказывала, что он в 19 лет (то есть в 1924 году, сразу после окончания школы) «с приятелями ходил ночью по Невскому, вырядившись под футуристов в цилиндрах с диванными валиками под мышкой, лазал на фонари и т. п.». Другая его одноклассница, Н. В. Соловьева-Дурдина, вспоминала, как видела его на Невском проспекте «в невообразимом костюме с большим искусственным цветком, прикрепленным сзади на странного вида кофте». «Странная кофта» вызывает в памяти знаменитую желтую кофту Маяковского, которого Хармс очень любил и которая стала в определенный момент своеобразным символом русского футуризма.

Интересные воспоминания о Хармсе оставил Георгий Николаевич Матвеев, друживший с Хармсом в 1920-х годах. Он был братом известного поэта-футуриста, писавшего под псевдонимом Венедикт Март (стихи последнего присутствуют в «наизустном» списке Хармса). Первый рассказ фиксирует пристрастие юного Даниила к веселым розыгрышам; упоминание о таких розыгрышах станет впоследствии общим местом практически для всех воспоминаний о поэте.

«С Хармсом я познакомился в 1924 году, в то время я работал каталем на фабрике „Свобода“, Выборгская сторона. Адрес его мне дал мой брат Венедикт Март.

Когда я первый раз пришел к Даниилу, он, взглянув на мой костюм, сказал: „Плохой“, вынул из комода лучший, сказал: „Носи на здоровье“, — и предложил сходить в Филармонию на выступление известного пианиста (фамилии не помню, но, кажется, это был последний его концерт — пианист был болен).

Мы с Даниилом сидели в партере, рядом оказался пьяный, который, заинтересовавшись почему-то мной, спрашивал у Хармса: „Кто такой?“ — и пытался заговорить со мной. Даниил сунул незаметно мне свою трубку и сказал пьяному: „Это англичанин“. Пьяный не отставал, спросил меня: „Как же живет пролетариат в Англии?“ Хармс пояснил пьяному, что англичанин глуховат, а мне на ухо шепнул: „Вери бэд“. Я сказал: „Вери бэд“, а Даниил тут же перевел: „Пролетариат живет худо“. Начался концерт, Хармс сказал: „Пересядем“».

А вот — два рассказа об авангардных «акциях», которые предпринимал Хармс:

«Однажды я пришел к Даниилу и застал его в задумчивости сидящим у стола. „Пойдем в турне по Невскому, — предложил Хармс, — подожди, зайду только в сарай, возьму ножку от стола“. Он принес большую — двумя руками не обхватить — ножку, перевернул ее и взял в одну руку: в верхней части ножка была достаточно узкой. Даниил подал мне краски, кисточку и сказал: „Займись художеством — разукрась мне физиономию“. Я нарисовал на лбу его кружок, на щеках крестик и кружок, наделал морщин и мы тронулись. Хармс сунул мне в руки блокнот и сказал: „Записывай, что прохожие говорить будут“. Мы вышли на Невский, послышались реплики: „Безумец… футурист… сбежал из сумасшедшего дома…“ Некоторые улыбались: „Каких только чудаков на свете нет“, другие смотрели с неудовольствием».

Матвеев продолжает: «Как-то раз зашел я к Хармсу и спросил, дома ли Даня. Мать ответила: „Ушел, и уже с час, как нету“. Я пошел разыскивать его на дворе. Но ни во дворе, ни на улице его не было видно. Случайно заглянул я вверх и увидел Даниила на верхушке одного из деревьев. Сидя там, он размахивал красным флажком. Опять хоть записывай… Послышались реплики, как на Невском. Пожилая женщина, волнуясь и заикаясь, говорила: „Чего он туда залез?“ Я сказал: „Даня, слезай“. Он махнул рукой: „Некогда“. К дереву подходило все больше и больше прохожих. Даниил невозмутимо сидел на верхушке. Собралось несколько десятков человек. Хармсу, видимо, все это порядком надоело; времени прошло с час. Он слез с дерева и сказал: „Сколько же вас, зевак, собралось“».

Прохожие не случайно вспоминали футуристов, глядя на Хармса, гуляющего с раскрашенным лицом. Первыми стали раскрашивать лица именно они вместе со своими союзниками-художниками. Еще 14 сентября 1913 года состоялась знаменитая прогулка поэта К. Большакова и художника М. Ларионова с раскрашенными лицами по Кузнецкому Мосту в Москве. В том же году вышел подписанный Ларионовым и поэтом Ильей Зданевичем (Ильяздом) манифест «Почему мы раскрашиваемся», в котором они писали:

«Наша раскраска — первая речь, нашедшая неведомые истины. ‹…› Мы раскрашиваемся, ибо чистое лицо противно, ибо хотим глашатайствовать о неведомом, перестраиваем жизнь и несем на верховья бытия умноженную душу человека».

Ларионов собирался идти в раскрашивании и дальше — судя по сообщениям газет, он намеревался осуществить первые опыты в том, что сейчас называется «боди-артом». В газетных хрониках писалось, что Ларионов собирается расписывать бюсты дам и уже нашлось несколько московских дам, согласившихся стать его моделями и демонстрировать свои расписанные бюсты на предстоящей выставке его жены Натальи Гончаровой.

Раскрашивание лиц, практиковавшееся кубофутуристами и художниками, вызывало сочувственное отношение и у некоторых писателей, не имеющих к футуризму никакого отношения, более того — относившихся к враждебным футуризму литературным направлениям. Так, к примеру, поддерживал их Константин Бальмонт. На одном из скандальных выступлений Ларионова и Гончаровой с футуристами Бальмонт заявил:

«Всё, что вы делаете, — прекрасно! Всё, что вы сделали, — всё прекрасно! Прекрасна и эта раскраска ваших лиц: так древние маори раскрашивали свои лица. Да здравствует Ларионов!»

Интересно, что через десять с лишним лет реакция прохожих-на раскрашенных футуристов ничуть не изменилась: как в 1913 году, глядя на Ларионова и Большакова, они спрашивали, не выпустили ли их из психиатрической лечебницы, так и в 1924 году вид раскрашенного Хармса порождал у них сомнения в его психическом здоровье.

Еще об одном розыгрыше, свидетелем которого он стал лично, рассказал в своей книге «Замедление времени» известный фантаст Геннадий Гор:

«Когда он (Хармс. — А. К.) шел, на него все оглядывались. Из бокового кармана пальто выглядывала голова маленькой комнатной собачки. Эта деталь воспринималась как органическая часть его странного облика.

Однажды я стал свидетелем такой сцены. Хармс вместе с Никой Тювелевым вошли в кондитерский магазин фирмы знаменитого в те годы нэпмана Лора.

Ника Тювелев упал на колени перед элегантно одетым, похожим на иностранца Хармсом и на тарабарском, тут же созданном языке стал клянчить, умолять, чтобы Хармс купил ему лоровское пирожное. Собралась толпа, привлеченная сценой, вырванной из того не написанного, но сыгранного романа, который Хармс создавал не на бумаге, а в жизни. Эта любовь к парадоксу, эта игра в чудака, эта жизнь, превращающая обыденность в сцену, в недописан-ный Диккенсом эпизод Пиквикского клуба, очевидно, нужны были Хармсу для того, чтобы искусственно продлить и без того затянувшееся детство и отрочество. В мысленно продленном детстве он черпал свои удивительные стихи».

Ника Тювелев был приятель Хармса, поэт, кудрявый красавец.

Окончание школы совпало для Хармса со знакомством с Эстер Русаковой, которая впоследствии стала его первой женой. В то время у нее был жених — Михаил Чернов, за которого она вскоре вышла замуж. Несмотря на это, взаимные чувства у нее с Хармсом возникли довольно быстро. В маленький блокнотик, который Хармс превратил в своего рода альбом (туда разные его знакомые и друзья писали всякие пожелания и афоризмы), Эстер написала: «Хармс Daniel, я люблю тебя. Эстер. 1925». В то время их с Хармсом отношения то вспыхивали, то угасали, — пока в 1928 года она не разошлась с мужем. В этом же году она вышла замуж за Хармса.

Эстер Александровна Русакова стала одной из немногих женщин, чья роль в судьбе Хармса оказалась необычно важной. «Любовь-ненависть» — такой формулой можно определить отношение к ней Хармса на протяжении семи с лишним лет. В момент знакомства с Хармсом в 1924 году ей было всего 18 лет, а ему — 19. Хармс то обращался к Богу с просьбой соединить их навсегда, — то молил о том, чтобы им удалось безболезненно разойтись. То загадывал, расстанутся ли они навсегда, и страшно переживал неизбежность этого расставания, — то поносил в своих записях Эстер самыми последними бранными словами. Так продолжалось вплоть до 1932 года.

Эстер Русакова, как и ее брат Поль Русаков (став композитором, он взял себе псевдоним «Поль Марсель»), родилась в Марселе в семье политэмигранта Александра Ивановича Русакова (Иоселевича). В 1919 году вся семья вернулась из-за границы в Петроград. Ей посвящены вещь «Гвидон» и множество стихотворений, написанных Хармсом с 1925 по 1932 год.

С именем Эстер связан и важнейший мотив лирики Хармса — мотив окна. Имя «Эстер» по происхождению персидское, на этом языке оно означало «звезда». Перейдя в древнееврейский язык, оно получило в нем и иное значение — «сокрытие». Для Хармса было актуально прежде всего первое значение, с которым была связана символическая монограмма, составленная из латинских букв, составляющих имя ESTHER и представляющая собой окно, опрокинутое горизонтально: . Таким образом, получалось, что имя Эстер превращалось в окно, разделяющее два пространства: комнаты, в которой находился сам Хармс, и космоса, из которого светит звезда, видимая Хармсом через окно.

Второго ноября 1931 года Хармс набросал черновой вариант письма Раисе Ильиничне Поляковской, в которую был влюблен (этот текст не был отправлен):