Глава третья ДЕТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава третья

ДЕТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА

1928 год стал для Хармса первым годом, когда о нем узнали как о детском писателе. Обстоятельства вступления Хармса в детскую литературу и та роль, которую эта литература играла в его жизни, неоднократно были предметом исследования литературоведов и историков журналистики, однако исследования эти еще далеки от завершения. Попробуем восстановить то, что представляется более или менее точным.

Безусловно, важную роль в превращении Хармса в детского писателя сыграл Самуил Маршак, который интенсивно занимался обновлением советской детской литературы. В 1922 году Маршак вернулся в Петроград из Екатеринодара (Краснодара), где вместе с Елизаветой Васильевой (Дмитриевой), ранее прославившейся как Черубина де Габриак, создал детский театр, и активно приступил к работе: были написаны его первые детские сказки в стихах, переведены английские детские песенки (среди них — знаменитый «Дом, который построил Джек»). Кроме того, Маршак с августа 1922 года стал заведующим литературно-репертуарной частью только что открывшегося в здании бывшего Тенишевского училища на Моховой ТЮЗа — Театра юного зрителя.

Работы было очень много, но Маршак этим не удовлетворялся. Понимая, что нужно прежде всего искать новых людей, он вместе с преподавательницей Педагогического института Ольгой Капица создал кружок для детских поэтов и писателей, который собирался в этом же институте. Сейчас перечень посещавших этот кружок во многом совпадает с оглавлением какого-нибудь учебника по русской детской литературе XX века: В. Бианки, Н. Дилакторская, Е. Шварц, М. Бекетова (тетка А. Блока) и др. Осенью 1923 года Mapшаку предложили стать литературным редактором детского журнала «Воробей» («политическое руководство» ему, беспартийному, доверено быть не могло, этим занималась заведующая петроградским губоно Злата Лилина). Самуил Яковлевич с жаром принялся за работу, журнал начал выходить, а летом 1924 года сменил название на гораздо более романтичное — «Новый Робинзон». Редакция «Нового Робинзона» стала основой и для вновь созданной в том же году детской редакции Госиздата (впоследствии — Детиздат), редактором которого также стал Маршак. Помимо писателей и поэтов ему удалось привлечь к работе замечательных художников. Но главным условием Маршака, на котором он согласился взяться за работу, было приглашение в журнал писателя Бориса Житкова и художника Владимира Лебедева. Только после того, как начальство дало на это согласие, Маршак развернул свою бурную деятельность.

Хармс познакомился с Маршаком в 1927 году. Этому знакомству способствовали Олейников, Житков и Заболоцкий. Произошло это, судя по всему, в конце ноября 1927 года. Именно тогда Хармс с Заболоцким начинают регулярно посещать Маршака. Одновременно Олейников с Житковым взялись за организацию «Ассоциации писателей детской литературы», пригласив войти в ее состав Хармса, Введенского и Заболоцкого.

Ни Заболоцкий, ни тем более Введенский и Хармс не воспринимали себя как детских писателей. Однако в то время участие «взрослых» литераторов в детских изданиях было довольно распространено. К примеру, в «Воробье» и «Новом Робинзоне» публиковали свои произведения О. Мандельштам, Б. Пастернак, Н. Тихонов, В. Шкловский, М. Слонимский и др. А чуть позже детская литература (наравне с переводами) стала единственной возможностью литературного заработка для целого ряда писателей и поэтов. Разумеется, обэриуты прекрасно понимали, что даже если им удастся чудом издать сборник своих стихов, рассчитывать на более или менее стабильный заработок таким способом все равно не приходится. Детские же книги издавались довольно большими тиражами, оплачивались по хорошим ставкам, неплохие гонорары платили и детские журналы. Поэтому Хармс и его друзья принимают предложение Маршака и начинают активно работать в детской литературе. Маршак, в свою очередь, уловил в обэриутских стихах ритмичность, игровое начало, прекрасное фонетическое чутье — словом, то, что в первую очередь воспринимается детьми. Он понял, что всё то, за что ругали обэриутов (заумь, «чрезмерное» внимание к форме, словотворчество и т. п.), превратится в безусловный плюс, будучи примененным в детской литературе.

Отношение Хармса к Маршаку было непростое. Конечно, он очень любил Маршака, относился к нему с уважением и даже в 1929 году записал: «Учителями своими считаю Введенского, Хлебникова и Маршака». Разумеется, речь могла идти только о наставничестве в области детской литературы, благодаря которому Хармс в самое короткое время стал признанным детским писателем. В 1929 году Хармс выступил в защиту Маршака, подписав письмо в «Литературную газету» с протестом против его травли. Маршак, со своей стороны, оказывал Хармсу самую различную помощь — вплоть до материальной: записные книжки последнего конца 1920-х — середины 1930-х годов пестрят самыми различными перечнями имен людей, у которых Хармс был вынужден брать в долг, и в них почти всегда присутствует имя Маршака.

С другой стороны, в отношении Хармса к Маршаку присутствовала значительная доля иронии. Слишком серьезно относился ко всему Маршак — от литературы до человеческих отношений. К тому же он не любил и не одобрял иронии по отношению к власти, и недаром Хармс не решился читать ему написанный в конце 1929 года рассказ «Жук-коммунист». Рассказ не дошел до нас, но его название говорило само за себя. «Опасно… очень будет ругаться», — отметил Хармс в записной книжке. Хармс прекрасно помнил, как еще в 1927 году по требованию цензуры при публикации в сборнике «Костер» он был вынужден убрать последнее слово из названия стихотворения «Стих Петра Яшкина-Коммуниста».

По свидетельству Шварца, влияние этих людей друг на друга было взаимным. Не только Маршак учил Хармса (о котором говорил, что он похож на молодого Тургенева или на щенка большой породы) работать в детской литературе, но и Хармс (вместе с Введенским) изменил кое-что в стиле Маршака. Е. Шварц определял эти изменения так:

«Очистился от литературной, традиционной техники поэтический язык. Некоторые перемены наметились и в прозе. Во всяком случае, нарочитая непринужденность как бы устной, как бы личной интонации, сказ перестал считаться единственным видом прозы».

И, пожалуй, самую большую услугу Хармс оказал Маршаку на допросах 1932 года — когда он не дал против Самуила Яковлевича никаких показаний, хотя этого явно ждали следователи.

Но кроме Маршака был еще один человек, имевший полное право поставить себе в заслугу приобщение Хармса к детской литературе, — Николай Макарович Олейников.

Судьба Олейникова сама по себе достойна целого романа, она как бы списана с сюжетики многочисленных произведений о Гражданской войне. Донской казак, родившийся в августе 1898 года, он после Октябрьской революции стал красногвардейцем, в то время как его отец ненавидел большевиков. Когда белые захватили его родную станицу Каменскую, он пробрался в дом отца, но тот собственноручно выдал его врагам. Те избили его до полусмерти и бросили в сарай, чтобы вскорости расстрелять вместе с другими пленными. Ему удалось вылезти из сарая и добраться до хутора Новоселовского, где жил его дед. Дед оказался мягче и спрятал внука. При первой же возможности Олейников снова возвращается в Красную армию, а в начале 1920-х годов вступает в РКП(б). Со своими родителями он разорвал окончательно и бесповоротно.

«Родня сочувствовала белым, а он стал бешеным большевиком, — вспоминал о нем Николай Чуковский, — вступил сначала в комсомол, а потом в партию. Одностаничники судили его за это шомполами на площади, — однажды он снял рубаху и показал мне свою крепкую очень белую спину, покрытую жуткими переплетениями заживших рубцов. Он даже учился и читал книги из ненависти к тупости и невежеству своих казаков. Казаки были антисемиты, и он стал юдофилом, — с детства ближайшие друзья и приятели его были евреи, и он не раз проповедовал мне, что евреи — умнейшие, благороднейшие, лучшие люди на свете».

До Гражданской войны Олейников был слушателем учительской семинарии, куда он поступил, уже имея первые опыты творчества — как в стихах, так и в прозе. Поэтому когда потребовалось издавать в станице газету «Красный казак», его как казака и члена партии, да еще имеющего хоть какое-то образование, назначили в состав ее редколлегии. С этого момента начинается его журналистская деятельность. Вскоре он переезжает в город Бахмут (ныне — Артемовск), где становится ответственным секретарем редакции газеты «Всероссийская кочегарка». Там ему пришлось столкнуться с огромной массой так называемого «самотека» — рукописей литературных произведений, которые присылали в газету начинающие авторы, зачастую не так давно научившиеся грамоте. Присланные «перлы» иногда были настолько яркими, что легко запоминались. Некоторые из них дошли и до нашего времени:

Когда мне было лет семнадцать,

Любил я девочку одну,

Когда мне стало лет под двадцать,

Я прислонил к себе другу.

Во многом эти «творения» оказали впоследствии влияние на формирование языка лирического героя поэзии самого Олейникова — речевой маски человека, который, подобно героям Зощенко, совсем недавно прикоснулся к печатному слову и пользуется кентаврическими сращениями языка городских низов и квазилитературных штампов.

Когда Олейников добился разрешения на выпуск в Бахмуте литературно-художественного журнала «Забой», встал вопрос о том, кто будет его редактором. Именно в этот момент в редакции «Кочегарки» появились приехавшие на Дон из Петрограда друзья — Михаил Слонимский и Евгений Шварц. Олейников устроил розыгрыш: он убедил редактора «Кочегарки», что к ним из Петрограда приехал «пролетарский Достоевский», которого надо во что бы то ни стало упросить возглавить создаваемый «Забой». Не подозревавший ни о чем редактор поверил Олейникову и распорядился немедленно оформить Слонимского и Шварца на работу. Так начал свою деятельность журнал «Забой». С этого момента началась и дружба между Олейниковым и приехавшими петроградцами.

Вскоре Слонимский и Шварц возвращаются в Петроград, а в 1925 году туда приезжает и Олейников, имея на руках направление ЦК ВКП(б) в газету «Ленинградская правда». Свой отъезд в Ленинград Олейников оформил в своем любимом духе — с розыгрышем. Он заехал в родную станицу, явился к председателю Совета и сообщил ему, что отправляется в Ленинград поступать в Академию художеств, а туда принимают только красивых. Вот ему и требуется справка, что он таковым является. Председатель посмотрел на Олейникова (а он действительно был красив) и… выдал указанную справку. В ней говорилось: «Сим удостоверяется, что гр. Олейников Николай Макарович действительно красивый. Дана для поступления в Академию художеств». Справка по всей форме была заверена подписью и печатью. После этого, уже в Ленинграде, Олейников с удовольствием демонстрировал ее девушкам.

Так получилось, что в Ленинграде Олейников стал работать не в партийной, а в детской печати. Сначала он сотрудничал в редакции «Нового Робинзона», где и познакомился близко с Маршаком, а затем — в детском отделе Госиздата. Жизнь, превращенная в постоянную игру, в постоянное веселье и импровизацию, — вот что представлял в то время этот отдел. Редакторский кабинет его встречал посетителей плакатом «График — на фиг!», сразу заставлявшим улыбаться. А о нравах, царивших в отделе, прекрасно рассказал Л. Пантелеев, изобразив свой первый визит туда следующим образом:

«Имя Шварца я впервые услыхал от Златы Ионовны Лилиной, заведующей Ленинградским губернским отделом народного образования.

— Вашу рукопись я уже передала в редакцию, — сказала она. — Идите в Дом книги, на Невский, поднимитесь на пятый этаж в отдел детской литературы и спросите там Маршака, Олейникова или Шварца.

Должен признаться, что в то время ни одно из названных выше имен, даже имя Маршака, мне буквально ничего не говорило. И вот в назначенный день мы с Гришей Белых, молодые авторы только что законченной повести „Республика Шкид“, робко поднимаемся на пятый этаж бывшего дома Зингер[7], с трепетом ступаем на метлахские плитки длинного издательского коридора и вдруг видим — навстречу нам бодро топают на четвереньках два взрослых дяди — один пышноволосый, кучерявый, другой — тонколицый, красивый, с гладко причесанными на косой пробор волосами. Несколько ошарашенные, мы прижимаемся к стене, чтобы пропустить эту странную пару, но четвероногие тоже останавливаются.

— Вам что угодно, юноши? — обращается к нам кучерявый.

— Маршака… Олейникова… Шварца, — лепечем мы.

— Очень приятно… Олейников! — рекомендуется пышноволосый, поднимая для рукопожатия правую переднюю лапу.

— Шварц! — протягивает руку его товарищ».

Сам Шварц рассказывал позже, что таким образом происходила игра «в верблюдов» и шествовавший на четвереньках первым Олейников кричал при этом: «Я — верблюд!»

«В нашем веселье… приветствовалось безумие», — вспоминал Е. Шварц в своем дневнике о детском отделе Госиздата, который в то время зачастую называли «Академией Маршака». Ему вторил Н. Чуковский: «Весь этот пятый этаж ежедневно и в течение всех служебных часов сотрясался от хохота. Некоторые посетители детского отдела до того ослабевали от смеха, что, покончив свои дела, выходили на лестничную клетку, держась руками за стены, как пьяные».

Однако всё было далеко не так легко и просто. Розыгрыши зачастую предполагали иронию, иногда добрую, иногда — «на грани». Стоит учесть еще и свойства характера молодых друзей, чтобы понять смысл определения Шварца: «Мой друг и злейший враг и хулитель Николай Макарович Олейников». Дело в том, что Олейников был одновременно и силой, скреплявшей дружбу, и источником яда, эту дружбу разрушавшего и разъедавшего. Тот же Шварц, которого в конце 1920-х годов почти не воспринимали отдельно от Олейникова, — насколько монолитной казалась окружающим их дружба, — говорил о своем друге как о человеке буквально демоническом:

«Он был умен, силен, а главное, — страстен. Со страстью любил он дело, друзей, женщин и — по роковой сущности страсти — так же сильно трезвел и ненавидел, как только что любил. И обвинял в своей трезвости дело, друга или женщину. Мало сказать — обвинял: безжалостно и непристойно глумился над ними. И в состоянии трезвости находился он много дольше, чем в состоянии любви или восторга. И был поэтому могучим разрушителем. И в страсти, и в трезвости своей был он заразителен. И ничего не прощал… Олейников брызгал во врага, в самые незащищенные места его серной кислотой».

Так, в частности, быстро прошло его первоначальное очарование Маршаком. То, что делал Маршак, Олейникову казалось подделкой и эрзацем. И тут была дана полная воля его злой энергии. Глумление его над Маршаком было фантастическим, неслыханным — и происходило за глаза. Прямой ссоры между ними не произошло, но Олейников разорвал с Маршаком всякие отношения. Точно так же Олейников почти расстроил дружбу Шварца с Житковым: он нещадно издевался над каждым из них, в результате оба они оказались изуродованными в глазах друг друга. Наконец, Олейникову удалось полностью рассорить Житкова с Маршаком, а эти люди, казалось, были друг другу ближе всего: Маршак потратил не одну ночь, чтобы помочь выработаться знаменитому житковскому литературному стилю. Олейников, со своей стороны, сделал всё, чтобы представить поступки Маршака в глазах Житкова предательством, хитростью, малодушием, зарождал в нем подозрения и поддерживал их. В результате даже одно упоминание имени одного в присутствии другого стало вызывать чуть ли не ненависть.

Хармс старался не вмешиваться в эти дела. Он был вне ссор, оставаясь одновременно другом Маршака и Олейникова, Житкова и Шварца, хотя, по воспоминаниям последнего, Хармс с мрачной серьезностью зачастую поддерживал своим глубоким басом глумление Олейникова над Маршаком. Что это было: словесная игра? Или Олейников был ему настолько ближе? Трудно сказать однозначно…

С Борисом Житковым, бывшим инженером и моряком, Хармса вскоре также связали дружеские отношения. Особенно сблизила их любовь к музыке: Житков, как и Хармс, тонко понимал музыку и любил музицировать дома. Он самостоятельно научился играть на скрипке (этому предшествовали долгие и упорные ежедневные занятия), играл также на фисгармонии. Как и Маршак, Житков, чье экономическое положение было более стабильно в конце 1920-х — начале 1930-х годов, частенько выручал Хармса, ссужая ему деньги, что аккуратно фиксировалось последним в записных книжках. Несмотря на это, Шварц прямо пишет: «Денег у нас никогда не было. Мы очень хорошо умели брать взаймы» (при этом использовалась формула из стихотворения Олейникова: «Рупь на суп, трешку на картошку, пятерку на тетерку, десятку на шоколадку, сотку на водку и тыщу рублей на удовлетворение страстей»). Однако нужны были и те, кто мог бы эти деньги давать; Маршак и Житков были среди них.

Стоит также сказать, что Житков был более чем на 20 лет старше почти всей обэриутской компании — он родился в 1882 году. Тем не менее все знавшие его говорили, что он всегда держался на равных — вне зависимости от возраста и литературной известности.

Сохранилось несколько писем из переписки Хармса и Житкова. В одном из них, написанном 3 октября 1936 года в Москву (Житков переехал в столицу в 1935 году), Хармс попытался выразить всю глубину своего отношения к уехавшему другу:

«Дорогой Борис Степанович,

большое спасибо за Ваш ответ. У меня было такое ощущение, что все люди, переехавшие в Москву, меняются и забывают своих ленинградских знакомых. Мне казалось, что москвичам ленинградцы представляются какими-то идеалистами, с которыми и говорить-то не о чем. Оставалась только вера в Вашу неизменность. За девять лет, что я знаю Вас, изменились все. Вы же как были, таким точно и остались, несмотря на то, что как никто из моих знакомых изменили свою внешнюю жизнь. И вдруг мне показалось, что Вы стали москвичом и не ответите на моё письмо. Это было бы столь же невероятно, как если бы я написал письмо Николаю Макаровичу, а он прислал бы мне ответ. Поэтому, получив сегодня Ваше письмо, я испытал огромную радость, что-то вроде того, что „Ура! Правда восторжествует“.

Когда кто-нибудь переезжает в Москву, я, ленинградский патриот, воспринимаю это как личное оскорбление. Но Ваш переезд в Москву, дорогой Борис Степанович, мне бесконечно печален. Среди моих знакомых в Ленинграде не осталось ни одного настоящего мужчины и живого человека. Один зевнёт, если заговорить с ним о музыке, другой не сумеет развинтить даже электрического чайника, третий, проснувшись, не закурит папиросы, пока чего-нибудь не поест, а четвертый подведёт и окрутит вас так, что потом только диву даёшься. Лучше всех, пожалуй, Николай Андреевич. Очень-очень недостаёт мне Вас, дорогой Борис Степанович.

Поражаюсь Вашей силе: столько времени прожить без комнаты и остаться самим собой. Это Вы, который говорил, что самый приятный подарок — халат с тридцатью карманами! Вы мне напоминаете англичанина, который пьёт восьмой день и, что называется, ни в одном глазу и сидит прямо как палка. Даже страшно делается. Все это, конечно, потому, что у Вас миллион всяких привычек и потребностей, но главные — чай и табак». (В письме упоминается общий знакомый Хармса и Житкова — композитор Николай Андреевич Тимофеев.)

В ответных письмах Житков поддерживал Хармса, пытался помочь ему советами — как улучшить свои материальные дела. «Как Ваша поэма, которой Вы мне так и не прислали (начало)? — спрашивал он Хармса в письме от 7 декабря 1936 года. — Работаете ли? Я боюсь, что Вы впали в сомненье (не в то „Сомненье“, в какое — я), а вот будет ли целая поэма. Потом я уверен, что Вы запутались в Ваших финансовых делах и отчаялись вывернуться из них работой над этой вещью. ‹…›

…Неужели Вам не удается поставить дело так, чтоб, имея прочных 11/2 тыс. в месяц, уплачивать тысячу рублей долгу?

Все это, по моему расчету и разумению, возможно. Неужели нельзя придумать полдюжины маленьких дошкольных книг с хорошим художником и предложить их той же Оболенской? Эти шесть овечек Вас бы кормили и одевали. Уверяю Вас, Вы не чувствуете себя в открытом море и не думаете ни о парусах, ни о веслах. Много тут вины на М-те Кулибякиной (так у Житкова, правильно — Колюбакиной. — А. К.): ее милое и уютное к Вам пристрастие приучило Вас не выходить из каюты…»

В письме речь идет о Екатерине Михайловне Оболенской, редакторе московского Детгиза, с которой Хармс пытался вести переговоры об издании в Москве своего перевода В. Буша. Что же касается обещанной Житкову поэмы, то, к сожалению, невозможно установить, о каком невоплотившемся замысле Хармса шла речь в его письме, на которое отвечает Житков.

Характер взаимоотношений в описываемой компании дополняют воспоминания искусствоведа и филолога Николая Ивановича Харджиева. Всю жизнь Харджиев изучал литературный и художественный авангард, перечень его близких друзей и знакомых в 1920—1930-х годах и позже представляет собой свод лучших имен русской культуры: Ахматова, Мандельштам, Малевич, Маяковский, Татлин, Крученых… Харджиев познакомился с Хармсом в 1928 году и стал одним из ближайших его друзей. При этом и Хармс, весьма неохотно подпускавший близко к себе людей, называл Харджиева замечательным человеком и рассказывал о нем Алисе Порет. При этом на просьбу художницы познакомить ее с ним Хармс отрезал: «Только через мой труп!» Это был период его ухаживаний за Алисой Ивановной — похоже, что Хармс опасался соперника… При поездках в Москву Хармс останавливался у Харджиева в Марьиной Роще, а Харджиев в Ленинграде — в квартире Хармса на Надеждинской (Маяковской).

При этом Харджиев был очень сложным человеком. Он был готов идти на любые жертвы ради своих друзей и тех, кого считал талантливыми людьми, но при этом отличался крайней резкостью и нетерпимостью в суждениях. В 1991 году он рассказал о Хармсе и об отношениях в «детиздатовской» компании:

«Евгений Львович (Шварц. — А. К.) был дурак, пошлятина, буржуазный господин. Я вам расскажу про него историю. Он дружил с Олейниковым, они вместе в Детгизе работали. Но Олейников над ним всегда издевался, дружески. И вот приехала какая-то актриса, которая пригласила к себе в номер гостиницы Олейникова, Хармса и меня. Олейников говорит: „Надо Шварца прихватить“. Евгений Львович был очень польщен — для нас это было чепухой, а он очень любил все такое, он очень хотел пойти с нами в гостиницу. По дороге Олейников нам говорит: „Молчите и не говорите ни слова“. У нас все время были разные мистификации, весь этот алогизм был перенесен на быт. Это была бытовая фантастика — с утра до вечера: дразнили, мистифицировали, иногда разговаривали за выдуманных людей. Так вот, приходим, выходит Евгений Львович, на одной щеке еще не смытая мыльная пена. Олейников говорит: „Евгений Львович! Мы никуда не идем, все перенесено“. Он даже поперхнулся! „Вы сами куда-то собрались?“ Он: „Да, то есть нет, то есть да!“ Мы идем обратно, оставив совсем обалделого Шварца, а Хармс начинает разыгрывать Олейникова, уступать ему на каждой площадке дорогу и называть Надеждой Петровной — тот сам был болезненно самолюбив и не любил, когда над ним подтрунивают.

Шварцы были ужасные вещелюбы, собирали фарфор, всякую рухлядь. Хармс очень бедствовал, почти ничего не зарабатывал. Его тетка принесла ему сундучок, который раньше принадлежал ее мужу, бывшему капитану дальнего плавания. Там было много китайских и японских вещей, аметисты в серебре — целый сундучок. И вот к нему пришел Шварц с женой, а он набил мне всем этим карманы и говорит: „Вот видите, тетушка подарила мне, а я подарил это Николай Ивановичу“. А те бесились — по логике он им должен был что-нибудь подарить — довел их до белого каления. Сам он был человек бескорыстный, настоящий инопланетянин. Такие люди, как Хармс, рождаются очень редко. Введенский тоже был замечательный человек. Его „Элегия“ — это гениальное, эпохальное произведение. Он был непутевый, распутник, безобразник, никогда не смеялся, улыбался только.

‹…› Заболоцкий был другой, более рассудительный. Потом их альянс как-то распался. Я помню, он пригласил нас — Хармса, Олейникова и меня — на свое тридцатилетие. А у него была жена, та, которая осталась его вдовой, хотя и бросила его незадолго до того, как он вернулся из лагеря. Она была тогда совсем молоденькая и страшно крикливая — мы ее все ненавидели. Он ее куда-то отослал и устроил такой мальчишник. В доме была только водка и красная икра. Но когда мы проходили мимо коммерческого магазина, Олейников сказал: „Вот хорошо бы нас на ночь сюда“. И мы, напившись, спорили об искусстве. Хармс нарочно называл скучнейшего немецкого художника XIX века (сейчас не помню какого) лучшим художником мира, уверял, что он гений. Все это закончилось дракой. Мы швыряли друг в друга подушками, а потом этот спор о искусстве решили закончить в Русском музее. Утром после бессонной ночи мы пошли туда, смотрели там Федотова, художников первой половины XIX века. Там был смежный зал с огромным дворцовым зеркалом. Кто-то сказал: „Боже мой, что за страшные рожи!“ Я ответил: „Это мы“».

Как легко заметить, злоба и ненависть Харджиева не менее сильны, чем его привязанности. В его отношениях к людям (к тому же Шварцу, например) был яд, порой не менее сильный, чем у Олейникова, но при этом Харджиев гораздо более несправедлив. Точно так же, кстати, он был несправедлив к стихам Олейникова, называя его «самым неинтересным» из поэтов обэриутского круга. Но когда он объяснил причину этой «неинтересности» («он все-таки юморист»), стало ясно, что он ровным счетом ничего не понял во «взрослом» творчестве Олейникова, которое представляло собой новое слово в русской поэзии, открыв в ней никогда ранее не звучавший голос. Что касается якобы всеобщей ненависти к жене Заболоцкого Екатерине Васильевне, то отношение к ней у обэриутского кружка было весьма благоприятное.

Наконец, Е. Л. Шварц с женой действительно любили старинный фарфор и собирали его. Сама идея подобного коллекционирования вызывала ненависть у Харджиева, но никакими «вещелюбами» супруги, конечно, не были. Над их «фарфоровой» страстью друзья иногда подшучивали, но — для сравнения — насколько добрее и тактичнее отразился этот сюжет в сценке Н. Заболоцкого 1931 года «Испытание воли», прототипами которой являются Шварц и сам Заболоцкий. По сюжету сценки Корнеев, пришедший в гости к Агафонову, обнаруживает у него чайник старинного английского фарфора, подаренный ему другом:

К о р н е е в

Боже правый!

Предмет, достойный лучших мест,

Стоит, наполненный отравой,

Где Агафонов кашу ест!

Подумай только: среди ручек,

Которы тонки, как зефир,

Он мог бы жить в условьях лучших

И почитаться как кумир.

Властитель Англии туманной,

Его поставивши в углу,

Сидел бы весь благоуханный,

Шепча посуде похвалу.

Наследник пышною особой

При нем ходил бы, сняв сапог,

И в виде милости особой

Его за носик трогать мог.

И вдруг такие небылицы!

В простую хижину упав,

Сей чайник носит нам водицы,

Хотя не князь ты и не граф.

А г а ф о н о в

Среди различных лицедеев

Я слышал множество похвал,

Но от тебя, мой друг Корнеев,

Таких речей не ожидал.

Ты судишь, право, как лунатик,

Ты весь от страсти изнемог,

И жила вздулась, как канатик,

Обезобразив твой висок.

Ужели чайник есть причина?

Возьми его! На что он мне!

К о р н е е в

Благодарю тебя, мужчина.

Теперь спокоен я вполне.

Прощай. Я все еще рыдаю.

(Уходит)

А г а ф о н о в

Я духом в воздухе летаю,

Я телом в келейке лежу

И чайник снова в келью приглашу.

К о р н е е в

(входит)

Возьми обратно этот чайник,

Он ненавистен мне навек:

Я был премудрости начальник,

А стал пропащий человек.

А г а ф о н о в

(обнимая его)

Хвала тебе, мой друг Корнеев,

Ты чайник духом победил.

Итак, бери его скорее:

Я дарю тебе его изо всех сил.

«Испытание воли» заканчивается полным успехом: победой духа над материей.

Со Шварцем отношения Хармса были особыми — об этом, в частности, говорит запись в хармсовском дневнике в июле 1933 года. Составляя список людей «С КЕМ Я НА „ТЫ“», Хармс включает в него 11 мужчин и шесть женщин. Среди мужчин — друзья по ОБЭРИУ (Введенский, Заболоцкий, Бахтерев, Левин, Разумовский), Ираклий Андроников, музыковед Иван Соллертинский, поэты Венедикт Март, Никандр Тювелев, Евгений Вигилянский, а также писатель Лев Маркович Вайсенберг. Для Хармса переход на «ты» действительно был очень важным и значимым шагом в отношениях с человеком, Андроников совершенно справедливо говорил об этом на допросе в 1932 году. Не случайно и во время прохождения военных сборов одним из самых нетерпимых для Хармса факторов было постоянное «тыканье», с которым к нему обращались как командиры, так и другие призванные. Стоит заметить, что в списке нет ни Олейникова, ни Харджиева, что также существенно для понимания отношений между ними. А вот Шварца тоже нет в этом списке, но это не означает, что Хармс о нем забыл. Он создает особый список «С КЕМ Я НА „КЫ“». В этом списке — только одна графа — для мужчин, а в этой графе — только одно имя: «Е. Л. Шварц». Со Шварцем Хармс, на самом деле, был на «вы», но он не мог не подчеркнуть той особой притягивающе-отталкивающей силы, которая связывала его только со Шварцем. Осенью 1931 года Хармс предсказал своему другу «будущее»: «Шварц окончательно одуреет. 18 ноября 1931 года. Д. Хармсъ». Под этой записью Шварц оставил свою «возмущенную» запись с «кавказским» акцентом: «Хармс гаварит чито я адурел. Кокае безарбазие. Так ли этоъ?» Диалог скреплялся шуточной подписью Олейникова: «Волхв Д. Неуссихем».

Шварц считал, что Хармс весьма негативно относится к его драматургии. Однако это было далеко не так однозначно. Во многом это объяснялось мнительностью Шварца и его неуверенностью перед Хармсом. К примеру, 21 сентября 1929 года состоялась премьера пьесы Шварца «Ундервуд» в Ленинградском ТЮЗе (сопровождавшаяся бурным успехом). В своих поздних дневниковых записях Шварц уверенно утверждает, что Хармс «довольно заметно с самого начала презирал пьесу». Но той же осенью Хармс записал у себя: «„Ундервуд“ мне нравится очень, но Е. Л. Шварц думает, что я шучу». В 1933 году Хармс пишет о другой пьесе Шварца: «„Клад“ Шварца интересен бывает в тех местах, где кажется, что происходит сверхъестественное. Как замечательно, что это всегда так, когда в меру». Легко заметить, что Хармса привлекло в «Кладе» то, что и он сам более всего ценил в жизни и литературе — чудо.

Кроме пьес Хармс испытывал интерес и к поэтическому творчеству Шварца. Больше всего ему нравились басни Шварца, которые он писал под псевдонимом «Звенигородский» (вряд ли ему было известно в то время о существовании поэта Андрея Звенигородского); некоторые особо полюбившиеся отрывки из них Хармс (очевидно, после авторского чтения) записывал по памяти в записную книжку:

У одного прекрасного портрета

Была за рамкой спрятана монета.

Есть много женщин нам знакомых,

Что так же прячут насекомых.

Или:

Один развратник

Попал в курятник…‹…›

Кто между вами без греха,

Пусть бросит камнем в петуха.

(Последний текст Хармс запомнил плохо, что и отметил рядом.)

Думается, что помимо остроумных ходов Хармса привлекали в творчестве Шварца-Звенигородского и вполне литературные корни его басен. Так, к примеру, первый из приведенных текстов явно иронически отсылает к сюжету гоголевского «Портрета», а второй пародирует известный евангельский сюжет. Но кроме этого, сюжет о «развратнике в курятнике» Шварц, вполне возможно, позаимствовал у голландского поэта XVII века Вондела, автора одноименного сатирического стихотворения.

Знал Хармс и другие стихи Евгения Львовича, которые он писал уже без псевдонима. Эти стихи почти неизвестны, но жизнь Шварца в литературе началась именно с них. Примерно в 1930 году Хармс даже написал ироническую стихотворную миниатюру:

Я был у Шварца

слышал его стихи

он их читал стесняясь и краснея

о эти штучки, их видел во сне я

и не считал за полную удачу.

Шварц был одним из немногих, с кем Хармс переписывался, находясь в ссылке. И позже, в 1930-е годы, Хармс продолжает тесно общаться со «Шварцами Литейными» (так называли Е. Л. Шварца и его жену Екатерину Ивановну в противовес «Шварцам Невским» — адвокату и чтецу Антону Исаакиевичу Шварцу, жившему на Невском с женой Наталией Борисовной Шанько-Шварц). Он часто посещал их, а весной 1933 года зафиксированы несколько их совместных выступлений. С другой стороны, именно Шварцу принадлежит одно из точнейших определений сущности обэриутской позиции и поэтики: «…Они не искали новой формы. Они не могли писать иначе, чем пишут. Хармс говорил: хочу писать так, чтобы было чисто. У них было отвращение ко всему, что стало литературой. Они были гении, как сами говорили, шутя. И не очень шутя».

Вот кто входил в основной круг общения Хармса в детском отделе Детиздата в 1927 году, когда он впервые пробует себя в детской литературе. В конце 1927 года царивший в отделе Маршак помогает Хармсу заключить договоры сразу на три детские книжки: «О том, как Колька Панкин летал в Бразилию, а Петька Ершов ничему не верил», «Озорная пробка» и «Театр». Все эти книги вышли в следующем году. В 1929 году у Хармса вышли уже четыре детские книжки, а кроме этого, появлялись и переиздания, например книжка про Кольку Панкина выходила при жизни Хармса тремя изданиями. Это, конечно, был явный успех. Кроме этого, в 1927 году было принято решение об издании в Ленинграде журнала «Еж», ориентированного на средних школьников (пионеров). Официально этот журнал считался «органом Центрального бюро юных пионеров СССР». Разумеется, ответственным секретарем такого журнала мог стать только член ВКП(б) — и коммунист Олейников имел здесь явное преимущество перед беспартийным Маршаком. Несмотря на уже намечавшийся раскол между Маршаком и Олейниковым, Хармс продолжал дружить с обоими, и двери ему были открыты везде. Поэтому уже в первом номере «Ежа», появившемся в феврале 1928 года, были опубликованы веселые детские произведения Хармса: «Иван Иваныч Самовар» и «Озорная пробка». Сотрудничество Хармса с «Ежом» продолжалось вплоть до закрытия журнала в 1935 году.

Официально название журнала «Еж» расшифровывалось как «Ежемесячный журнал» (правда, таковым он стал лишь с 1933 года, в первые три года своего существования он выходил раз в две недели), но Олейников был великим мастером рекламы. «Лучший в мире журнал для детей», как скромно именовала «Ежа» редакция, постоянно размещал на своих страницах стихи о самом себе, обыгрывая свое название, своих персонажей и агитируя детей и их родителей подписываться:

Мы считаем, что «Еж»

Потому и хорош,

Что его интересно читать.

Все рассказы прочтешь

И еще раз прочтешь,

А потом перечтешь их опять.

Как портной без иглы,

Как столяр без пилы,

Как румяный мясник без ножа,

Как трубач без трубы,

Как избач без избы, —

Вот таков пионер без «Ежа»!

Олейников создал на страницах «Ежа» свой собственный карикатурный образ — смельчака и путешественника Макара Свирепого, члена редакции журнала, всадника, никогда не расстававшегося с конем. На картинках, которыми сопровождались рассказы о приключениях Макара Свирепого, в его образе вполне узнавались карикатурно искаженные черты самого Олейникова. И, разумеется, в какие бы передряги ни попадал этот герой, куда бы ни заносили его самые фантастические события, он всюду, даже перед африканскими туземцами, рекламировал свой любимый журнал. Разумеется, все африканцы немедленно подписались на него, а кроме того, с тех пор всё хорошее они стали именовать ежом. И даже сладкие финики теперь у них называются ежевикой.

Иногда шутливая реклама заносила Олейникова в область «черного юмора». Когда однажды ленинградская кондитерская фабрика имени Самойловой решила новый сорт конфет назвать в честь журнала «Еж», обратились к Олейникову с просьбой помочь с надписью. Олейников думал недолго:

Утром съев конфету «Еж» —

В восемь вечера помрешь!

Интересно, что и Хармса захватила такая «рекламомания». В нескольких номерах журнала за 1928 год была помещена сразу серия его стихотворений, посвященных «ежиной» тематике:

ПРИКЛЮЧЕНИЯ ЕЖА

Пришел к парикмахеру Колька Карась.

— Садитесь, — сказал парикмахер, смеясь.

Но вместо волос он увидел ежа

И кинулся к двери, крича и визжа.

Но Колька-проказник не долго тужил

И тете Наташе ежа подложил.

А тетя Наташа, увидев ежа,

Вскочила, как мячик, от страха визжа.

Об этих проказах услышал отец:

— Подать мне ежа! — он вскричал наконец.

А Колька, от смеха трясясь и визжа,

Принёс напечатанный номер «Ежа».

                  ‹2›

— Помогите! Караул!

Мальчик яблоки стянул!

— Я прошу без разговора

Отыскать немедля вора!

Ванька с Васькой караулят,

А старушка спит на стуле.

— Что же это? Это что ж?

Вор не вор, а просто ёж!

— До чего дошли ежи!

Стой! Хватай! Лови! Держи!

…Ёж решился на грабёж,

Чтоб купить последний «Ёж»!

А Евгений Шварц рассказывает, как однажды ему пришла в голову совершенно хулиганская «реклама»: «Или сыну — „Еж“, или в спину — нож». Он прочел ее Хармсу и пожаловался на неприятное сочетание «в спиНУ — НОж». Хармс, не задумываясь, предложил: «А вы переставьте: „Или „Еж“ — сыну, или нож — в спину“». Трудно представить себе более тонкое чувство стиха…

Было ли его детское творчество, как «чистосердечно признавался» Хармс на допросах в начале 1932 года, халтурой? Смотря с чем сравнивать. Если со «взрослым» его творчеством, то, конечно, да. Достаточно посмотреть на два приведенных стихотворения о еже: они построены весьма просто, главный прием — игра на неожиданном сопоставлении журнала и животного, чьим именем он назван, — лежит на поверхности. Но, с другой стороны, стихи очень динамичны, каждое двустишие словно иллюстрирует картинку, а благодаря четкому ритму они легко запоминаются. В этом было отличие детских произведений Хармса от Введенского: Хармс даже в халтуре не опускался ниже мастерского уровня, а Введенский занимался откровенным зарабатыванием денег. Здесь уместно привести слышанный мной в конце 1980-х годов рассказ Анны Семеновны Ивантер, второй жены Введенского, которую все звали ласково «Нюрочка», а Яков Друскин позже прозвал «Геростратом» из-за того, что она после известия об аресте мужа в 1931 году сожгла все рукописи, хранившиеся у них дома. Она рассказывала, что Введенский, получив задание от Маршака, приходил домой и писал заказанные детские произведения буквально за пару часов. «Однако Маршаку он написанное нес не сразу, — добавила Ивантер, — выжидал три-четыре дня, чтобы Маршак не счел, что он халтурит». Можно добавить, что степень значимости детского творчества для каждого из писателей легко определить, если сравнить количество перекличек, цитат, аллюзий между его собственными «взрослыми» и «детскими» произведениями. У Введенского таких взаимосвязей почти нет. У Хармса они встречаются постоянно.

Вскоре при «Еже» был создан детский творческий кружок. Но на «Еже» Олейников не остановился. Справедливо полагая, что журнал нужен не только пионерам, но и младшим школьникам, он добивается того, что с 1930 года начинает выходить журнал и для них. Он получил название «Чиж» («Чрезвычайно интересный журнал» — так расшифровывали его в редакции) и поначалу выходил как приложение к «Ежу», а затем стал самостоятельным изданием. Наверное, излишне говорить о том, что Хармса стали публиковать с первого номера и в этом журнале. В отличие от «Ежа» «Чиж» просуществовал вплоть до начала войны — и до самого последнего номера в нем появлялись хармсовские рассказы, стихи, подписи к картинкам. Почти все произведения, вошедшие в детские книги Хармса, сначала публиковались в журналах «Еж» и «Чиж».

Художник Борис Семенов, работавший в «Чиже», вспоминал, что в редакции все очень любили Хармса. Даже юный выпускающий Саша Скородумов, застенчивый, как девица, при появлении Даниила Ивановича смотрел на него, полуоткрыв рот, ожидая чего-то небывалого.

Во многом это объяснялось необычным видом и поведением Хармса. Во многих мемуарах описаны его гетры, короткие брюки — бриджи, клетчатый пиджак и, конечно, неизменная большая кривая трубка, куда можно было натолкать целую осьмушку табаку (впрочем, у Хармса были и другие трубки). Этот англизированный образ, во многом продиктованный любовью Хармса к Шерлоку Холмсу (возможно, звуковым сходством с именем Холмса частично объясняется и происхождение хармсовского псевдонима), мы видим и на двух известных фотографиях, сделанных Генрихом Левиным в середине 1930-х годов. На одной изображен безукоризненно одетый Хармс со своей знаменитой трубкой и в английской кепке, стоящий на балконе дома Зингера. На второй — Хармс, также одетый и стоящий там же, но уже без трубки, наклоняется вниз, к Невскому проспекту, а внизу видны идущий трамвай и запряженные повозки.

Одним из важных составляющих облика Хармса были маленькие гладкошерстные собаки, которых он очень любил. Чаще всего это были таксы. Маленькая собачка, которую он вел на поводке, как бы подчеркивала его высокий рост. Разумеется, и собаки включались в его игры; так, он очень любил давать им необычные имена, которые вдобавок постоянно менялись. Люди, знавшие Хармса, донесли до нас два таких имени: одну собаку звали «Бранденбургский концерт» (такое «имя» услышал в ответ на свой вопрос Иван Соллертинский), другую — «Чти память дня сражения при Фермопилах» (сокращенно — «Чти»).

К этому облику добавлялось и стремление Хармса всё время удивлять своего собеседника: ошарашивать его необычными вопросами и замечаниями, организовывать розыгрыши, порой эпатирующие. Эти розыгрыши всегда тщательно готовились. Например, однажды Хармс, придя в гости, стал при дамах неожиданно снимать брюки. Все ахнули. Оказалось, что он заранее под снимаемые брюки надел другие — ему было интересно увидеть, как отреагируют присутствующие на столь шокирующий поступок.

С этой же целью Хармс научился демонстрировать окружающим фокусы. Больше всего он любил показывать фокусы с шариками для настольного тенниса. Он тренировал эти фокусы дома, шарики специально окрашивались анилином в разные цвета и покрывались лаком. Этими шариками он управлял, как маг: они летали у него в руках, множились, исчезали у него во рту, в ушах, в карманах, ботинках, потом появлялись оттуда в самые неожиданные моменты, причем удваиваясь, утраиваясь на глазах. Иногда «представление» заканчивалось тем, что в руках у Хармса оставался только один шарик. Но вот он протягивал руку… и с хрустом ставил «шарик», оказавшийся крутым яйцом, на стол. Затем, чтобы лишний раз доказать, что это не шарик, Хармс облупливал яйцо, доставал из кармана пакетик с солью и съедал яйцо в один присест. У зрителей возникало ощущение, что они стали свидетелями настоящего волшебства, чудодейства. Хармс не возражал. Более того, он сам старательно подогревал в них это ощущение страшными рассказами о своих магических способностях.

Тема фокусов вошла и в его стихи. 2 мая 1927 года он пишет стихотворение:

I ФОКУСЫ

Средь нас на палочке деревянной

сидит кукушка в сюртуке,

хранит платочек румяный

в своей чешуйчатой руке.

мы все как бабушка тоскуем

разинув рты глядим вперед

на табуретку золотую —

и всех тотчас же страх берет

Иван Матвеевич от страха

часы в карман переложил

а Софья Павловна, старуха,

сидела в сокращеньи жил

а Катя в форточку любуясь

звериной ножкой шевеля

холодным потом обливалась

и заворачивалась в шиншиля

из-под комода ехал всадник

лицом красивый как молитва

он с малолетства был садовник

ему подруга бритва

числа не помня своего,

держал он курицу в зубах —

Иван Матвеевича свело,

загнав печенку меж рубах

а Софья Павловна строга

сидела выставив затылок

оттуда выросли рога

и сто четырнадцать бутылок

А Катя в галстуке своем

свистела в пальчик соловьем

стыдливо кутаясь в меха

кормила грудью жениха

но к ней кукушка наклонялась

как червь кукушка улыбалась

потом на ножки становилась

да так что Катя удивилась

от удивленья задрожала

и как тарелка убежала.

Стихотворение очень напоминает современные «пластилиновые» мультфильмы, связанные с постоянным преображением внешности персонажей и предметов, их трансформацией в причудливые, порой невообразимые сочетания. Связь названия («Фокусы») с текстом обнаруживается лишь на ассоциативном уровне: в самом начале стихотворения возникает «палочка», которая самой структурой текста превращается в волшебную. Малейшие мановения ею не только фантастическим образом трансформируют людей и предметы, но и заставляют слова оказываться в самых необычных сочетаниях.

Друзья Хармса вспоминали, что он стремился превратить в магию и волшебство чуть ли не каждый шаг повседневной жизни. Даже дружеское застолье начиналось с того, что он, извинившись перед друзьями, расстегивал верхние пуговицы жилета и сорочки и вытягивал висевший на серебряной цепочке аметист величиной с грецкий орех. По известным легендам, аметист обладал способностью предохранять хозяина от опьянения. Поэтому камень сначала погружался в чарку с напитком, Хармс шевелил губами, демонстрируя окружающим свое знакомство с волшебными заклинаниями, затем камень извлекался, а содержимое чарки выпивалось.