Детская

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Детская

Наша будничная жизнь до восьми лет была очень однообразна. Она протекала в двух детских наверху. Вниз мы спускались только по зову матери, когда приезжали дедушка, бабушка, крестная или какие-нибудь другие родственники, которые хотели нас видеть. Нас приглаживала наша бонна, прихорашивала, и мы в волнении спускались в гостиную, целовали руку бабушки или тетушки, получали подарок: коробку конфект в личное пользование, или, это было гораздо менее приятно, золотую или серебряную вещицу — стаканчик, ложку, кольцо для салфетки. Эти вещи немедленно запирались в нашу горку. Постояв молча несколько минут около гостей, мы удалялись к себе наверх, где принимались за прерванные игры, ссоры.

День там, наверху, казался мне бесконечно длинным и скучным.

Изредка нас приводили вниз присутствовать на танцклассах старших сестер и братьев, что происходили в зале. Нас, «верхних детей», в этом случае обучали хорошим манерам. Учитель танцев, известный в Москве М., розовый круглый старичок во фраке, выстраивал нас, малышей, в ряд, показывал, как ставить ноги (первая, вторая позиция), как двигаться «легко и свободно». Мы должны были пройти через залу и поздороваться с m-me votre m?re [10], или m-me votre grand-maman — с бабушкой, если ей случалось присутствовать. Сам он летел впереди нас, скользя по паркету, расставив и закруглив локти, улыбаясь во все лицо, и шаркал или приседал перед бабушкой, как братья или сестры должны были это сделать. Если он был недоволен нами, мы должны были начать сначала, вернувшись к дверям залы, пока наши поклоны не были достаточно грациозны. Бабушка сочувственно смотрела на нашу пытку, она прятала свою пухлую белую руку под мантилью, целовала нас сама в наши вспотевшие красные лица и говорила: «Будет, батюшка, дай им передохнуть». Попятившись несколько шагов назад, мы должны были так же «легко и свободно» идти назад и, расправив предварительно платья, сесть на стоявшие у стены стулья. Это тоже было не легко, стулья с бархатными сиденьями были высоки и выскальзывали из-под нас.

Несколькими годами позже мы приходили сверху в эту же залу для уроков гимнастики. Это было куда интереснее и веселее. Гимнастику с нами делали и старшие братья и сестры. Наш учитель Линденштрем, огромного роста белокурый швед, всегда весело шутил, перевирал русские слова и сам первый громко хохотал над своими остротами. Вообще он поражал нас своей развязностью и шутливостью в нашем чинном доме, особенно в присутствии нашей строгой матери. Поднимаясь из передней по лестнице, он громко сморкался, откашливался, долго рассматривал себя в зеркало, вытирал свои длинные белокурые усы, а потом начинал шутить: шлепнет неожиданно по спине нашего старичка лакея, который бежал доложить, что «приехали-с», а то схватит кого-нибудь из нас за кольцо кожаного пояса и раскачивает на одном пальце в воздухе под самым потолком.

Мне очень нравились наши гимнастические костюмы. Светло-коричневые длинные шаровары из репса, такие же куртки и широкие кожаные пояса. Я оставалась в своем костюме возможно дольше в дни гимнастики. Меня главным образом восхищали штаны, в которых я могла бегать, лазать, кувыркаться, делать то, что строжайше мне запрещалось, когда я была девочкой в белых штанишках и юбочках.

Тоже подростками мы в тех же костюмах ездили делать гимнастику в зал Бродерсон на Дмитровке. Это были самые счастливые часы в моей детской жизни. Я была лучшей ученицей среди моих сверстников. Сам Бродерсон ставил меня в пример даже большим мальчикам. «Fr?ulein Andreev wird es gleich vormachen» [11]. И я, дрожа от волнения, срывалась с трамплина — навощенных досок, поставленных для разбега, повисала на кольцах, переворачивалась, просовывала в них ноги и раскачивалась. Или спрыгивала на деревянную лошадь, соскакивала с нее; или делала «штуц на бары», упершись руками о борт, перекидывала ноги через них направо, налево. «Gut, sehr gut!» [12] — кричал немец, и я не знала, что бы я не сделала, чтобы еще и еще «выказаться», как это у нас, детей, называлось.

В детской после этих дней гимнастики и моих успехов мне казалось невыносимо скучно. Наши дни проходили там, как заведенные часы. Мы вставали в половине восьмого, громко молились все трое, стоя перед образами. Потом пили caf? au lait [13] и ели черный хлеб, нарезанный тонкими ломтиками, помазанный сливочным маслом. Потом приходила молоденькая учительница Юлия Петровна, учившая нас русской грамоте; французской и немецкой мы учились у нашей гувернантки. Затем уроки закона Божьего у отца диакона нашего прихода. Он очень скучно рассказывал священную историю, которую я, когда выучилась читать, читала и перечитывала так же, как жития святых, и любила больше всех сказок на свете. Он строго спрашивал наизусть молитвы, которые я, сколько ни зубрила, никогда не могла запомнить. Меня за это срамили, наказывали, заставляли перед завтраком в присутствии всего дома читать их вслух. Братья шепотом подсказывали мне, исподтишка смеялись надо мной, но я так ни одной молитвы и не знала. Так же, как таблицу умножения. Диакон наш, Вас. Ал. Скворцов, был красивый брюнет, и его длинные черные локоны восхищали нашу молодую гувернантку-француженку, всегда присутствующую на этих уроках, хотя она совсем не понимала по-русски. И мы, дети, очень хорошо замечали, что отец диакон был далеко не равнодушен к ее присутствию и восхищенным взглядам. Она всегда брала из рук лакея подносик со стаканом чая и сухарями, который посылала снизу мать, и сама ставила его перед нашим outchitel [14]. И у меня надолго из-за этого сохранилось к отцу диакону какое-то немного презрительное отношение, даже когда он стал священником в нашей церкви и нашим духовником.

Уроки музыки я особенно любила, потому что мы учились на рояле, что стоял внизу в классной старших сестер. Мы, младшие, так же готовили уроки музыки и могли там оставаться одни. Для меня эта комната представлялась каким-то святилищем. Между окон большой стол, покрытый зеленым сукном. На нем чернильница и все принадлежности для писания. Во всю стену шкафы с книгами за стеклом, затянутым зеленым шелком. На одной половине русские классики в темно-зеленых переплетах, в другой — иностранная литература. Внизу большие журналы «Вестник Европы»{12} и другие, географические атласы. Все это в идеальном порядке, охраняемое старшими сестрами по очереди. На стенах географические карты, на угловой этажерке с учебниками огромный глобус. Рояль Штюрцваге и стулья. Под роялем на скамье принадлежности для гимнастики. В углу большая икона Николая чудотворца, перед которой в начале учения, 1 октября, служили молебен.

Днем мы обязательно выходили гулять. Обыкновенно наша бонна водила нас на Тверской бульвар, где мы играли с другими детьми. Незнакомые дети подходили друг к другу и приглашали: «Хотите играть?» И мы с разрешения нашей старушки бежали с восторгом играть в «ворота», «кошки-мышки» и другие игры.

И вот однажды, мне было года четыре, несясь в большом круге детей, я оглянулась на нашу немку, сидевшую с моим младшим братом на руках на скамейке, и не увидела ее. Я тотчас же вышла из игры, стала смотреть кругом. Ни ее, ни братьев моих нигде не было. Тогда я, потеряв голову, побежала вниз по бульвару, вообразив, что она ушла без меня домой. Я бежала и плакала. Я пробежала с середины бульвара до угла Тверской. Там меня остановил городовой, расспросил: кто я, куда бегу, где мой дом? Я сумела объяснить, что я дочь «Магазина Андреева» и что могу ему показать дорогу туда. Я перестала плакать и шла с ним очень уверенно за руку. Из магазина меня отец доставил домой, похвалив за находчивость. Дома я застала ужасную сцену между матерью и Амалией Ивановной. Старушка плакала много дней и считала меня виноватой в ее горе. Она чуть-чуть не лишилась места у нас из-за меня. А мне ее печаль и слезы отравили радость моего геройства. По тому, как взрослые отнеслись к случаю со мной, я поняла, что выказала для своих трех-четырех лет большую сметливость, и гордилась своим геройством.

Если зимой нас не водили гулять, то мы играли во дворе. Там для нас устраивались две высокие горы, с которых мы съезжали на салазках. Шалить много там нельзя было, так как каток в садике и горы были как раз под окнами комнаты матери. Но все же играть во дворе мы куда больше любили, чем ходить на Тверской бульвар. В три часа мы возвращались домой, ели фрукты.

До вечера мы играли, или нам читали вслух, затем, выпив молока, шли спать ровно в восемь часов, минута в минуту, и каждый день мы протестовали, выдумывали предлоги, чтобы оттянуть ненавистный час, шумели и кричали, чтобы заглушить бой часов. Когда сальная свеча, освещавшая нашу комнату, была потушена, мы вставали с постелей и при свете лампадки, висевшей перед иконой св. Пантелеймона, начинали баловаться. И всегда мы затевали что-нибудь запрещенное: перелезали в кроватки друг к другу или, поставив скамеечку на стол (все это надо было проделать очень тихо), лазили прикладываться к иконе, причем поцеловать надо было непременно ту руку святого Пантелеймона, в которой он держал коробку с лекарствами, «а то не будет чуда».

Все эти шалости затевала обыкновенно я, подбивая братьев на непослушание и всякие дерзкие выходки. Оба брата подчинялись и слушались меня беспрекословно. Так как я была много сильнее их физически, они оба меня боялись. Я не так любила старшего Алешу. Он был «рохля», как я его называла, ленивый, апатичный, лишенный всякой фантазии, всякой инициативы. Миша — болезненный, тихий — был очень умен, с большой волей и выдержкой. Я его обожала, всегда брала его сторону, защищала. От избытка нежности часто, хоть он был моложе меня на год, носила его на руках, целовала. Болезненный, хрупкий, он был похож на девочку. Мы с ним менялись игрушками, я отдавала ему свои куклы, он мне своих лошадей, солдатиков.

Игрушек у нас было очень много. Иностранцы, бывшие в делах с отцом, привозили нам из-за границы самые диковинные вещи. Но нам они не нравились. Правда, нам в руки их и не давали, нам их показывали, когда сводили вниз, благодарить гостей за подарок, и запирали в горку, шкафчик, где мы ими и любовались сквозь стекло.

Когда мне минуло десять лет, мне поручали по воскресеньям, отперев шкафчик, вытирать с вещей пыль. Мне очень нравилось держать в руках и рассматривать все эти драгоценности, а главное — расставлять их по своему вкусу. Я строго придерживалась симметрии: позади стояли высокие вещицы, спереди самые маленькие. И этот порядок я соблюдала многие годы. Подарочные вещицы эти были довольно бессмысленные, но тогда они казались мне верхом красоты. Например, на белой мраморной подставке бронзовая золоченая ветка, среди ее бронзовых листьев большое яйцо (больше гусиного) из перламутра. Яйцо открывалось, распадаясь на две половинки, внутри его были два крошечных флакончика с духами. Белые фигурки пастушек из бисквита. Крошечная кукольная посуда, которая не годилась для самых маленьких кукол. Вазочки, подносики, филигранные серебряные корзиночки, фарфоровая избушка, из трубы которой выходил дым от курильных свечек, китайский старичок с качающейся головой.

Но среди этих непонятных вещей были игрушки очень занимательные. Лагерь миниатюрных оловянных солдатиков — пехота, артиллерия, кавалерия; генералы, офицеры, солдаты в разных мундирах. Всадники снимались с лошадей. Палатки из полотна, разбиравшиеся как настоящие. Оловянные крепости, мосты, деревья, кусты… Этой игрушкой я завладела и играла в нее без конца. Я видела лагерную жизнь, наша дача была недалеко от Ходынки, и я с одной из моих гувернанток, русской, ходила к ее сыну офицеру и наблюдала лагерную жизнь вблизи.

Другая игрушка — деревянный ящик, на нем две фигурки: негр и негритянка. Когда в круглую дырку вставляли ключ и заводили как часы, раздавалась очень приятная музыка; негр с негритянкой поднимали головы, двигали ручками, ножками, прикрепленными тонкой проволочкой, начинали танцевать. Смотреть долго на них было скучно, и этот ящичек с танцующими куколками постигла участь всех механических игрушек: нам захотелось знать, что скрыто внутри, откуда музыка, и мы разобрали ящичек, увидели там разные пружинки и колесики. Собрать его, конечно, мы не смогли. Разломанную игрушку я запрятала в глубину горки, где она закончила свою жизнь.

В куклы я никогда не играла, отдавала их Мише, как и все кукольные принадлежности: кровать, мебель, платья. И он играл в куклы целыми часами. Играл в них, когда уже был во втором классе гимназии. Он говорил с ними по-французски, одевал, переодевал, причесывал их. У них всех были имена: Julie, Zoe[15]. Они лежали в ящике его письменного стола, и он только при мне не стеснялся играть с ними между уроками. Когда мы на наши деньги, лежавшие в наших копилках, покупали игрушки по своему выбору, Миша выбирал якобы для меня куклу, я для него лошадь или стадо, кнут. Располагали мы капиталами в двадцать, самое большое в пятьдесят копеек, и их хватало на наши покупки в лавке Дойникова, что помещалась на Тверской совсем близко от нас. Это, вероятно, был склад кустарных игрушек, как я теперь понимаю. Пыльные, грязные помещения внизу, где стояли более громоздкие игрушки: санки, лошади, кегли, наваленные друг на друга до потолка. По узкой деревянной лестнице, стены которой были увешаны связками погремушек, вожжей, серсо, мы поднимались наверх, в такую же пыльную комнату, где пахло стружками, столярным клеем и пылью — запах, который до старости вызывал у меня представление об этом любимом нами складе. Мы всегда просились зайти туда, особенно перед праздниками, чтобы «присмотреть» себе подарки.

Но вообще в игрушки мы меньше играли, чем в игры, которые сами придумывали. В «церковь», в «паши». Мы устраивали алтарь за стульями, покрытыми пледом. Миша, брат, всегда изображал архиерея — мы по воскресеньям ходили к обедне на Савинское подворье — домовая церковь была очень близко от нашего дома, всегда стояли впереди и хорошо знали архиерейскую службу. Мишу я усаживала на подушки, надевала на него шапку, утыканную елочными украшениями, обвязывала его широким шарфом, и Миша всю службу сидел неподвижно, делая только возгласы изнеженным голосом, грассируя, подобно архиерею Леониду, любимцу московских светских дам. Алеша был священником и стоял за престолом; я — дьяконом, произносила ектенью{13} басом, входила в алтарь и выходила, отдергивая занавес. На плече в виде ораря{14} висело у меня полотенце, которое я с большим шиком скрещивала на груди, когда было надо. Я никому не уступала этого номера, даже когда старший брат участвовал в службе, и еще я всегда провозглашала, неистово крича, «многая лета».

Игра в «паши» заключалась в том, что я наряжала Мишу в его халатик, делала ему из одного шарфа пояс, из другого чалму, сажала его на подушки, где он покорно просиживал до тех пор, пока ему не подавался обед. За его троном стоял Алеша — тоже в халате и в чалме, а я, с нарисованными углем усами и бородой, была его поваром с линейкой за поясом, изображавшей кухонный нож, в белом колпачке (вероятно, в подражание картинкам из сказок братьев Гримм). Я стряпала из запасов, заранее приготовленных. Самое сложное было достать мороженое. Надо было ухитриться закрыть хотя бы наполовину дверь в комнату гувернантки, открыть форточку и достать снег и сосульки с наружной рамы. В грязный снег мы клали куски яблок, мелко нарубленных тупым, заскорузлым перочинным ножом, сверху посыпали шоколадом, наструганным тем же ножом. Другие блюда были проще: суп из кваса с корками черного хлеба, который нам давала няня Дуняша.

Гувернантка поощряла эту игру в d?nette[16], так как мы, чтобы делать запрещенные вещи, сохраняли тишину, не ссорились, не кричали, как при других играх, например в поездку. У нас были большие игрушечные сани с парой лошадей. Миша — барыня с детьми-куклами — садился в сани, Алеша — лакей — становился на запятки, я влезала на козлы, выставляла одну ногу наружу, натягивала вожжи, совсем как кучер Ефим, казалось мне, чмокала губами, но не могла сдержать лошадей, они всегда несли, сани опрокидывались при моем усиленном содействии. Алеша соскакивал, помогал Мише, всегда визжавшему при этом, выбраться с детьми из саней, а я, старательно опрокинув лошадей, каталась по полу, путаясь в вожжах, и в конце концов останавливала их, то есть ставила их на место.

Когда я играла в лошадей одна, я изображала извозчика, разваливалась на сиденье и лениво размахивала кнутом, подгоняя лошадей. И я ехала так долго, долго, мечтая доехать так до края света.

Игры, которые я затевала, всегда были шумные и бурные. Я донимала всех гувернанток своим озорством и дерзостями. Я ненавидела их так же, как и они меня, должно быть. Я напрягала все силы своего ума и воли, чтобы донять их, заставить уйти от нас. И мне это удавалось. Многие из них уходили, и всегда из-за меня. Я помню целую серию их после нашей старушки бонны Амалии Ивановны — M-me Derly, m-lle Stobbe [17], княгиня Гогунава и другие. Ни одной из них в сущности не было дела до нас, детей. Все они были заняты, вернее, удручены своей нуждой и заботами, и мы, естественно, только утомляли их. Они должны были следить за тем, чтобы мы между собой всегда говорили по-немецки или по-французски, они имели власть наказывать нас и пользовались ей: ставили в угол на колени на мешок с горохом, привешивали красный фланелевый язык на шею за ложь. Заставляли писать по многу раз глаголы во всех временах: «Je mens, tu mens, il ment» [18] (я всегда подчеркивала красным карандашом «Vous mentez»…[19] Запирали в темную комнату. Но я не подчинялась им, не стояла на коленях, а валялась на полу, никогда не становилась в угол и учила братьев не поддаваться «этим злючкам». Я боялась только темной комнаты, и когда меня насильно впихивали в нее, я кричала и выла под дверью возможно громче, зная, что внизу мать может услыхать меня и что гувернантка этого не хотела.

Раз, когда одна гувернантка, потеряв терпение, ударила моего старшего брата, я набросилась на нее с кулаками и кусала ее руки, которыми она отстраняла меня.

Я знала, что все они считали меня дурной, злой, неисправимой. Я очень озлоблялась на них и продолжала разыгрывать такую до поступления к нам немки Анны Петровны Тихомировой. Когда мать привела к нам в детскую новую гувернантку и просила ее заняться мною особенно, так как я очень строптива и непослушна, Анна Петровна нежно обняла меня и сказала: «Das s?sse Kind (что менее всего, казалось, подходило ко мне), mit dir werden wir gute Freunde sein, nicht wahr, K?tzchen?» [20]

Но и ей я долго не доверяла, присматриваясь к ней. Но она как будто не замечала мои бутады [21]. Я была страшно огорчена, что меня переселили от братьев к ней в комнату. Она сочувствовала мне, уверяла меня, что я буду только спать у нее, что все останется по-прежнему; игрушки мои в ящике стола, мои тетради, книги у мальчиков на этажерке, если я не захочу их перенести к себе. Я, конечно, не захотела… Но очень скоро вещь за вещью переносила к себе.

Вскоре — 13 марта — наступил день моего рождения. До тех пор этот день праздновался так: я спускалась к родителям за подарками, сестры и братья приносили подарки ко мне наверх. Вместо молока мы пили шоколад, вместо хлеба ели пирожные. На этот раз Анна Петровна с вечера делала какие-то приготовления у нас в комнате. Когда я утром проснулась, я тотчас же заметила около моей кроватки столик, покрытый белой скатертью. На нем лист бумаги и пестрыми карандашами написано большими буквами «Gratuliere» [22]. На стуле лежало самое мое нарядное платье. «Скорее мойся и одевайся, — сказала Анна Петровна. — Mach schnell!» [23].

Меня страшно заинтересовала эта таинственность. Очевидно, это «Gratuliere» относится ко мне. Но что было под скатертью на столе? Пока няня меня причесывала и одевала, я все косилась в тот угол. Когда я пошла молиться к братьям, Анна Петровна закрыла дверь в детскую, чего она никогда прежде не делала. «Вы придете, — сказала она, — когда я вас позову». Не успели мы пролепетать скороговоркой «Отче наш», «Богородицу», «Царю небесный» [24], как дверь отворилась. На столике, выдвинутом в середину комнаты, лежал крендель, воткнутые в нем восковые свечки горели. Их было восемь, число моих лет. Вокруг лежали пакетики, завернутые в белую бумагу, завязанные ленточками с надписями: «от Саши», «от Сережи»… Я стояла как очарованная, не смея прикоснуться ни к чему. Меня особенно поразил навес, сплетенный из еловых ветвей, а в нем олень с шерстью, с ветвистыми рогами, со стеклянными глазами, блестевшими, как живые. Перед ним кормушка из еловых палочек. Это все была работа Анны Петровны. Никогда ни одна из игрушек не производила на меня такого впечатления. Олень стал любимой игрушкой на несколько лет, рога у него обломались, повертывающаяся шея свернулась на сторону, подковки отскочили, но он всегда спал со мною в постели, лежал на подушке. Меня особенно восхищал его домик из еловых ветвей, сделанный Анной Петровной.

Весь день прошел совсем необычно. В три часа был накрыт большой стол в середине детской, пришли все братья и сестры и пили шоколад, а я должна была их угощать как хозяйка. Моя старшая сестра потом рассказывала, что я ходила с открытым ртом, подняв брови, и с глупым лицом от блаженства, не выпуская из рук оленя и не сводя восторженных глаз с Анны Петровны.

С того дня завелось у нас празднование дня рождения. Огромный вкусный крендель с миндалем, в нем зажженные свечки, подарки в бумаге, скрытые под салфеткой.

Я страшно привязалась к Анне Петровне. Это была немолодая, некрасивая девушка с огромными ногами, красными руками, добрая, любящая и сантиментальная. Она прожила у нас три года. Ее удалили от нас потому, что она не знала французского языка, а немецким мы достаточно хорошо владели, ей нечему было учить нас. А теперь я думаю, что никто из наших воспитательниц не научил нас так многому, как она. Она любила природу, звезды, цветы. Летом спала, положив подушку на подоконник, «чтобы быть ближе к небу». Любила людей, жалела животных, плакала от умиления, слушая соловья. А главное, любила нас, детей, вникала в жизнь каждого из нас. Меня она выделяла, выказывала мне особое доверие, чем я безмерно гордилась, слушалась ее, и иногда мне удавалось в продолжение целого дня выдерживать роль примерной девочки. Она рассказывала мне о своих семейных делах, читала мне немецкие письма, полученные из Риги, я мало что понимала в них, но слушала внимательно и не спрашивала объяснений, чтобы она не подумала, что я глупая и не понимаю сложных историй с Onkelchen Fritz, Tante Marie [25]. Я, конечно, продолжала шалить, дерзить, драться с братьями и бывала «au?er Rand und Band» [26], как она это называла, но с ней у нас не было ни одного серьезного столкновения. Я подчинялась ее наказаниям, так как чувствовала, что они заслужены и что она неохотно к ним прибегала, вынужденная моими безобразиями. Она часто участвовала в наших играх. В карты она играла с нами больше, чтобы сдерживать мой азарт, потому что ни одна партия в «дурачки» или в «свои козыри» не обходилась без скандала с моей стороны. Я не выносила, когда братья плутовали, хотя бы самым невинным образом. Или, когда им надоедали карты, что случалось часто, они в середине игры равнодушно бросали игру именно тогда, когда, казалось, мне везло, и я должна была выиграть. Я приходила в бешенство, бросалась с криком на них, заставляя их продолжать игру. А они не понимали такого азарта. Кончилось тем, что Анна Петровна не позволила мне больше прикасаться к картам и только изредка давала колоду, когда к нам приходили чужие дети в гости.

Вечером мы всегда сидели в детской за большим столом, посреди которого стояла сальная свечка в медном подсвечнике, около него щипцы, чтобы снимать нагар. Анна Петровна читала нам вслух по-немецки. Особенно помню «Робинзона Крузо» — толстую книгу с картинками. Мы перечитывали ее без конца. Когда кончали, на следующий же вечер, по моему настоянию, начинали сначала. «Робинзон» оставался моей любимой книгой до моей юности.

Анна Петровна не без труда, но все же приохотила меня к рукоделию, что до нее никому не удавалось. Во время чтения вслух я вязала чулок, выучилась даже делать пятку и вязала очень усердно, потому что в клубке ниток всегда что-то лежало, какая-нибудь маленькая игрушка, иногда двадцать копеек, и ниток хватало ровно на один носок или чулок. Потом она меня научила обшивать Мишиных кукол, но этого я не любила, и Миша делал это лучше меня. Вышивала шерстями по канве на полотне и делала это без скуки, так как Анна Петровна умела нас заинтересовать каждым занятием: рисунки, вышивки, выпиливание по дереву приспособлялись для подарков отцу, матери, сестрам на праздники. Анна Петровна брала нас с собой в магазин, где мы смотрели, как она покупает шерсть, канву, узоры, и мы всегда участвовали в выборе этих вещей и совместно обсуждали их.

И во время того, как мы работали, она нам описывала восторг мамаши и папаши, когда они увидят эти замечательные вещи, сработанные их детьми: спальные туфли, подушечка для булавок, рамочки, выпиленные из дерева.

Целую зиму я вышивала концы полотенца очень сложного и тонкого рисунка, мучилась над ним ужасно, ошибалась, порола, начинала сначала. Это полотенце предназначалось в подарок матери на Пасху. Наконец с помощью Анны Петровны кончила, канву выдергала. Анна Петровна пришила широкие кружева к концам, собственноручно выстирала, выгладила его, положила на поднос, сверху положила глицериновое мыло в виде яйца. Мне это казалось совершенно гениальной выдумкой. Мать моя будет потрясена таким подношением, я в этом была уверена, и я в большом волнении вошла в комнату матери за руку с Анной Петровной. Несмотря на первый день Пасхи, мать была, как всегда, занята чем-то — я никогда в жизни не видела ее сидящей без дела. Она похристосовалась со мной, взяла полотенце из моих рук, чуть усмехнулась, посмотрев на яйцо, и положила его в сторону. «Сама вышивала?» — спросила она, оглянувшись на меня. «Все сама, все сама и очень аккуратно», — за меня поторопилась ответить Анна Петровна. «И пора, ведь большая уж девочка», — сказала мать и заговорила с Анной Петровной о чем-то хозяйственном. Я повернулась и побежала к себе наверх, заливаясь слезами. Анна Петровна вернулась красная и взволнованная и тотчас стала рассказывать мне, как внимательно рассматривала мать мое полотенце, как только я ушла, и как оно ей понравилось. Но я ей не поверила: «Ich werde nie Mama was schenken, sie ist undankbar» [27]. С той весны я отказалась от рукоделья. И, несмотря на уговоры Анны Петровны, выдержала характер. Анна Петровна ужасалась, как можно так говорить: «Такая матерь, такая матерь!»

Анна Петровна чтила мою мать и благоговела перед ней совершенно искренне, но никогда не заискивала у нее, не льстила ей, как другие, служившие у нас. Однажды только после какого-то разговора (когда уже известно было, что Анна Петровна должна уйти от нас) Анна Петровна бросилась целовать ей руки, что меня страшно возмутило. «Ganz wie Paulina» [28],— сказала я ей. Полина, наша экономка-полька, часто прикладывалась к ручке барыни, хотя моя мать не позволяла этого делать и запрещала называть ее «барыней». Я только позже узнала, что Анна Петровна была растрогана тем, что мать ей назначила пожизненную пенсию. Каждые два месяца я должна была писать Анне Петровне письма по-немецки, в них вкладывались десять рублей — ее пенсия.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.