Глава X ПОРТРЕТ ВЕРЫ ПАВЛОВНЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава X

ПОРТРЕТ ВЕРЫ ПАВЛОВНЫ

«Однажды, придя к Александру Степановичу без предупреждения, я нашла дверь в его комнату полуоткрытой. Я увидела на столе два прибора: тарелочки из папье-маше, бумажные салфеточки; стояла нехитрая закуска и немного сладкого. Лежала записка: „Милая Ниночка, я вышел на десять минут. Подожди меня. Твой Саша“.

Я поспешила уйти. Тщательность, с которой было приготовлено угощенье, напомнила мне первый год нашей любви. Я поняла, что ожидаемая женщина – новая серьезная любовь Александра Степановича».[220]

Так писала Калицкая в своих воспоминаниях. А Нине Николаевне Грин впоследствии рассказывала: «Прочла я эту записочку и не в пример предыдущим связям Грина, возбуждавшим мою брезгливость, вдруг почувствовала что-то настоящее. И стало мне тепло на сердце, что, наконец, этот трудный человек нашел для души. Очень хотелось на вас посмотреть, но боялась смутить вас и поспешно ушла, не оставив ему записку. А через несколько месяцев Александр Степанович нас познакомил, и в смутном предчувствии своем, что вы тот человек, который ему нужен, я утвердилась».[221]

Самому же Грину Вера Павловна наказывала в письме:

«Передавай мой сердечнейший привет и поцелуй милой Нине Николаевне. Право, это я вымолила тебе такую хорошую жену, потому и горжусь ею; береги ее, другой еще такой же не найдешь и 2-й раз молиться не стану».[222]

Они познакомились в 1917-м или самом начале 1918 года в Петрограде, где она работала в газете «Петроградское эхо», у Василевского. Грин показался ей похожим на католического патера: «Длинный, худой, в узком черном, с поднятым воротником пальто, в высокой черной меховой шапке, с очень бледным, тоже узким лицом и узким… извилистым носом». Лицо, как говорил он сам, было похоже на сильно измятую рублевую бумажку, а нос, «в начале формы римской – наследие родителя, но в конце своем – совершенно расшлепанная туфля – наследие родительницы», довершал запоминающийся портрет писателя, выглядевшего намного старше своих лет. «Лицо испещрено струящимися морщинами, так что в 38 лет, когда я познакомилась с Грином, он казался стариком».[223]

Ей было тогда 23 года, она закончила с золотой медалью гимназию, проучилась два года на Бестужевских курсах, и вряд ли хорошенькой петербургской молодой женщине из почтенной редакции такой герой пришелся по нраву: она была озорна, смешлива, чем-то очень похожа на Алонкину, а он в ее глазах – почти старик, угрюмый, некрасивый, побитый жизнью, и скрытое душевное обаяние его надо было уметь рассмотреть. К той поре она успела побывать замужем, хотя и не очень счастливо. Муж ее, студент-юрист, погиб на Первой мировой, в одном из самых первых боев, но она тогда еще этого не знала и по-прежнему считала себя несвободной. Знакомые Грина поэт Иван Рукавишников и его жена Клавдия Владимировна, заметив интерес Грина к молодой женщине, заботливо предупреждали ее: «Нина Николаевна, Грин к вам не равнодушен, берегитесь его, он опасный человек – был на каторге за убийство своей жены. И вообще прошлое его очень темно».[224]

Весной 1918 года она тяжело заболела, и мать отправила ее к родственникам под Москву. Перед отъездом в мае 1918 года у памятника «Стерегущему» Грин подарил ей свои не слишком уклюжие стихи.

Когда, одинокий, я мрачен и тих,

Скользит неглубокий подавленный стих,

Нет счастья и радости в нем,

Глубокая ночь за окном…

Кто вас раз увидел, тому не забыть,

Как надо любить.

И вы, дорогая, являетесь мне,

Как солнечный зайчик на темной стене.

Угасли надежды. Я вечно один,

Но все-таки ваш паладин.

Обещал к ней приехать, навестить, но не смог. Думал, ее уже нет в живых. Она же большого значения ни Грину, ни его стихам тогда не придала и впоследствии была этому очень рада. «Необходимо было каждому из нас отмучиться отдельно, чтобы острее почувствовать одиночество и усталость. А встретились случайно снова, и души запели в унисон».[225]

Столкнулись они в феврале 1921-го на Невском. За эти три года многое переменилось и в его, и в ее жизни. «Мокрый снег тяжелыми хлопьями падает на лицо и одежду. Мне только что в райсовете отказали в выдаче ботинок, в рваных моих туфлях хлюпает холодная вода, оттого серо и мрачно у меня на душе – надо снова идти на толчок, что-нибудь продать из маминых вещей, чтобы купить хоть самые простые, но целые ботинки, а я ненавижу ходить на толчок и продавать».[226]

Она была теперь молодой вдовой, перенесла сыпной тиф и работала медсестрой в сыпно-тифозном бараке села Рыбацкого, а жила в Лигове и через Питер ездила на работу. Грин предложил ей заходить иногда к нему в Дом искусств, где было тепло и сухо. Вел он себя очень деликатно. И совсем не пил. Однажды, когда они были на концерте в Доме искусств и ей было поздно возвращаться в пригород, предложил переночевать у него в комнате, а сам куда-то ушел. Когда она пришла к нему в «Диск» в третий раз, поцеловал в щеку и, ни слова ни говоря, убежал. От волнения и неожиданности все закачалось у нее перед глазами, и она стояла посреди комнаты столбом до тех пор, пока в комнату не зашла в поисках сигареты поэтесса Надежда Павлович, у которой из-под юбки торчали штаны.

Было это как раз в те дни, когда совсем неподалеку от Невского, в Кронштадте, вспыхнул и был подавлен контрреволюционный мятеж, последняя серьезная попытка переменить ход русской истории. Именно о Кронштадте и говорили в маленькой комнате ее угрюмый хозяин, его гостья и поэтесса. Но что именно говорили и как относился к тем событиям Грин, неизвестно. Впрочем, если вспомнить, что секретарь Крупской, декадентская поэтесса и знакомая Блока Надежда Павлович, приехав однажды «с сигаретой в зубах» к оптинскому старцу Нектарию, стала его духовной дочерью, а в 1920 году обратилась к своей начальнице и тезке Надежде Константиновне с просьбой не расстреливать Нектария, и просьба эта была выполнена, то примерный характер разговора представить нетрудно. Известно также, что 8 марта 1921 года Грин писал Горькому в связи с арестом изза кронштадтских же событий поэта Вс. Рождественского:

«Дорогой Алексей Максимович!

Сегодня по телефону сообщили в „Дом искусств“ (по военной части), что арестован Вс. Рождественский, поэт. Он жил в Д. И. по последние дни, как и другие удерживался начальством в казарме. В чем он может быть виноват? Нельзя ли похлопотать за него, чтобы выпустили.

Преданный Вам А. С. Грин».[227]

Рождественского освободили, но до самой своей смерти он так и не узнал, что помог ему в этом Грин.

А 8 марта 1921 года было для Грина счастливым. За три дня до этого он предложил Нине Николаевне стать его женой. День она взяла на размышление и ходила по городу. «Ярко-красное солнце садилось к горизонту. От Кронштадта раздавалось буханье орудий».[228] А про Грина судила так – «не было противно думать о нем».[229] Но не более того. «Мой первый брак был очень несчастлив из-за ревности мужа».[230] Второго она боялась, да и в самом Грине, если уж начистоту, говорила тогда не столько любовь к Нине Николаевне, сколько отчаяние – как раз в эти весенние дни Александр Степанович понял всю безнадежность своей любви к Алонкиной.

«Увлекся он самозабвенно. Понимая умом нелепость своего с ней соединения, свою старость в сравнении с нею и во внешнем своем облике, он горел и страдал и от страсти; страдания доводили его до настоящей физической лихорадки. А она увлеклась другим. И тут встретилась я, ничего не знавшая об этом. И все сдерживаемые им чувства и желания обернулись ко мне – он просил меня стать его женой. Я согласилась. Не потому, что любила его в то время, а потому, что чувствовала себя безмерно усталой и одинокой, мне нужен был защитник, опора души моей. Александр Степанович – немолодой, несколько старинно-церемонный, немного суровый, как мне казалось, похожий в своем черном сюртуке на пастора, соответствовал моему представлению о защитнике. Кроме того, мне очень нравились его рассказы, и в глубине души лежали его простые и нежные стихи».[231]

Итак, она согласилась, однако выговорила себе условие, что в любой момент может уйти. 7-го они поженились. Именно это слово Нина Николаевна употребляет в воспоминаниях, деликатно обозначая решающую перемену в их отношениях, сблизившую их не только физически, но и духовно.

«Он не однажды вспоминал ту минуту, когда мы с ним впервые остались вдвоем и я, лежа рядом, стала обертывать и закрывать его одеялом с той стороны, которая была не рядом со мной. „Я, – говорил Александр Степанович, – вдруг почувствовал, что благодарная нежность заполнила все мое существо, я закрыл глаза, чтобы сдержать неожиданно подступавшие слезы и подумал: Бог мой, дай мне силы сберечь ее…“»[232]

Именно эту дату они всегда отмечали как свою годовщину, хотя формально брак был зарегистрирован два месяца спустя, и все это время Грин и Нина Николаевна вместе не жили. Когда была свободна, она приходила в его комнату в Доме искусств, о которой оставила свои женские, немного ревнивые воспоминания: «На полу во всю комнату простой серо-зеленый бархатный ковер. За шкафом вплотную такое же зелено-серое глубокое четырехугольное бархатное кресло. Перед ним маленький стол, покрытый салфеткой, узкой стороной к стене. За ним железная кровать, покрытая темно-серым шерстяным одеялом. Большой портрет Веры Павловны (стоит в три четверти, заложив руки за спину) в широкой светло-серой багетной раме – увеличенная фотография… На комоде – две фотографии Веры Павловны в детстве и юности, в кожаной и красного дерева рамках… собачка датского фарфора, длинноухий таксик, – подарок Веры Павловны».[233]

Все это ей предстояло стерпеть. Но была она целомудренна, по-женски горда и прошлая жизнь Грина ее не интересовала.

«– Хочешь все знать обо мне, мужчине? – как-то спросил он. – Я тебе расскажу.

Я отказалась. Мне не хотелось затенять светлую радость моих дней чем-то, что не всегда казалось чистым».[234]

За две недели до похода в загс Грин написал письмо Горькому с просьбой «осчастливить его содействием в получении где-либо 1-й бутылки спирта»,[235] а сразу после бракосочетания 20 мая без особого сожаления покинул «сумасшедший корабль» и 11 июня поселился с Ниной Николаевной на Пантелеймоновской улице в доме 11. Так началась их общая жизнь, которой им было отмерено 11 лет. Впрочем, Грин больше верил в мистику числа 23.[236]

«Мы вскоре поженились, и с первых же дней я увидела, что он завоевывает мое сердце. Изящные нежность и тепло встречали и окружали меня, когда я приезжала к нему в Дом искусств. Тогда он не пил совершенно. Не было вина. А мне сказал, что уже два года как бросил пить. О том, что в те дни просил вина у Горького, я узнала после его смерти из писем, находящихся в Ленинградской публичной библиотеке».[237]

В их жизни было много разного – и дурного, и хорошего, все как у людей. Только если прочитать не приглаженные мемуары, опубликованные в 1972 году в книге, составленной Владимиром Сандлером (для своего времени книге очень хорошей, можно сказать, революционной – недаром она ни разу с той поры не переиздавалась), а подлинные письма и записи Нины Николаевны, значительная часть которых по сей день находится в архиве, можно увидеть, что и то и другое в своих проявлениях было чересчур крайним, далеким от середины. Либо очень хорошо, либо очень плохо. Екатерина Александровна Бибергаль так не захотела, Вера Павловна Абрамова не смогла, Мария Владиславовна Долидзе, вероятно, просто ничего не поняла, Мария Сергеевна Алонкина не приняла всерьез, Нина Николаевна Короткова и захотела, и увидела, и смогла, и приняла. Трудное счастье быть женой любого писателя – но того, что выпало на долю Нины Грин, не доводилось переживать, пожалуй, никому из писательских жен. А ведь поначалу она даже не слишком его и любила.

В мае 1921 года он писал ей: «Я счастлив, Ниночка, как только можно быть счастливым на земле… Милая моя, ты так скоро успела развести в моем сердце свой хорошенький садик, с синими, голубыми и лиловыми цветочками. Люблю тебя больше жизни».[238] Она же, не раз признававшаяся, что сошлась с Грином «без любви и увлечения в принятом значении этих слов, желая только найти в нем защитника и друга»,[239] очень скоро писала ему совсем другое: «…Тебя благодарю, мой родной, мой хороший. Нет, не скажешь словом „благодарю“ всего, что не может вместиться в душе, – за твою ласку, нежную заботу и любовь, которые согрели меня и дали мне большое, ясное счастье».[240]

А еще позднее в мемуарах так оценивала их встречу: «За долгие годы жизни коснешься всего, и из случайных разговоров с Александром Степановичем я знала, что в прошлом у него было много связей, много, быть может, распутства, вызываемого компанейским пьянством. Но были и цветы, когда ему казалось, что вот это то существо, которого жаждет его душа, а существо или оставалось к нему душевно глухо и отходило, не рассмотрев чудесного Александра Степановича, не поняв его, или же просило купить горжетку или новые туфли, как „у моей подруги“. Или же смотрело на Грина, как на „доходную статью“ – писатель, мол, в дом принесет. Это все разбивалось и уходило, и казалось ему, что, может быть, никогда он не встретит ту, которая отзовется ему сердцем, ибо стар он становится, некрасив и угрюм. А тут, на наше счастье, мы повстречались».[241]

Их самая первая квартира, в которой, фактически изгнанные из Дома искусств, они поселились с подачи Шкловского, была нехорошей. Она принадлежала семье действительного статского советника Красовского: «Нам сдали самую большую комнату, в прошлом, должно быть гостиную, выходившую двумя окнами в стену, а потому полутемную. Обставлена она была чрезвычайно бездарно и бесцельно: большой рояль в углу, над ним реет желто-мраморный купидон, будуарный красный атласный диванчик, дешевый зеркальный трельяж и в широкой золоченой раме огромный портрет четы Красовских в подвенечных нарядах. Ни кровати, ни дивана, на котором можно было бы спать. Наш багаж был ничтожен: связка рукописей, портрет Веры Павловны, несколько ее девичьих фотографий, две-три любимых безделушки Александра Степановича, немного белья и одежды. Все. Мы всегда умели мириться с любой скромной обстановкой, но зато не со всякими людьми».[242]

Спали на полу, на набитых сеном матрасах, и белья было действительно так мало, что однажды хозяйка квартиры мадам Красовская, «сухая, небольшого роста старуха, претендующая на великосветский тон, не утратившая еще своего чиновничьего превосходства»,[243] стала выговаривать матери Нины Николаевны Ольге Алексеевне Мироновой, куда-де та смотрела, отдавая дочь за нищего.

«Ведь у них даже настоящих постелей и простынь нет. Спят, как собаки, на полу. Это позор!»

Но Грин взял реванш: однажды ночью в дверь позвонили, вошли вежливые сотрудники ЧК в сопровождении весьма пожилой и почтенной дамы и произвели в квартире обыск. В комнате у вдовы были найдены обеденные и чайные сервизы, которые неизвестная дама признала своими. Оказалось, что то была княгиня Нарышкина, чье имущество после революции попало в Петроградский музей по охране памятников старины, а дочь Красовской, работавшая служительницей в этом музее, потихоньку перетаскивала княжеские вещи к себе домой.

Именно так со слов Грина рассказала эту историю Нина Николаевна, при обыске не присутствовавшая, и, судя по тому, что никаких репрессивных мер по отношению к расхитительницам народного достояния не последовало, Грин, скорее всего, эту историю придумал, чтобы утешить молодую жену, как придумал и множество других историй, утешивших впоследствии миллионы людей. Но в любом случае для своей единственной Нины он был очень заботливым мужем и с самого начала поставил дело так, чтобы его жена ушла со службы и больше нигде не работала. Жена писателя – это уже профессия.

Был у них и свой медовый месяц. Даже не один. Все лето 1921 года Грин и Нина Николаевна прожили в загородном местечке Токсово, где за пуд соли и десять коробков спичек их впустил к себе в дом деревенский староста, финн с русским именем Иван Фомич. Каждый день они вставали на заре, ловили рыбу в озере под названием Кривой нож и приносили домой полную корзину окуней, плотвы, лещей, собирали грибы и ягоду, сушили, мочили, мариновали, солили. Иногда к ним приезжали из Петрограда соседи по «Диску» Пяст и Шкловские. В Токсове Грин заканчивал «Алые паруса» и начал свой первый роман «Алголь – звезда двойная» о петроградской разрухе, роман, который так и не был дописан.

«Роман ему не давался, – вспоминала Нина Николаевна. – Тогда он мне еще ничего не читал, а сидел, курил, думал, писал. Иногда говорил: „Не удается сюжет, опять все выбросил“».[244]

В это же время Грин писал в своих записных книжках в связи с Токсово: «Я заметил одно: как только моя жизнь начинала складываться тревожно, как только моя борьба за существование начинала принимать темные и безжизненные формы, тотчас воскресал детский бред Цветущей Пустыни. Она, издали, обещала отдых и напряжение, игру и поэзию.

Ходить с этим внутри себя было мне не смешно, но грустно, так как я хорошо знал, что не могу стронуться никуда, кроме окрестных дач. Одна из главных ошибок наших состоит в том, что мы ценим природу, насыщенную мечтами, и подходим с усмешкой карикатуриста к той, где живем. Между тем наша пригородная природа – есть мир серьезный не менее, чем берега Ориноко, и, быть может, задумчиво произнося имена неизвестных нам стран, мы смотрим за пределы земли…»[245]

Редкий случай, когда Грин так откровенно спорил со своими собственными мечтами и странами. Токсово действовало на него умиротворяюще и казалось спасением и выходом из холода и голода петербургских зим. Это касалось не одного его, а целого города. Как в блокаду ленинградцев спасали маленькие огороды, которые они вскапывали у себя во дворах, так в революцию кормили пригороды.

«Каждый вечер пригородный поезд Финляндского вокзала изливался шумной толпой, прибывающей, главным образом, из Тэ, Эль и По, – с букетами, связками и ворохами цветов. Можно было подумать, что разорен рай. Однако рай оказался весьма практическим раем, если присмотреться к остальной ноше, часто весьма тяжелой. Это было царство женщин, выволакивающих из недр природы все съедобное, все годное на продажу. Жестянки с молоком, корзины ягод, грибов, вязки хвороста, ведра с полуживой рыбой, береста для растопки, шишки для самовара, – тысячи рук и плечей расползались по городским улицам, – согревать желудки и кипятить кипятки…»[246]

Природа дарила людям утешение и надежду. После ужасов революции к ней бросались как к матери, сколь бы банально последнее ни звучало.

Это было то дающее надежду на просветление лето 1921 года, о котором Анна Ахматова писала:

Все расхищено, предано, продано,

Черной смерти мелькало крыло,

Все голодной тоскою изглодано,

Отчего же нам стало светло?

Днем дыханьями веет вишневыми

Небывалый под городом лес,

Ночью блещет созвездьями новыми

Глубь прозрачных июльских небес, —

И так близко подходит чудесное

К развалившимся грязным домам…

Никому, никому неизвестное,

Но от века желанное нам.

Это было то страшное лето, когда в Петербурге умер Блок, а несколько дней спустя был расстрелян Гумилев. «Блок казался жертвой, которую приносила Россия. Зачем? Никто не знал. Кому? Ответить никто не был в состоянии. Но что Блок был лучшим сыном России, что, если жертва нужна, выбор судьбы должен был пасть именно на него, – насчет этого не было сомнений…», – размышлял много лет спустя Г. Адамович.[247]

«Удивительно, не то, что умер, а то, что жил. Мало земных примет, мало платья. Он как-то сразу стал ликом, заживо-посмертным (в нашей любви). Ничего не оборвалось, – отделилось. Весь он – такое явное торжество духа, такой воочию – дух, что удивительно, как жизнь – вообще – допустила», – писала в 1921 году Марина Цветаева.[248]

И Блока, и Гумилева Грин немного знал. С обоими было у него что-то общее. Что думал об их смерти – неизвестно. Но существует предположение, высказанное Ю. А. Первовой, что две эти смерти подтолкнули Грина начать работу над романом «Блистающий мир» о человеке, который может летать. И, возможно, слова Марины Цветаевой – косвенное тому подтверждение. Хотя В. Вихров в 60-е годы полагал, что прообразом главного героя в «Блистающем мире» был лейтенант Шмидт. Каждая эпоха ищет свое…

Зимой 1921/22 года жили трудно, как и все, квартира была грязная и холодная. От голода спасал академический паек, и иногда Грин отправлялся на толкучку Александровского или Кузнечного рынков, где можно было обменять часть продуктов на мыло и спички. Но порой и пайка не хватало, чтобы обогреть огромную залу, и дрова приходилось воровать. Позднее все это отразится в его рассказах:

«Дрова… в те времена многие ходили на чердаки, – я тоже ходил, гуляя в косой полутьме крыш с чувством вора, слушая, как гудит по трубам ветер, и рассматривая в выбитом слуховом окне бледное пятно неба, сеющее на мусор снежинки. Я находил здесь щепки, оставшиеся от рубки стропил, старые оконные рамы, развалившиеся карнизы и нес это ночью к себе в подвал, прислушиваясь на площадках, не загремит ли дверной крюк, выпуская запоздавшего посетителя».

Нина Николаевна вспоминает, как однажды их остановил с дровами и ножовкой милиционер (практически поймал с поличным).

«– Вы откуда? – спрашивает. У меня колени задрожали, а Александр Степанович так спокойно, спокойно:

– Да вот, товарищ, сейчас на Мойке обменяли эту дверь у каких-то мальчишек на хлеб, и сам не рад – еле несу, а живу тут рядом, на Пантелеймоновской.

– А не из этого дома? – показывает милиционер на дом, из которого мы вышли (дом, должно быть, находился в районе его наблюдения).

– Ну что вы, у нас же и силы на это нет!

– Ладно, идите, и только лучше не меняйте хлеб на двери, могут не поверить».[249]

«На Пантелеймоновской мы прожили до февраля 1922 года. Жилось по тогдашним временам материально скудновато, но, Бог мой, как бесконечно хорошо душевно. В ту зиму Грин еще не пил, наши души слились неразрывно и нежно. Я – младшая и не очень опытная в жизни, не умеющая въедаться в нее, в ее бытовую сущность, чувствовала себя как жена Александра Степановича, его дитя и иногда его мать».[250]

Потом стало легче. Если в 1920 году Грин не опубликовал ни строчки, а в 1921-м – всего два рассказа, то уже год спустя, с началом нэпа стали образовываться частные издательства, и у Грина вышло сразу несколько рассказов, которые вошли в его первую послереволюционную книгу «Белый огонь». Это позволило им оставить квартиру на Пантелеймоновской, где замерзли канализационные трубы, и переехать на 2-ю Рождественскую улицу к интеллигентной старушке, имевшей отношение к Дому литераторов.

«Комната была маленькая, скудно обставленная – „студенческая“, грязноватая, на пятом этаже, но зато светлая, с окном-фонарем на улицу. Переезд был несложен. Взяли у дворника салазки, в два фанерных ящика сложили наше имущество, а сверху положили большой портрет Веры Павловны. Александр Степанович вез салазки, я толкала их сзади. С этим отрезком жизни, сблизившим нас на будущее, трудном в бытовом отношении, но таким светло-душевным, было покончено».[251]

Молодая советская критика отнеслась к Грину немногим лучше дореволюционной. К. Локс писал в журнале «Печать и революция» в 1923 году: «Рассказы А. Грина – все об одном – в сущности, развивают одну и ту же тему. Их герой – неизменен… Большей частью это профессиональный отщепенец, какой-то своеобразный последователь Руссо XX века с плохо замаскированной сентиментальностью и явной нескрываемой любовью к природе.

Автор поместил этого странного героя в условную обстановку тропических морей, северных лесов, экзотических колоний. Почти у каждого – трагическое прошлое, – в настоящем только жажда, порыв…

Автор – превосходный стилист, очень умелый рассказчик, всегда сохраняющий твердую основу сюжета, к которому стянуты все нити повествования».[252]

Что тут скажешь? E semper bene,господа. И на том спасибо.

Самые лучшие из опубликованных рассказов Грина того времени – «Канат» и «Корабли в Лиссе». «Канат» – история о том, как некий циркач, канатоходец по имени Марч встречает в кафе очень похожего на него и при этом одержимого манией величия человека, называющего себя Амивелехом, жителем страны вздохов, посланным «Пророком Пророков ради страшного труда спасительного злодейства». В образе Амивелеха, от имени которого и идет рассказ, есть что-то от безумных героев Гоголя и Сологуба с примесью ницшеанства, которое испытали на себе, кажется, все творцы Серебряного века, в том числе и Грин. Это было особенное, философское безумство, которым и пользуется Марч. Он предлагает, а точнее провоцирует несчастного выступить вместо на себя на площади Голубого братства (название ее отсылает к рассказу «Капитан Дюк», где «голубыми братьями» именовали себя сектанты во главе с братом Варнавой), чтобы потом, после его неизбежного падения и смерти получить страховку. Выходит что-то вроде вариации на тему «гений и злодейство», причем злодейство настоящее, а гений – нет.

Наиболее захватывающая часть этого рассказа представляет собой движение Амивелеха над собравшейся на площади толпой. Поначалу, покуда лжеканатоходец, впервые в жизни сделавший шаг над пропастью, воображает себя сверхчеловеком, он движется по канату, но неожиданное происшествие в толпе, где поймали карманного воришку, возвращает его от болезненной мечты к действительности, и герой понимает, что он не более чем «лунатик, разбуженный на карнизе крыши», «чиновник торговой палаты Вениамин Фосс над грозно ожидающей пустотой, в костюме канатоходца, с головокружением и отчаянием».

С этого мгновения, этого перехода от одного состояния к другому, что так часто встречается у Грина, дальнейшие шаги Амивелеха-Фосса оказываются поединком с толпой, которая хочет видеть его падение, и так возникает еще один классический мотив гриновской прозы: герой и толпа.

«Меня попросту желали видеть убитым. Началось это глухо и спрятанно, как чирканье спички поджигателя, опасающегося произвести шум. Желающие не хотели желать. Они рассматривали свои черные мысли, как неответственную игру ума. Однако хотение это было сильнее принципов гуманности. Раздвигая корни, оно укреплялось в податливом состоянии душ с неуклонностью вожделения. Его зараза действовала взаимно среди всех, объединенных раздражающей зрительной точкой – мной, могущим потерять равновесие. Я читал: „Почему ты не падаешь? Мы все очень хотим этого. Мы, в сущности, явились сюда затем, чтобы посмотреть, не упадешь ли ты с каната случайно. Все мы можем упасть с каната, но ты не падаешь, а нужно, чтобы упал ты. Ты становишься против всех. Мы хотим тебя на земле, в крови, без дыхания. Надо бы тебе зашататься, перевернуться и грохнуться. Мы будем стоять и смотреть – надеяться. Мы желаем волнения, вызванного твоим падением. Если ты победишь наше желание тем, что не упадешь, мы будем думать, что, может быть, когда-нибудь, ктото все-таки упадет при нас. Падай! Падай! Падай! Ну же… ну!.. Падай, а не ходи! Падай!“»

Он падает, и в последний момент двое помощников Марча успевают его спасти. Но жизнь его, подобно жизни Галиена Марка, превращается после этого в возвращенный ад. «Я слышу: „Падай!“ – всякий раз, когда при мне произносят сколько-нибудь заметное, отрешившееся в особую жизнь имя. Между тем я очень люблю людей. Их неудержимо страстное отношение к чужой судьбе заставляет внимать различного рода рукоплесканиям с пристальностью запоздавшего путника, придерживающего пальцем спуск револьвера. Кислота, а не помада заставляет блестеть железо».

В «Канате» герой оказывается повержен толпой, в «Блистающем мире» Грин покажет сначала победу героя, а потом такое же падение. Но уже насмерть. Этот конфликт неизбежен и трагичен. Он присутствует почти в каждом произведении Грина и до революции, и после, и в этом смысле революция ничего не изменила – это его вечная тема, его тяжба и вражда с обществом, начиная с самых детских лет, и герой его погибает даже тогда, когда у него нет видимых врагов и он, напротив, окружен друзьями, которым приносит счастье. Именно о таком приносящем удачу человеке, лоцмане Битт-Бое написал Грин в одном из самых поэтических своих произведений – рассказе «Корабли в Лиссе».

По воспоминаниям Нины Николаевны, этот рассказ был написан еще в 1918 году, но рукопись пропала в редакции какого-то журнала, и четыре года спустя неожиданно отыскалась, что стало большой удачей и для Грина, и для русской литературы.

«Это один из лучших моих рассказов, – радовался Александр Степанович, – было бы жаль, если бы он пропал бесследно, так как вторично такого рассказа не напишешь».[253]

«Корабли в Лиссе» – светлая, лишенная плакатности и помпезности «Алых парусов» и жесткой драматургии «Каната» новелла. Это объяснение любви Грина к своим героям, подданным своей страны, не имеющим ничего общего со злыми и тучными обитателями ядовитой, кислотной Каперны.

Когда лоцман Битт-Бой обращается к четырем капитанам, оспаривающим право выйти с ними из гавани Лисса, за его словами стоит сам Грин: «И как мне выбирать среди вас? Дюка? О, нежный старик! Только близорукие не видят твоих тайных слез о просторе и, чтобы всем сказать: нате вам! Согласный ты с морем, старик, как я… А вы, Эстамп? Кто прятал меня в Бомбее от бестолковых сипаев, когда я спас жемчуг раджи? Люблю Эстампа, есть у него теплый угол за пазухой. Рениор жил у меня два месяца, а его жена кормила меня полгода, когда я сломал ногу. А ты – „Я тебя знаю“, Чинчар, закоренелый грешник – как плакал ты в церкви о встрече с одной старухой?.. Двадцать лет разделило вас да случайная кровь. Выпил я – и болтаю, капитаны: всех вас люблю. Капер, верно шутить не будет, однако – какой же может быть выбор? Даже представить этого нельзя».

«Корабли в Лиссе» – вещь радостная и одновременно печальная, потому что в конце рассказа выясняется, что Битт-Бой тяжело болен, ему осталось жить всего чуть-чуть, и поэтому он оставляет любимую девушку, которая ждет от него ребенка. Так опять всплывает мотив жизни-смерти, и последняя выступает в роли врага человеческого счастья, забирая самых лучших, чей ранний уход есть плата за удачу, которую они приносят людям.

Ю. Первова и А. Верхман высказывают предположение, что этот рассказ посвящен Горнфельду: «В августе 1918 года Грин поехал в Петроград с рукописью законченного рассказа; он поспешил к Горнфельду, чтобы прочесть то, что по праву должно было быть посвящено ему – лоцману в литературе, который уверенно вел таланты, оберегая их от рифов, мелей и бурь, как вел он самого Грина.

Догадался ли критик, что он – прототип удачливого лоцмана? Вряд ли Грин сказал ему об этом сам – ведь герой его рассказа смертельно болен.

Александр Степанович простился с Горнфельдом в отосланном перед отъездом письме:

„20. VIII. 1918. …Завтра я уезжаю из круга уродливой жизни когда-то обворожительного города Санкт-Петербурга.

…Позвольте с искренним, теплым чувством пожать Вашу руку джентльмена, писавшую и пишущую лишь по части тончайших проникновений.

…Остаюсь с исключительным к Вам уважением, с признательностью и с живым чувством духовности Вашей.

Ваш покорный слуга

А. С. Грин“.[254]

Судя по приподнятому тону письма, рассказ, привезенный Горнфельду, был им горячо одобрен».[255]

Трудно сказать, так это или не так. Но в любом случае «Корабли в Лиссе» – это программа гриновского романтического консерватизма, его оппозиционности даже не советскому режиму, а всему ходу истории человечества, тому несчастному общему его земному пути, который впоследствии академик И. Р. Шафаревич определит, как «две дороги к одному обрыву». Грин двигался от этого обрыва вспять.

«Раз навсегда, в детстве ли или в одном из тех жизненных поворотов, когда, складываясь, характер как бы подобен насыщенной минеральным раствором жидкости: легко возмути ее – и вся она в молниеносно возникших кристаллах застыла неизгладимо… в одном ли из таких поворотов, благодаря случайному впечатлению или чему иному, душа укладывается в непоколебимую форму. Ее требования наивны и поэтичны: цельность, законченность, обаяние привычного, где так ясно и удобно живется грезам, свободным от придирок момента. Такой человек предпочтет лошадей – вагону; свечу – электрической груше; пушистую косу девушки – ее же хитрой прическе, пахнущей горелым и мускусным; розу – хризантеме; неуклюжий парусник с возвышенной громадой белых парусов, напоминающий лицо с тяжелой челюстью и ясным лбом над синими глазами, предпочтет он игрушечно-красивому пароходу. Внутренняя его жизнь по необходимости замкнута, а внешняя состоит во взаимном отталкивании».

Вслед за этим контрреволюционным объяснением в любви к старым вещам и старым понятиям – и это в 1922 году! – следовало описание города Лисса, и лишь за него Грина можно смело включать во все хрестоматии и учебники, оставив споры о том, к какому ряду или разряду он как писатель принадлежит:

«Нет более бестолкового и чудесного порта, чем Лисс, кроме, разумеется, Зурбагана. Интернациональный, разноязычный город определенно напоминает бродягу, решившего наконец погрузиться в дебри оседлости. Дома рассажены как попало среди неясных намеков на улицы, но улиц, в прямом смысле слова, не могло быть в Лиссе уже потому, что город возник на обрывках скал и холмов, соединенных лестницами, мостами и винтообразными узенькими тропинками. Все это завалено сплошной густой тропической зеленью, в веерообразной тени которой блестят детские, пламенные глаза женщин. Желтый камень, синяя тень, живописные трещины старых стен: где-нибудь на бугрообразном дворе – огромная лодка, чинимая босоногим, трубку покуривающим нелюдимом; пение вдали и его эхо в овраге; рынок на сваях, под тентами и огромными зонтиками; блеск оружия, яркое платье, аромат цветов и зелени, рождающий глухую тоску, как во сне – о влюбленности и свиданиях; гавань – грязная, как молодой трубочист; свитки парусов, их сон и крылатое утро, зеленая вода, скалы, даль океана; ночью – магнетический пожар звезд, лодки со смеющимися голосами – вот Лисс. Здесь две гостиницы: „Колючая подушка“ и „Унеси горе“. Моряки, естественно, плотней набивались в ту, которая ближе; которая вначале была ближе – трудно сказать; но эти почтенные учреждения, конкурируя, начали скакать к гавани – в буквальном смысле этого слова. Они переселялись, снимали новые помещения и даже строили их. Одолела „Унеси горе“. С ее стороны был подпущен ловкий фортель, благодаря чему „Колючая подушка“ остановилась как вкопанная среди гиблых оврагов, а торжествующая „Унеси горе“ после десятилетней борьбы воцарилась у самой гавани, погубив три местных харчевни.

Население Лисса состоит из авантюристов, контрабандистов и моряков; женщины делятся на ангелов и мегер, ангелы, разумеется, молоды, опаляюще красивы и нежны, а мегеры – стары; но и мегеры, не надо забывать этого, полезны бывают жизни. Пример: счастливая свадьба, во время которой строившая ранее адские козни мегера раскаивается и начинает лучшую жизнь».

Эта выдуманная страна, в которой все чаще происходило действие рассказов и романов Грина, написана так, что кажется реальнее самого реального мира. Грин любовно открывал, продумывал и исследовал ее; строил города, прокладывал дороги, наполнял ее реками и омывал морскими заливами, в ее гавани и порты заходили корабли, причем, как уже говорилось, в Лисс – только парусные. Он населял свою страну самыми разнообразными людьми, творил ее историю – он был ее волшебником, демиургом, богом и верил в ее существование так, как верила в сказку про корабль с алыми парусами его маленькая героиня.

Замечательное свидетельство приводит о Гринландии в своих мемуарах Э. Арнольди: «Меня эта страна всегда интересовала, и, понятно, я не раз старался выведать подробности о ней. Грин с готовностью отвечал на мои расспросы. Он уверял меня, что представляет себе с большой точностью и совершенно реально места, где происходит действие его рассказов. Он говорил, что это не просто выдуманная местность, которую можно как угодно описывать, а постоянно существующая в его воображении в определенном неизменном виде. В доказательство он приводил мне разные примеры, которые я, конечно, позабыл. Но один из подобных разговоров мне хорошо запомнился, наверное потому, что произвел большое впечатление своей необыкновенной убедительностью.

Однажды, когда я высказал какие-то сомнения по поводу способности Грина представлять себе свою воображаемую страну в одном и том же виде, он вдруг резко повернулся ко мне (мы шли вдвоем по улице) и каким-то очень серьезным тоном сказал:

– Хочешь, я тебе сейчас расскажу, как пройти из Зурбагана в…

Он назвал какое-то место, знакомое по его произведениям, но я уже не помню, какое именно. Разумеется, я сразу же выразил желание услышать во всех подробностях о такой прогулке. И Грин стал спокойно, не спеша, объяснять мне, как объясняют хорошо знакомую дорогу другому, собирающемуся по ней пойти. Он упоминал о поворотах, подъемах, распутьях: указывал на ориентирующие предметы вроде группы деревьев, бросающихся в глаза строений и т. п. Дойдя до какого-то пункта, он сказал, что дальше надо идти до конца прямой дорогой… и замолчал.

Я слушал в крайнем удивлении, чрезвычайно заинтересованный. Я не знал, надо ли этот рассказ понимать как быструю импровизацию, или мне довелось услышать описание закрепившихся на самом деле в памяти воображаемых картин. После краткой паузы Грин, словно догадываясь о моих сомнениях, сказал:

– Можешь когда угодно спросить меня еще раз, и я снова расскажу тебе то же самое!..

Я пригрозил воспользоваться его разрешением, на что он ответил так, как отвечают ребенку, удивленному умением взрослых делать что-то общеизвестное и всем понятное. А я оставался в сомнении, следует ли попытаться проверить услышанное, или это может оказаться бестактным? При последующих встречах я не смог решиться задать Александру Степановичу интересовавший меня вопрос. Но через некоторое время, в какой-то подходящий момент, я напомнил о его обещании еще раз описать дорогу из Зурбагана.

Грин отнесся к моему вопросу так, словно я спрашивал о самом обыденном. Не спеша и не задумываясь, он стал говорить, как и в прошлый раз. Конечно, я не мог с одного раза с достаточной точностью запомнить все детали этого пути и их последовательность. Но по мере того как он говорил, я вспоминал, что уже слышал в прошлый раз, об одном – совершенно ясно, о другом – что-то похожее. Во всяком случае, Грин, безусловно, говорил не теми же словами, как заученное. Дойдя до какого-то места, он спросил:

– Ну как – хватит или продолжать?

Я ответил, что должен полностью признать его правоту, на что он заявил о готовности повторить свой рассказ еще раз, если у меня явится желание послушать. После этого я уже не возвращался к вопросу о зурбаганской дороге…»[256]

Но если с географией Гринландии все было более или менее понятно, то с историей ее оказалось намного сложнее. Вымышленные страны и города первым придумал не Грин. Они встречались у многих писателей, от утопистов Томаса Мора и Томмазо Кампанеллы до Джонатана Свифта с его Гулливером и Анатоля Франса с «Островом пингвинов». В русской литературе девятнадцатого века это был Салтыков-Щедрин, в двадцатом – Платонов («Город Градов») и Чаянов, правда, у них действие происходило в России. Но во всех этих произведениях (за исключением разве что «Чевенгура») преследовалась некая нравоучительная, часто сатирическая цель – показать, как надо или же как не надо жить. У Грина хотя и можно встретить подобные интенции в «Алых парусах», но они касаются конкретного эпизода, а не всей его волшебной страны.

Гринландия – это и не пародия, и не утопия, и не сатира, и не космополитический рай, и не какая-то новая реальность. Даже современные попытки сравнить ее с волшебными мирами Толкиена и Льюиса выглядят натяжкой и попыткой нанести «ответный удар» с целью создать отечественное фэнтези. Гринландия – это Гринландия, и к этой формуле добавить нечего. В советской литературе двадцатых годов Грин был не единственным писателем, переносившим действие своих произведений в условный или не условный капиталистический мир. Нечто подобное можно найти у И. Эренбурга, Б. Лавренева, М. Шагинян, А. Толстого, А. Беляева, К. Федина, у Олеши в «Трех толстяках», не говоря уже об авторах менее известных – В. Гончарове, Н. Борисове, И. Куниной, Ю. Потехине. Но все это делалось с политическими целями: показать борьбу рабочего класса (народа) за свое освобождение (против богачей). У кого-то выходило талантливее, у кого-то все к этой борьбе сводилось, у иных она выступала лишь фоном, как у Олеши, а у некоторых при желании можно было найти сатиру на революцию, как у Эренбурга. Но для всех революция – свершившийся факт. У Грина же ее просто нет, если не считать маленького, полузабытого рассказа «Восстание» и, может быть, рассказа «Огонь и вода», правда, он был написан в 1916 году, и герой, будучи политическим оппозиционером, к пролетарской революции никакого отношения не имеет. Да и рассказ его о любви, а не о политической борьбе.

Социалистической революцией, этим главным событием в истории ХХ века, в Гринландии и не пахнет. Ее нет настолько, что когда уже в 60-е годы снимался фильм по «Алым парусам», сценаристы буквально впаяли туда сцены рабочих волнений в Зурбагане, что смотрелось весьма неправдоподобно. Впрочем, это была не первая попытка революционизировать Грина.

В Гринландии есть богатые и бедные, добрые и хорошие, бесчестные и благородные, есть продажные газеты, игорные дома, отвратительные капиталисты, тюрьмы, полицейские, театры, бесчеловечная техника – есть все. И только революционный рабочий класс, возглавляемый своим передовым отрядом, красноречиво отсутствует. Но именно Гринландия, по этой ли или иной причине, лучше всех уцелела от того пестрого времени и дошла до нас. И когда критик А. И. Роскин утверждал, что «страна гриновских новелл и повестей не выдержала самого краткого испытания временем – она предстает ныне обесцвеченной, точно декорация при дневном свете»,[257] дело обстояло совсем напротив: испытания временем не выдержала изничтожавшая Грина критика, а вовсе не он сам. Мариэтта Шагинян напрасно сожалела: «Несчастье и беда Грина в том, что он развил и воплотил свою тему не на материале живой действительности, – тогда перед нами была бы подлинная романтика социализма, – а на материале условного мира сказки, целиком включенного в ассоциативную систему капиталистических отношений»:[258] нежелание Грина вмешиваться в «живую действительность» было его счастьем и спасением.

Хотя, впрочем, вот поразительная вещь: в середине двадцатых годов за пренебрежение и высокомерное игнорирование Великого Октября и романтики социализма, за пресловутое бегство от советской действительности Грина особенно не клевали и даже широко издавали. Легкие уколы А. Меча («это удивительное упорное какое-то несоответствие, отсталость от жизни»[259]), равно как и выпады, причем не лишенные основания, С. Динамова («рассказы Грина сделаны в обычном для этого писателя плане – в отрыве от времени и, пожалуй пространства… он безнадежно далек от нашей современности»[260]) не в счет.[261] Особенно по сравнению с тем, как доставалось другим, как более, так и менее просоветски настроенным.

Всерьез, как за врага за Грина взялись, когда его уже не было в живых. Он протащил свою кричаще несоветскую, внереволюционную прозу в революционную советскую литературу примерно таким же манером, как капитан Грэй по остроумной, хотя и не состоятельной догадке его помощника Пантена провез под видом цветных парусов контрабанду красного шелка. «Всякий может иметь такие паруса, какие хочет. У вас гениальная голова, Грэй!»

Грин издал при жизни почти все! Пусть некоторые вещи в конце 20-х годов шли с большим трудом, но напечатаны они все же были. Этим не могли похвастать ни Булгаков, ни Платонов, ни Пришвин, ни Вс. Иванов, ни Замятин, ни Пильняк.

Восемнадцать лет должно было пройти после смерти Грина, чтобы борец с космополитами, опытный таможенник Виктор Моисеевич Важдаев возмущенно воскликнул в январском «Новом мире» за 1950 год: «Нелишне приглядеться к своеобразному культу Александра Грина, третьестепенного писателя, автора „фантастических романов“ и новелл, писателя, которого в течение многих лет упорно воспевала эстетская критика. 350 произведений – то есть все, что было написано Грином, – было напечатано. Всего было издано 64 книги этого автора! Из них – 8 названий романов и повестей и под разными названиями 46 книг рассказов… „Чистая“ фантазия, как мы видим, является отнюдь не уходом от борьбы, а ее формой. Не только признать – констатироватьреволюцию А. Грин не хотел. Он превратил „формулу умолчания“ в свой творческий метод. Он пытался „закрыть“ революцию, сделав вид, что ее как бы и не было». И чуть дальше: «Легенда о слабой воле, тонкой духовной организации А. Грина весьма любезна сердцу его почитателей, но не соответствует делам А. Грина. Поистине нужно было иметь упорную, злую волю, для того чтобы много лет подряд – как это делал А. Грин – вопреки революционной действительности, вопреки героической жизни советского народа вести идейную борьбу с действительностью, пропагандировать реакционнейшие космополитические буржуазные теории, раздваивая мир, деля его на грубую реальность и „иррациональную мечту“, на сбывшееся и несбывшееся!»[262]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.