История сталинской девочки, при которой боялись рассказывать политические анекдоты, и о том, как в пятьдесят лет она перестала верить в коммунизм в сумасшедшем доме
История сталинской девочки, при которой боялись рассказывать политические анекдоты, и о том, как в пятьдесят лет она перестала верить в коммунизм в сумасшедшем доме
Наталья Пашкевич — преподаватель, 55 лет
«Два года я носила с собой яд… И мой муж… В любой момент… Мы условились: если нас загонят в тупик — жить не будем. Сломленными, униженными мы жить не будем. Подруга работает в аптеке… Я долго ее просила… Я не признавалась, зачем, для какой цели… Она достала нам мышьяк…
Мне кажется, будто я прожила несколько жизней, по меньшей мере — три, и я — это три разных человека: первый, второй… Третий — это я сейчас. Совершенно разные люди, с одним именем, с одной биографией, но они бы друг друга не узнали, не поняли, больше того, они ненавидели бы один одного. О ком рассказывать, когда я как большая матрешка: вытащишь одну — ищи в ней другую.
Судим сегодня друг друга, торопимся: этот был правоверный коммунист, как он мог положить партбилет? А этот — стать верующим, ходить в церковь? Выбросить в мусоропровод собрание сочинений Ленина — обманул (встречала и таких)… Молится новым богам… Да, может! Я в это верю… Я это знаю… В другой раз кажется, что я прожила не свою, а чью-то жизнь… На художественной выставке как-то, иду — картина: сирень, скамейка и женщина в длинном платье… Стою и не могу отойти…
Была девочка… Девочка из далекого Петропавловска-на-Камчатке, теперь — большой город, а тогда — разбросанные военные посекли с одной русской школой в центре. Она любила книги Николая Островского и Жюля Верна. Мечтала жить в семнадцатом году, чтобы участвовать в революции, видеть живого Ленина, или в двадцать первом — двадцать втором веке, когда звездные корабли полетят к далеким мирам. Как и другие мальчишки и девчонки. Мы все тогда были одинаковые, я могу сказать, что, пока жил Сталин, мы все были одинаковые. Мой шестнадцатилетний племянник недавно мне сказал:
— Надоел ваш Сталин! Об Иване Грозном читать буду, а о Сталине не хочу.
Скоро интерес к нему останется только у нас, у сталинского поколения. Жертва и палач взаимно обречены, как сиамские близнецы. Требуется хирургическое вмешательство… чтобы отделить мою девочку от того мартовского дня, когда она вернулась из школы и увидела плачущих родителей: „Сталин умер!“ (Да-да, опять и опять Сталин, о котором вы слышать уже не можете, а вынь его из нашей жизни — ничего не останется, никакого смысла, даже страшного.). На улице пурга, мороз (в такие дни обычно детей отпускали, закрывали школу), но она ставит в угол портфель и поворачивает назад, не пообедав. Как это хлебать суп, когда он умер!! Он!! Всю дорогу плачет — семь километров, уже два раза в это день исхоженных. Никто не звал, никто не приказывал, все до единого ученика и учителя вернулись в школу. Люди шли туда, где они работали, в библиотеки, клубы, чтобы быть вместе. Цепочкой брели назад, держась за веревку, — в пургу собьешься со следа, потеряешься и замерзнешь. И на следующий день она запомнит длинные черные ленты людей на чистом снегу… И траурную музыку… И, как сигнал из космоса (так это далеко), голос московского диктора: „Говорит Москва! Говорит Москва!..“.
Потом эта девочка поступит на философский факультет Ленинградского университета, в те времена самый вольнолюбивый. Но при ней будут бояться рассказывать политические анекдоты: однажды она заявит, что пойдет и донесет, так как смеяться над нашими недостатками могут только враги…
Слепая, почти безвинная готовность пойти, донести. Это было… Со мной было… Я боялась этой девочки… Я сама до сих пор боюсь этой сталинской девочки… Люди веры… Они и вправду слепы… Как влюбленные… Интеллектуалы и малограмотные… У моей бабушки вместо иконы висел в рамке потрет Ленина, и у отца, военного инженера, на столе стоял бюст Ленина… Разбирайтесь, судите их… Нас… Всех… Мистика! Повседневная мистика нашей жизни…
„Да, — спросите вы, — но кто-то же рассказывал политические анекдоты? Кто-то, вообще, плевал на все?“ Всегда есть люди (их больше), живущие в стороне, и, конечно, их тоже затягивает общий поток, но не с той силой. И есть деятельные, сильные натуры, они страстно, беззаветно бросаются в самую глубь новой веры, новой идеи. Лучшие! Эта девочка была из них, из лучших. Вы никогда не думали о том, что идея сожрала, растлила и изуродовала лучших? Вам открылось, вы увидели ее кровавое лицо, а мы смотрели, любили другое — трогательное, поэтическое… Какое мучительное освобождение… Пытка… Плечом к плечу, нас сплотили, сбили — мы не могли разлепиться. Монолит, блок! Боже мой! Ты там не в силах вырваться, как бабочка в цементе… Ты не можешь себя оторвать. Кто ты? Ты только монолит, без „я“, со всеми. Когда я это осознала? В пятьдесят лет… В сумасшедшем доме… О! Это безумная история, советский детектив…
Но был еще XX съезд… Доклад Хрущева… Отец купил утром газету и закрылся с ней в своей комнате… через сутки вышел:
— Ленин осудил бы то, что произошло после его смерти. Если бы он не умер…
Через какое-то время, месяц-два прошло, застрелился сосед. Позавтракал, побрился… Старый чекист, его в нашем доме боялись… Все гадали: чего же испугался он сам? После я узнала, что тогда по стране прокатилась волна самоубийств бывших энкэвэдэшников, тех, кто струсил или судил себя сам…
Я забыла сказать, что родители мои уже жили в Ленинграде, я оканчивала университет… Это уже совершенно другое время, и мы другие. Мы пели песни Окуджавы, читали самиздат, захлебывались стихами Евтушенко, Вознесенского, Беллы Ахмадулиной… Поэты выступали на стадионах… Там, где сегодня Кашпировский, Глоба; колдуны, хироманты и предсказатели заняли место поэтов. Я увлеклась биографиями вождей, письмами, мемуарами, воспоминаниями. Меня волновала их жизнь. Дзержинский, Луначарский, Бухарин… Помню письма Дзержинского из тюрьмы, светлые, юношеские: как он отдал больному товарищу единственный свитер (эти детали тогда гипнотизировали, пронизывали). Отдать последнее, пожертвовать! Больной Ленин отправил в детский приют масло, присланное ему крестьянами… Голодный обморок Цюрупы, комиссара по продовольствию… Вот оно — великое, чистое, оно же было, надо его только очистить, вернуться к истокам… К началу… А там все прекрасно, высоко. Это было второе наше рождение! Счастье от того, что мы снова что-то преодолели, победили. Как после исповеди, почти, сказала бы я сейчас, церковное чувство… Потом появились пьесы Михаила Шатрова о революции, их запрещали, за них воевали, о них спорили… (Закуривает.) Бросаю курить, сигареты от себя прячу… А за ночь сегодня полпачки… Не могла дождаться утра, когда вы придете… Мне важно самой в себе разобраться, накренилось что-то в душе, не восстанавливается. Беспощадное чувство поражения… И даже не обмана, а самообмана… Так о чем мы?
Дети апрельской оттепели! Наша смелость уже не смелость, наши истины уже не истины. Как мы были наивны. Ленин хороший, а Сталин плохой… Построим „коммунизм с человеческим лицом“… Сама идея не подвергалась сомнениям, она казалась незыблемой, вечной, как небосвод. Мы — авангард… Огромная пылающая домна… И каждый из нас — частица этой горящей, кипящей лавы… Сидеть дома в роскошной квартире?! Никогда! Счастливое самоотречение, одержимость… Отдать свою жизнь ради чего-то великолепного, не личного, а общего. Ради всех! Уехала из Ленинграда под возгласы друзей:
— Дура, пожалеешь… Другие всеми правдами и неправдами, вплоть до фиктивных браков, распределились в Ленинград, а ты — куда?
В Минск, „самый социалистический город“, как окрестил его мой профессор. Отнесла в жэк ключи от ленинградской квартиры (умер отец, через месяц похоронила мать, — она жила жизнью отца, без него ей этот мир был непонятен и не нужен). Я нравилась себе! Потребность жертвовать… Поклоняться… У нас это в крови… Надо быть Зигмундом Фрейдом, чтобы найти отражение… То ли это от любви нашей к рабству или к смерти, как высшему смыслу? К бедности, к аскезе…
О природе наших идеалов мы размышляем мало, а она нам до конца не ясна… Что там на глубине подсознания? Тютчев сказал: „Умом Россию не понять…“ она за пределами разума, сознания… В других границах… До сих пор никто не может объяснить, что это со всеми случилось в семнадцатом году? Переворот? Вспышка массового бандитизма? Коллективное умопомешательство? Но ведь в то время многие люди (интеллигенция!) переживали это как счастье… Праздник! У нас в подсознании живет коммунизм… Нам ближе романтическое, героическое, и скучно там, где реальность, прагматизм. Что делает любимый герой русских сказок Иванушка-дурачок? Мастерит, строит? Ничего подобного. Сидит на печи и ждет чуда: золотой рыбки, которая исполнит все его желания, или царевны прекрасной, чтобы на ней жениться… Мы все ждем чуда или справедливого царя… И сейчас…
Наш старый дом горит… Одни — холодные, спокойные свидетели, смотрят, как костер пожирает знакомое, привычное, но уже отлюбленное или никогда не любимое, ненавистную казарму. Другие, любившие, гордившиеся своим домом, бросаются в огонь, в пламя и вытаскивают, что успевают ухватить, подобрать. На пепле каждый создает свой образ и будет доказывать, что дом таким и был. Мы все сжигаем раньше, чем поймем, поэтому всегда имеем дело с мифами и легендами, а не с реальностью.
Я думаю, что коммунизм и фашизм заложены в природе человеческой. Два искушения, они от человека никогда не отступят. Вглядитесь в себя бесстрастно и хладнокровно: вы и вправду рады, что вы, например, бедны, а кто-то богат? Чужое несчастье, чужая боль или смерть не приносит ли вам удовлетворения или хотя бы запрятанной радости: это не со мной! Человек бездна и небо одновременно…
Я пытаюсь сегодня говорить об этом со своими студентами. Но они молчат…
В Минске я вышла замуж, я полюбила. Мой муж был ученый, экономист. Был… Он умер в сорок пять лет, у меня на руках… Мы жили в однокомнатной старой „хрущевке“, негде спрятаться, закричать, поплакать. Я закрывалась в ванной и, чтобы не орать, чтобы у меня не остановилось сердце раньше, чем у него, раскачивалась изо всей силы и билась головой о стенку или разбивала себе руки о ребра батареи. Голова закружится, кровь на руке, становится легче, выхожу, улыбаюсь, отвлекаю его. Когда он был здоров и нас унижали, преследовали, у него вырвалось:
— Хочу умереть!
Когда заболел, умирал, я слышала:
— Хочу жить!
В последние дни он больше всего хотел жить… До его болезни мы говорили о смерти, после стали обходить эту тему.
— Выбрось яд, — попросил он за день до смерти. — Поверь: глупо все. Глупо лежать в земле…
У него было два инфаркта…
Деревенский парень, из полесской глубинки… Детство — война, ему семь лет. Мать хлеб партизанам пекла, могли расстрелять и хату сжечь. А за ним всю жизнь как клеймо: жил на оккупированной территории, под немцам. В университет не допустили… Поступил в нархоз, окончил с отличием. На работу не берут, везде попадал под графу: был в оккупации. После страшной кровавой победы еще десятки лет воевали с собственным народом: с теми, кто вернулся из плена, кого насильно вывезли в Германию, кто не погиб в концлагере, не сгорел в крематории… Боже мой! А я преподавала марксистско-ленинскую философию в институте… Партия — это совесть, честь… И сомнения в голову не приходили… Каждая несправедливость виделась частным случаем, где был конкретный виновник. Скажи мне кто-нибудь в то время о вине идеи, об ответственности идеи? Сумасшедший! Я уже не побежала бы доносить, но назвала бы его сумасшедшим, предателем. Какое бы зло ни вершилось на моих глазах, я искала виновника: это он или он… А то, что он часть идеи, атом злой идеи, молекула, и в других обстоятельствах был бы другим человеком, мы не понимали, никто. Вот откуда теперь не только у меня, а у многих чувство, что мы прожили не свою, а чью-то жизнь. Могли быть другими людьми, другой страной… Если бы не эта идея… Я людей не виню (даже своих недавних палачей), я виню идею… Мне доказывают, что идея рождается в человеческой голове. Но я все равно ненавижу идею, а людей их поведение могу себе объяснить. Что может выбрать солдат в строю? Ничего. Шагай в ногу!
Мой муж был талантливый человек. Он все-таки защитил кандидатскую, написал докторскую. Тут ему посоветовали: хочешь стать профессором, поставь рядом со своей фамилией еще одну… Тогда все секретари райкомов, обкомов писали и защищали ученые степени. Было модно: секретарь райкома — кандидат экономических наук… Раз намекнули, второй… Нет! Ну, раз нет, то ты докторскую не защитишь. Шагай в ногу! Не печатали, не давали читать лекции… Протаскивает буржуазные взгляды, антисоветчик… Экономика никогда не была у нас наукой, всегда — политика, вот и живем так, что трусов и носков не хватает, а хлеб, живя на черноземе, который немцы в войну отправляли домой в посылках, за золото покупаем. Муж уже был больной, мы с ним гуляем по парку, там фонтан и большая цветочная клумба… из красных, белых, желтых бегоний слова: „Наша цель — коммунизм“… Даже цветы не росли просто так… Для красоты, для радости…
Когда мужа не стало, я дала клятву, что пусть после смерти, но верну ему доброе имя, опубликую его статьи. Я еще верила: надо ехать в Москву, написать в ЦК партии, там разберутся… Придут другие, умные люди…
Нет! Шагай в ногу!
…Это невозможно передать, это чувство, это унижение. Когда вам делают рентгеноскопию черепа под предлогом проверки гайморовых пазух…
— Странно, но я у вас ничего не нахожу, — говорит врач.
— А что вы должны найти? — наивно спрашиваю я.
Кладут в больницу:
— Надо поддержать ваше сердце.
Больные случайно подслушали и передали мне разговор медсестер:
— После обеда Пашкевич поведут к психиатру. Ради нее вызвали.
Закрадывается подозрение, чувствую что-то неладное. Быстро одеваюсь и пытаюсь бежать. Но на выходе уже караулят, пригрозили, что вызовут милицию и отвезут в психлечебницу. Под конвоем возвращаюсь в палату. Тут понимаю: меня заманили в ловушку…
Ночью все-таки бегу. В палате никто из больных не выдал, шепотом допытывались:
— Это правда, что вы пишете жалобы в ЦК КПСС? Говорят, что вы шизофреничка…
Дома проштудировала Уголовный кодекс: принудительная психиатрическая экспертиза на предмет „душевного заболевания“ уголовно наказуема. Но это в стране, где правит закон. Я живу в другой… Что делать?! Бежать в Москву, идти в ЦК! Подкрался страх… Боялась, до животного ужаса боялась, что меня насильно схватят и увезут в психлечебницу. Несколько дней до отъезда страшно вспомнить: на звонки ни в дверь, ни по телефону не отвечаю, окна зашторены, запиралась на все замки, верхний свет не включаю, бра прикрыто тряпками… Радио, телевизор молчат… Был момент… Достала яд… Единственный выход покончить с собой, и физический страх, что не выдержу — уйду сама… Спасение… Искус… Рядом, протяни руку…
Что человек испытывает после убийства? Перед этим сидела у зеркала… Зачем-то запоминала… После боялась зеркала, боялась посмотреть себе в глаза…
Жребий брошен… Тайно, с предосторожностями друзья проводили меня в Москву. Прямо с поезда — в приемную ЦК КПСС: помогите устроиться в психиатрическую больницу на обследование, у меня должна быть на руках справка, что я психически ненормальна, или дома меня объявят сумасшедшей. Никто не защитит! Признались, что есть у них уже такой опыт, но женщина обратилась впервые. Через несколько дней получаю направление в пятнадцатую Московскую психиатрическую больницу…
Там меня встретили словами:
— Какое отношение вы имеете к нам? Это-то сразу видно.
— Мне поставили диагноз: истерическая психопатия.
— У вас что, в Минске нет грамотных специалистов?
— Нет, доктор… Тут другой случай…
Вечер. Ищу, как включить свет. Не нахожу. Выглядываю в коридор. Идет медсестра:
— Почему в палате нет выключателя? Где свет?
— Вы забыли, куда попали? Свет здесь включаю я. Ждите. — И внимательно изучающий взгляд, точно такой же, когда я просила позвонить.
Нет, тут нельзя быть нормальным, задавать нормальные вопросы, те же правила игры, как и там, откуда я пришла. Приказала себе: притворись, исчезни, замри, иначе никогда отсюда не выберешься…
Назавтра повели к психологу. Ряд тестов, на запоминание. Слова: стул, игла, мед, хлеб, окно… Из десяти слов два не запомнила. Надо признаться, что во мне в эти дни просыпался ужас и детство одновременно: с одной стороны — а вдруг что-нибудь не смогу, не получится, с другой — чувство детской игры, в которую играют странные взрослые. Потом задание — разложить картинки по общим признакам на три группы. Слава Богу, справилась. Еще одно — нарисовать: веселый праздник, тяжелую работу, смелый поступок, болезнь, справедливость, счастье, отчаяние… А я рисовать не умею… Но пробую: веселый праздник — шарики летят по воздуху, тяжелая работа лопата… Получилось все, кроме отчаяния. Я не знала, как передать отчаяние… Мое отчаяние…
На следующие день — опять у психолога. Надо ответить на триста вопросов. Триста! Потратила полтора часа, а рассчитано на два с половиной. Испытала искреннюю радость. Еще бы! Передо мной неотвратимо обозначилось, как хрупка грань между нормой и не нормой. Ее не уловить. Теперь машина должна все расшифровать, выдать заключение. Улыбнулась грустно сама себе: интересно, кто же все-таки более бесстрастен — машина, которую придумали люди, или сами люди? Всю ночь во сне отвечала кому-то еще раз на эти вопросы: „Боитесь ли вы заразиться заразной болезнью?“ — „Боюсь! Боюсь!“. Видела себя со стороны — в казенной одежде… Бежала и бежала по безлюдному шоссе… Проснулась и не сразу сообразила: где я? Потом вспомнила — в сумасшедшем доме. На форточках — решетки. Постоянно кто-нибудь плачет, по-животному. Повышенная сексуальность. Девочки-подростки пострижены наголо И мат, мат — в палате, туалете, столовой. Кажется, Грибоедов первым осознал, что ждет у нас тех, кто возмечтал взлететь? Часами просиживала у телевизора (спасалась!) и ничего в том мире не узнавала… Впервые со сцены я перешла в зрительный зал, отделилась…
Нас одели в одинаковые синие фуфайки и вывели на прогулку. Пытаюсь смотреть только на деревья, не замечать тех, кто рядом, только пейзаж. Но боковым зрением помимо своей воли фиксирую: к приемному покою подъехала „скорая помощь“, из нее вышел нормальной походкой нормальный мужчина лет за сорок, скорее по виду деревенский, чем городской, с авоськой, из нее торчит батон. К нему подскочили двое санитаров… Он бросает авоську и делает попытку бежать, но ему быстро заламывают руки, волокут к двери. Я до сих пор слышу, у меня в ушах стоит, как он кричит, оглядывается на нас и кричит:
— Помогите! Товарищи! Это злодейство!
Что это совершенно нормальный человек, могу и сейчас поклясться. Слово „злодейство“ придет на ум не каждому, что-то далекое, чистое, народное. Наверное, один из тех, кто приехал в столицу за правдой. Растоптанный батон валяется в траве и разбитая бутылка кефира…
А как я в Минске бежала ночью из больницы?
Утром повели на биотоки мозга. Лучше бы не заглядывать в этот день в мою черепную коробку! Из головы не выходит тот мужчина, как он кричал, оглядывался… Не верил… Растоптанный батон… Разлитая бутылка кефира…
Но впереди еще много дней, не одно испытание. Месяц молчит Минск, не отвечает на московский запрос и не присылает документов о моей „болезни“. Позвонят из института, где я работаю: она — сумасшедшая? Как может читать лекции по марксизму сумасшедшая?
Иногда я была уверена, что сошла с ума… Терялась, исчезала граница между нормальным и ненормальным, между реальностью и чудовищным ее подобием…
В одно из воскресений — день выборов в Верховный Совет СССР. После завтрака нас построили в колонну: впереди завотделением со списком, позади, по бокам — медсестры, санитарки, няни. Голосуют сумасшедшие! Шагаем строем… Девочка из соседней палаты заглядывает себе в трусики… Кому-то не хватило за завтраком каши, ругается матом… У моей соседки рука почему-то все время в заднем проходе (вчера и сегодня не работал душ, нет воды). Она гримасничает, что-то хочет сказать, не получается, мычит. Я не могу поймать ее остановившийся взгляд, ничей взгляд не могу поймать. Они все смотрят куда-то мимо… А у врачей серьезные, ответственные лица. Неужели они не понимают, в каком театре абсурда мы все участвуем? Может быть, мы все сумасшедшие?!
Избирательный участок в соседнем корпусе. Зашли. Нам выдали бюллетени. Кабин для голосования нет. Берем листки и тут же их сдаем, не читая. Остановиться нельзя, идем строем. Шагай в ногу! Только одна молодая женщина с красивым лицом не отдает листок, выскочила из шеренги… Нарушила движение строя… За ней гонятся, на убегает, запихивает листок в рот и жует, давится. Я ее знаю, она из соседней палаты, у нее мания преследования, все прячет, даже использованную бумагу из туалета приносит в палату и складывает в сумку. Чтобы не оставить никаких следов… Говорили, что на работала на телевидении. Мы спускаемся по одной лестнице, по другой поднимается новая группа… Те же остановившиеся глаза и застывший в них испуг… Изумление… Сплошная вереница, непрерывный поток… Остановиться нельзя… Шагай в ногу! Может быть, мы все сумасшедшие?! Страна сумасшедших… Гигантская палата номер шесть…
Через пятьдесят два дня я выйду оттуда совсем другим человеком… Из болезней у меня найдут только остеохондроз… Но там я насовсем рассталась со своим прошлым… Взрыв внутри меня… Жуткая боль… Я могла бы прожить другую жизнь… Прошлое умерло… Если вы пробовали умереть, уже нельзя вернуться…
И сейчас просыпаюсь утром: где я? Потом вспоминаю…»