История с мальчиком, который писал стихи через сто лет после четвертого сна Веры Павловны
История с мальчиком, который писал стихи
через сто лет после четвертого сна Веры Павловны
Игорь Поглазов — ученик восьмого класса, 14 лет
Из рассказа мамы Веры Борисовны Поглазовой
«Меня не покидает страх, что я хочу об этом рассказать, буду пытаться передать словами — неназываемое. Слышу слова, выбираю их, а то, что силюсь произнести, — дальше слов, в другом измерении. Нужны какие-то неведомые звуки. Какие? Я их не знаю. Помню: на рынке стояла женщина, не старая, покупала яблоки и рассказывала, как она сына похоронила… Тогда я себе поклялась: „Со мной этого никогда не случится…“
Я расскажу вам о своей первой жизни — о нашей жизни с Игорем. Потому что у меня было их две — с Игорем и после него. В той жизни… С Игорем… Я была счастливая, я была любимая… За неделю до того воскресенья я стояла перед зеркалом, расчесывала волосы. Он подошел ко мне, обнял за плечи: мы стояли вдвоем, смотрели в зеркало и улыбались.
— Игорек, — прижалась я к нему, — какой ты у меня красивый. А красивый ты потому, что я любимая. Когда-нибудь я расскажу тебе о себе, но рассказывать буду так, чтобы ты думал, что все, о чем я говорю, было не со мной, а с другой женщиной.
Он еще сильнее обнял меня:
— Мама, ты, как всегда, неподражаема.
Как радостно мы смеялись.
А через неделю моей этой жизни уже не было…
Как током, бьет догадка: когда мы стояли у зеркала, он уже носил в себе эту мысль о смерти! До сих пор беспокойство, внутренний озноб, что можно побежать за ним, остановить…
…Мы с мужем познакомились в десятом классе. Мальчики из соседней школы пришли к нам на танцы. Наш первый вечер я не помню, потому что Валика, так зовут моего мужа, я не видела, а он меня заметил, но не подошел. Он даже моего лица не увидел, только силуэт… И что-то ему подсказало, голос откуда-то: „Это твоя будущая жена“. Так он мне потом признавался. Вот это чудо, оно всегда было с нами, оно носило меня по земле. Я была веселая, по-сумасшедшему веселая, неудержимая. Я любила своего мужа, и мне нравилось кокетничать с другими мужчинами, это как игра: ты идешь, а на тебя смотрят, и тебе нравится, что смотрят, и пусть чуть-чуть влюбленно. „И зачем так много мне одной?“ — часто напевала я вслед за своей любимой Майей Кристалинской.
Я мчалась по жизни и не все запомнила, теперь выкапываю из памяти, собираю осколки…
…Игорьку три-четыре года. Я его выкупала, он лег, пижамка на нем:
— Мама, я люблю тебя, как царевну прекрасную.
Работы было много. Сначала преподавала литературу в школе, затем — в институте. Обычная домашняя картина: я — за книгами, он — в кухонном шкафчике… Пока выгребает из него кастрюли, сковородки, ложки, вилки, я и подготовлюсь к завтрашним занятиям.
Тут я должна остановиться на одном моменте… На моем отношении к литературе, к поэзии. Что бы кто ни сказал, из меня тут же выскакивала готовая строка, строфа или целое стихотворение. Как у актрисы, которая и дома разговаривает чужими репликами, готовым текстом сыгранных пьес. Я хотела, чтобы он рос мужественным, сильным, и подбирала ему стихи о героях, о войне, о Родине. И однажды мне моя мама говорит:
— Вера, прекрати ему читать военные стихи. Он играет только „в войну“.
— Все мальчики любят играть „в войну“.
— Да, но Игорь любит, чтобы в него стреляли, а он падал. Умирал! Он с таким желанием, упоением падает, что мне бывает страшно. Всегда кричит другим мальчикам: „Вы стреляете, а я падаю“. Никогда — наоборот.
Послушала ли я маму?
И снова, как током… Этот немой вопрос… Как же он переступил через нашу любовь к нему? Через свою любовь к нам? Куда ушел? К кому?
…После работы с двумя сумками еле добираюсь домой. Вхожу. Оба на диване: один — с газетой, другой — с книжкой. В квартире кавардак, черт те что! Гора немытой посуды! Меня встречают с восторгом! Я — за веник. Баррикадируются стульями.
— Выходите!
— Никогда!
— Бросьте на пальцах — кто. Мне все равно кому всыпать!
— Мамочка-девочка, не сердись, — вылезает первым Игорек, он уже ростом с отца.
„Мамочка-девочка“ — мое второе домашнее имя. „Мамочка-девочка“ кажется, слышу его голос… То ласково, то сердито меня зовет…
Летом мы обычно ездили на юг, „к пальмам, которые живут ближе всех к солнцу“. Наши слова ко мне возвращаются, а я думала, что забыла… Грели его гайморитный нос. До марта потом не вылезали из долгов, экономили: на первое — пельмени, на второе — пельмени и к чаю — пельмени.
Вспоминается какая-то яркая афиша… Раскаленный Гурзуф…
Один раз поехали без него. Вернулись с полдороги.
— Игорек! — врываемся в дом. — Ты едешь с нами. Мы без тебя не можем!
С криком „Ур-ра!!!“ он повисает у меня на шее.
Кто его позвал? Кто мог дать ему большую любовь, чем я!
Его уже не было… Я долго находилась в состоянии столбняка. Сердце замерло, душа замерла.
— Вера, — зовет муж. Я не слышу. — Вера, — подходит он ближе.
А звук ко мне не пробивается… И вдруг истерика! Я как заорала, как затопала ногами — на свою маму, мою любимую маму:
— Ты уродина, уродина-толстовка! Таких же уродов, себе подобных, ты и народила! Твои дети всю жизнь были уродами и выродками, потому что ты не учила нас жить для себя, для своей жизни. И Игорька я воспитала таким же. Чему ты нас учила? Отдай! Всю, всю себя Родине, великой идее! Уроды! Ты же видишь, то делается вокруг! Ты же не слепая. Это ты виновата во всем! Ты!..
Мама съежилась и стала вдруг — маленькая-премаленькая. У меня закололо сердце. Впервые за много дней я почувствовала боль. До этого в троллейбусе поставили на ноги тяжелый чемодан, а я ничего не слышала. Ночью распухли все пальцы, и только тогда я вспомнила о чемодане.
Тут надо еще раз остановиться и рассказать о моей маме.
Моя мама из того поколения наших людей, у которых блестели слезы на глазах, когда играли „Интернационал“. Они пережили войну и всегда помнили, что они победили. Если речь заходила о каких-то трудностях, мама всех убеждала: „Мы такую войну пережили!“ Стоило на что-то пожаловаться, мы опять слышали: „Наша страна такую войну выиграла!“ Через десять — двадцать лет она продолжала жить с теми же мерками и понятиями, какими жила тогда: локоть к локтю, как в одном окопе, в одной землянке. Льва Толстого она любила за „Войну и мир“, а еще за то, что граф хотел все раздать бедным, чтобы спасти душу. Такой была не только моя мама, но и ее друзья, послереволюционные интеллигенты, выросшие на Чернышевском, Добролюбове, Некрасове…
А вдруг?.. Вдруг у него не было уверенности, что смерть — это конец? Прекращение? Я, еще работая в школе, заметила, что в юности очень тревожит, возбуждает мысль о смерти. Девочки не любят разговоров о ней, но у мальчиков смерть вызывает любопытство, притягивает. Это я все потом анализировала, когда пришла в себя…
В центре города у нас — старое „военное“ кладбище. Туда ходят, как в сквер, чаще всего молодые, смеются, целуются.
Играют на гитарах, магнитофон включат.
Возвращается он как-то поздно:
— Где был?
— Гулял… Зашел на кладбище…
— С чего это ты забрел на кладбище?
— Там красиво…
В другой раз, открываю дверь в его комнату — и как только не закричала от ужаса — тихо-тихо закрываю ее. Во весь рост он стоял на карнизе окна, карниз у нас непрочный, неровный. Шестой этаж! Замерла. Невозможно крикнуть, как в детстве, когда он залезал на самую тонкую верхушку дерева или на высокую старую стену разрушенной церкви: „Если почувствуешь, что не удержишься, рассчитывай свое падение на меня“. Заталкиваю в себя крик, чтобы не испугался. Через несколько минут открываю дверь — он уже в комнате. Тут я набросилась: и целовала, и колотила, и трясла:
— Зачем? Скажи мне, зачем?
— Не знаю… Так…
Ничего не боялся. Его тянул край, чтобы пройти у самой кромки… Над обрывом…
Мне нравится вспоминать его детство. Словно я ему рассказываю, он же любил. Уткнется в колени:
— Мама, верни мне мое детство…
И я начинаю… Как, когда он был маленький, перепутывал жизнь и сказку: ждал деда Мороза, спрашивал, на каком автобусе можно поехать в тридевятое царство, в тридесятое государство, увидел в деревне русскую печь, всю ночь ждал, когда она пойдет-поедет…
Первый класс… Иду за ним, чтобы забрать после школы. Слышу крик:
— Обезьяна, шимпанзе! Настоящая обезьяна!
Сердце упало: Игорь. Да, это он, прыгнул со школьного крыльца и с разбега вскарабкался на дерево. Я молчала, слушала, как учительница отчитывала нас обоих, а про себя думала: „не обезьяна, а белочка“.
Пятый класс… Начало зимы. Уже вечер на дворе. Прибегает:
— Мама! Я сегодня целовался!
— Целовался?!
— Да. У меня сегодня было свидание. Девочка мне прислала записку, пригласила на свидание.
— И ты мне ничего не сказал?
— Не успел. Сказал Димке и Андрею, и мы отправились втроем.
— Разве на свидание ходят втроем?
— Ай, я один как-то не решился.
— Ну, и как вы втроем были на свидании?
— Очень хорошо. Мы с ней ходили вокруг горки под ручку и целовались. А Димка и Андрей стояли на страже.
О Боже! Еще недавно он у меня выпытывал:
— Мама, а может второклассник жениться на девятикласснице? Когда вырастет, конечно.
…Любимый наш месяц — август. Едем в лес: я бегу между деревьев и ныряю в паутину, она закутывает мою голову невесомой чалмой. Потом я найду себя в его стихах… Как девочка летит, качается на паутине… Мамочкадевочка…
Как он мог полюбить смерть? За что он ее полюбил? Бегу по нашим следам…
Лишь на веточке обшарпанной
Капли звездные накапаны…
Жарю-парю на кухне. Окно открыто, слышу, как они с отцом разговаривают.
Игорь:
— Папа, ты только послушай… Жили были дед и баба, и была у них курочка Ряба. Снесла курочка яичко, да не простое, а золотое. Дед бил, бил — не разбил. Баба била, била — не разбила. Мышка бежала, хвостиком махнула, яичко упало и разбилось. Плачет дед, плачет баба…
Отец:
— С точки зрения логики — абсолютный абсурд. Били, били — не разбили, а потом вдруг — в плач! Но сколько лет, да что там лет, столетий сказку эту дети слушают, как стихи.
Игорь:
— Я сначала думал, что это можно решить, как задачу. А тут чудо тайное…
На столе, в его карманах, под диваном я находила листочки со стихами. Он их терял, бросал, забывал. Я даже не всегда верила, что они его:
— Неужели это ты написал?
— А что там?
Ходят в гости друг к другу люди,
Ходят в гости друг к другу звери…
— Ну, это старое. Я уже забыл.
— А эти строки?
— Какие?
Кто-то умер. Мне музыка слышится.
Под окном не меня ли несут?
Не моя ль голова колышется
По дороге на Страшный суд?
Молчит.
— Сынок, ты такой радостный, такой красивый. Почему ты о смерти пишешь?
Пожимает плечами. Он сам не мог объяснить, откуда у него эти слова. Эта тоска.
Потом нашла у Пастернака… Как он предостерегал молодого поэта, что надо избегать писать о своей смерти. Каждая написанная строка впоследствии реализуется…
Я не ваш, облака серебристые,
Я не ваш, голубые снега…
Но я ничего не подозревала, я, которая всю жизнь преподавала литературу, не слышала никакой опасности. Стихи в нашем доме звучали постоянно, как речь: Есенин, Пастернак, Лорка, Мандельштам… Вы никогда не замечали, что искусство любит смерть? Я тоже этот раньше не обнаруживала… Искусство любит смерть, но существует французская комедия. Верно? Почему же у нас почти нет комедий? Потому что нам не интересно, скучно просто жить, радоваться жизни. Мы любим боль, любим зрить смерть. Со сладострастием, с какой-то генетической готовностью мы идем на жертвы, на лишения. Смерть героя, мученика — вот наш идеал. Христианский, русский, советский… Нам внушали, что гитара с бантом на стене — мещанство, если огонь, то не у камина, а у костра — пионерского или в чистом поле, где „я знаю, город будет, я знаю, саду цвесть“. Смерть в бою, в полете… Смерть, которая всегда выше жизни…
И вот однажды… Начинается мистика, но все было так. Поздний вечер, я уже в постели, перечитываю роман „Мастер и Маргарита“ Михаила Булгакова (моя любимая книга). Дохожу до последних страниц… Помните, Маргарита просит отпустить Мастера, а Воланд, дух Сатаны, говорит: „Не надо кричать в горах, он все равно привык к обвалам, и это его не встревожит. Вам не надо просить за него, Маргарита, потому что за него уже просил тот, с кем он так стремился разговаривать…“.
Какая-то непонятная сила бросила меня к дивану, где спал сын. Я стала на колени и шептала, как молитву:
— Игорек, не надо. Миленький мой, не надо. — Начала делать то, что мне уже было запрещено, как только он вырос: целовать его руки, ноги. Он открыл глаза:
— Мама, ты чего?
Совершенно спокойным голосом я ему ответила:
— С тебя сползло одеяло. Я поправила.
Он тут же заснул. Я ушла в другую комнату и тоже заснула, рано утром надо было бежать в институт. Что произошло со мной, я просто не поняла. Веселый, он дразнил меня „огневушка-поскакушка“. Как легко я бежала по жизни… С каким легким сердцем…
Мы с тобой повенчаны
Голубой водою…
Откуда он это знал? В четырнадцать лет… Приближался его день рождения и Новый год. Я пообещала купить бутылку шампанского…
Нет, я не хочу кончать свой рассказ так быстро. У нас было целых четырнадцать лет счастья… Четырнадцать лет без десяти дней…
А вот еще. Тоже оттуда, из той первой моей жизни. Когда я была с ним. Как-то чистила антресоли и нашла там папку с письмами. Когда я лежала в роддоме, ждала Игорька (ну, тогда мы еще не знали — мальчик или девочка родится), мы с мужем каждый день писали друг другу письма, записочки, а то и несколько раз на день. Читала, смеялась, а Игорь слушал и был невпопад серьезен. Как это его не было, а мы с отцом были? То есть он как бы был, мы в письмах говорили о нем: вот он повернулся, вот он меня толкнул, вот он шевелится… И он и не он… Раз он только улыбнулся, когда я в сценах показывала, как мы „ссорились“ — я настаивала на имени „Глеб“, а имя „Игорь“ — это фантазия отца.
— Конечно, Глеб — лучше, — сказал он сердито.
— Но ты у меня не женишься ни на первой любви, ни на продавщице! — грозила я.
У меня два страшных сна… Один, как мы с ним тонем… Он ведь хорошо плавал, однажды я рискнула поплыть вместе с ним далеко в море. Повернула обратно, чувствую, сил не хватает — ухватилась за него, да мертвой хваткой. Он кричит: „Отпусти!“ Я кричу: „Не могу!“ Вцепилась, на дно его тяну. Он все-таки оторвался и стал меня подталкивать к берегу… Поддерживает и подталкивает… Так мы с ним выплыли.
А во сне я его не отпускаю… Мы и не тонем, и не выплываем… Идет такая схватка в воде…
Второй сон… Начинает идти дождь, но я чувствую, что это не дождь, а земля сыплется. Песок. Начинает идти снег, но я уже по шороху слышу, что это не снег, а земля… Песок. Лопата стучит, как сердце шох-шох, шох-шох…
Опять меня к концу тянет… К краю. Не хочу! Не хочу!
О, мне со дна дано увидеть больше,
Чем с высоты. Я вижу звезды днем.
И запах трав слышней на дне колодца,
И звуки все куда нежнее в нем.
Я много думаю о смерти, но я не хочу себя убить. А как он там? Что там?
Он любил море, речку, колодцы. Он любил все, где жила вода, она его завораживала: „Смотришь в воду, а там темнота“. Или: „Только тихая звезда побелела, как вода. Темнота“. Еще: „И вода течет одна… Тишина“.
И здесь я подхожу к самому страшному месту… Как только я на него наталкиваюсь — быстро отхожу, отбегаю в сторону или иду-иду, а перед этим моментом останавливаюсь как вкопанная. Нет, я не права, а может быть, и права. Нет, конечно, я не права. Это самая страшная мысль, которая у меня была. Все-таки осмелюсь… Произнесу… Впервые произношу ее вслух, вдруг я от нее таким образом освобожусь. У меня нет другого способа выкинуть ее из души, кроме как решиться вымолвить… Вытащить из себя…
Каждый год я писала новый реферат, который потом должна была защищать на кафедре в институте. Как всегда, дома обсуждали его вместе. Я читала за ужином свои выписки, стихи, полюбившиеся цитаты. „Поэты, жизнь отдавшие народу, в народе остаются навсегда“, — так обозначалась моя тема. Кто есть поэт? Какая у него неизбежная судьба в России! Судьба умереть… В связи с этим мы много дома говорили о смерти, о Родине. Из меня, как из рождественского мешка, сыпалось, сыпалось… Цитаты о нищей дорогой Родине, о том, что мать-нищенка дороже всего… Мой любимый эпиграф ко всему в нашей истории: „Люблю Отчизну я, но странною любовью…“ Повторяла, как Блок в письме матери после приезда из-за границы писал, что родина сразу показала ему и свиное, и божественное лицо. Упор, конечно, делался на божественное.
Что еще происходило в этот последний год? Игорь ездил в Москву на могилу Высоцкого. Влюбился в девочку Наташу, после что-то у них разломилось, он перестал говорить о ней стихами. Взял и постригся наголо, стал очень похож на Маяковского.
Последнее лето… Загорелый. Большой, сильный. Ему давали на вид восемнадцать лет. Поехали на каникулах с ним в Таллин. Он был там второй раз, водил меня всюду, по разным закоулкам. За три дня мы жахнули кучу денег. Ночевали в каком-то общежитии. Возвращаемся с ночного похода по городу — он обнял меня за плечи, смеемся, открываем дверь. Подошли к вахтерше, она не пускает:
— Женщина, после одиннадцати входить с мужчиной нельзя.
И тут я Игорю на ухо:
— Поднимайся, я — сейчас.
Он пошел, а я шепотом:
— Как вы можете! Как вам не стыдно! Это же мой сын!
…И не дано вам видеть…
Как я скрываюсь в белой пелене,
И одеваюсь в сумерки скупые,
И исчезаю в темно-синем сне.
Я хотела, чтобы он стал врачом… Еще ничего не случилось, никакого намека, а на меня внезапно накатывали приступы немого отчаяния: „Не хочу, чтобы он был поэтом! Не хочу!“. А он писал и писал стихи…
И ночь зеленая таинственно отходит,
И место сада занимает день.
Последний месяц… У меня умер брат. Если бы можно было повернуть время назад, я не брала бы в эти дни с собой сына. Но у нас в роду мало мужчин, и он мне помогал, поневоле выходило, что общался со смертью. Смотрел на нее, привыкал. В поэзии, в кино — смерть красивая: на ходу, на лету… Трупа нет, труп мы не видим… Как его моют, одевают… Как на второй день уже появляется запах… Ничего этого в искусстве нет. После того, как уже было поздно бояться, у меня возник страх, что он подглядывал за смертью, слишком долго возле нее находился: „Игорь, переставь цветы… Принеси стулья… Сходи за хлебом…“. Вот эта обыкновенность происходящих рядом со смертью вещей могла подействовать на него неожиданным образом. Тут все могло сомкнуться — и желание пережить то, о чем хотел написать, и непосильно безумные для его лет вопросы — зачем, куда?
Приехал автобус. Все родственники сели, моего сына нет.
— Игорь, где ты? Иди сюда.
Он входит, все места заняты.
То ли от толчка, то ли… Автобус тронулся, и брат на мгновение открыл глаза. Плохая примета — в семье будет еще одна смерть. Я думала: моя мама, боялась за ее сердце… Стали опускать гроб в яму, что-то упало туда, я прыгаю в глину, достаю. Никто в яму не прыгает… Плохая примета… На поминках все сели, всем стульев хватило, и снова за этим столом Игорю места нет…
Если бы можно было повернуть назад… Я не дала бы ему смотреть на смерть… Вглядываться…
…А теперь по часам… Четырнадцатого декабря… Утром… Я умываюсь, чувствую: стоит в проеме дверей, держась обеими руками за дверной косяк, и пристальным взглядом обводит ванную, потом мои руки, лицо…
— Что с тобой? Садись за уроки. Я скоро вернусь.
Молча повернулся и ушел в свою комнату.
Я встретилась с подругой. Она связала для него модный пуловер. Мне хотелось сделать ему красивый подарок на день рождения. Принесла домой, муж поругал:
— Неужели ты не понимаешь, что пока нельзя, чтобы он носил такие дорогие вещи.
На обед подала его любимые пельмени. Обычно тарелку с добавкой просит, а тут поклевал и оставил.
— Что-нибудь в школе случилось?
Молчит. Здесь я заплакала, у меня что-то градом покатились слезы. Сама испугалась, я плакала так громко впервые за много лет. На похоронах брата со мной такого не было. И он испугался насколько, что я даже начала его утешать.
— Померяй пуловер.
Надел.
— Нравится?
— Очень.
Заглянула через некоторое время к нему в комнату: он читал Пушкина. В другой комнате отец печатал на машинке. У меня болела голова, и я уснула. Когда пожар, люди спят крепче обычного… Когда беда… Я оставила его за столом… Тимка, наша собачка, лежала в прихожей. Не залаяла, не заскулила…
Не помню, сколько времени прошло, открываю глаза: возле меня сидит муж.
— А Игорь где?
— В туалете заперся. Наверное, стихи, бормочет, уже около часа.
Дикий, немой страх подбросил меня вверх. Подбегаю, стучу, колочу дверь. Бью руками, ногами. Тишина. Зову, кричу, умоляю. Тишина. Муж ищет молоток, топор. Взламывает дверь… В стареньких брюках, свитере, домашних тапочках… На каком-то ремне… Схватила, понесла… Мягкий, теплый… Стали делать искусственное дыхание… Вызвали „скорую помощь“…
Как же я спала? Почему Тимка не почувствовал? Собаки такие чуткие… Я сидела и смотрела в одну точку… Как сумасшедшая… Мне дали укол, и я куда-то провалилась… Утром разбудили:
— Вера, вставай. Потом себе не простишь.
„Ну, сейчас я тебе всыплю, ты у меня получишь“, — подумала я, и тут до меня доходит, что всыпать некому.
Он лежал… На нем тот пуловер, который я ему ко дню рождения приготовила… Все знакомое, родное — лицо, губы, руки… Я дотрагиваюсь до него… И он касается меня… Еще один день мы были вместе…
Я прощаю тебя, поле,
Я прощаю тебя, озеро,
Я прощаю тебя, Родина…
Не удержать… Не остановить… Не подтолкнуть к берегу… Может, я его слишком сильно любила? Как нельзя любить?..
Я не знала, куда мне бежать. В церкви молилась, но боялась признаться, что он покончил самоубийством. Ходишь и на небо смотришь… На небо… На небо… На небо… Кричать начала не сразу, через несколько месяцев. Но слез не было. Кричать кричала, а не плакала. И только когда один раз выпила стакан водки — заплакала. Стала пить, чтобы плакать… Стала цепляться за людей. У одних наших друзей мы просидели, не выходя из квартиры, два дня. Теперь понимаю, как им было тяжело, как мы их мучили. Мы убегали из своего дома… Когда оставались, я открывала дверь в туалет, стояла и смотрела: на ту трубу от вытяжки, на те стены… Пока муж не оттащит… Два раза хотели поменять квартиру, уже документы подготовим, людей обнадежим, упакуем вещи… И не могу из квартиры выйти, что-нибудь вынести… Не для меня этот выход — начать новую жизнь… Я бродила по магазинам, подбирала ему вещи: вот этот свитер — его цвет, и эта рубашка…
Какая-то по счету весна… Какая — не помню. Прихожу домой, говорю мужу:
— Знаешь, сегодня я понравилась одному мужчине. Он хотел назначить мне свидание.
И мой муж отвечает:
— Как я рад за тебя, Верочка. Ты возвращаешься…
Безмерно я была ему благодарна за эти слова.
Тут я хочу рассказать о своем муже. Он — физик, сошлись вода и пламень. (Помолчав.) Нет, о любви, как и о смерти, невозможно рассказать. Я любила… Почему любила, а не люблю? Потому что той меня нет… А себя новую, выжившую, я не знаю… Не понимаю…
Ночью лежу с открытыми глазами. Звонок. Ясно слышу звонок в дверь.
Утром рассказываю мужу. Он:
— А я ничего не слышал.
Последний раз — звонок. Я не сплю, поворачиваю глаза на мужа: он тоже проснулся.
— Ты слышал?
— Слышал.
И Тимка кругами возле кровати бегает, кругами, как по следу за кем-то… Я куда-то падаю, в какое-то тепло… И вижу такой сон…
Непонятно где, выходит ко мне Игорь в той одежде, в какой мы его похоронили.
— Мама, ты меня зовешь и не понимаешь, как мне тяжело к тебе прийти. Перестань плакать.
Дотрагиваюсь до него, он мягкий.
— Тебе было хорошо дома?
— Очень.
— А там?
Он не успевает ответить, исчезает.
С той ночи я прекратила плакать, стала говорить ему только ласковые слова: „Ты — самый хороший. Самый красивый. Самый добрый“.
И он стал сниться мне маленьким, только маленьким. А я жду его большого, чтобы поговорить с ним, понять его…
Это был не сон… Я только закрыла глаза… Дверь в комнату распахнулась… Взрослым, каким я его никогда не видела, он вошел на мгновенье… У него было такое лицо, что я поняла: ему уже безразлично все, что здесь происходит. Наши разговоры о нем, воспоминания. Он уже совсем далеко от нас…
Тогда я захотела родить… Сильно болела, я не должна была родить, но родила. Девочку… Мы к ней относимся, как будто она не наша девочка, в дочка Игоря… Я боюсь ее так любить, как любила его, я не могу ее так любить… Хочу уйти из института… Во мне нет света и радости… Я читаю стихи, и мне кажется, что все они о смерти…
У Беллы Ахмадулиной есть такие строки:
Как все хотела, и поила медом,
Поила медом, а вспоила ядом…
А может, он только хотел заглянуть за край? Не верил, что не вернется?
„Закрываю двери, которые не открыл…“ — так потом назвали книгу его стихов.
Есть у меня еще одна страшная мысль: а вдруг бы он сам рассказал совсем другую историю?..»