История с красным флажком — между взмахом крыла и лопаты…
История с красным флажком — между взмахом крыла и лопаты…
Анна М-ая — архитектор, 55 лет
«Сначала мне приснился сон, что я умерла… Этот сон был раньше, чем я захотела умереть, подумала о смерти. В детстве я много раз видела, как умирают, а потом я об этом забыла. Когда мне приснился этот сон, я уже не смогла оторваться от мысли о смерти. Я проснулась в то утро с чувством, что у моей головы, за мной кто-то стоит… Открыла глаза и чувствую, что кто-то там стоит, я хочу повернуться, чтобы увидеть, кто это, я хочу оглянуться… Но я лежу… Какой-то страх или предчувствие не пускает меня посмотреть назад, даже не предчувствие, а знание, что этого делать не надо, нельзя. Вы думаете, я не хочу жить? Я очень хочу жить! Я не просто жила, я любовалась жизнью. У меня много сил уходило на любование жизнью: вот яблоня в белом, светится, вот чей-то голос за окном, как будто я первый раз слышу человеческий голос… Я какая-то доверчивая была! Мне было радостно жить, жизнь меня ошеломляла, завораживала. Я не выражусь… Я не объяснюсь…
Вот мы с вами разговариваем, а я слышу запах мать-и-мачехи… Горы вижу… Как будто началось какое-то возвращение… Я обратной дорогой пошла… Деревянную вышку вижу… Желтый пол… И железные кровати, очень много железных кроватей… Они одна возле другой, маленькие железные клетки… Это все было во мне глубоко-глубоко запрятано. Мне раньше казалось, что, если я кому-нибудь расскажу, мне захочется убежать от этого человека, чтобы больше никогда его не видеть, не встречать. Если бы вдруг с меня сняли, содрали, стянули кожу… И я — одна… А я никогда не жила одна… Я жила в лагере в Казахстане, он назывался Карлаг… Сталинский лагерь… В детдоме, в общежитии… Свой дом у меня появился, когда мне было уже сорок лет. Нам дали с мужем двухкомнатную квартиру, у нас уже дети были большие. Я бегала к соседям по привычке, как в общежитии, одалживала то хлеб, то соль, то спички, то утюг, и они меня за это не любили. А я никогда не жила одна…
Я шла пешком с работы через мост, я люблю мосты, в Ленинград на экскурсию ездила, чтобы посмотреть на мосты, остановилась у перил и глянула вниз: меня потянула высота… В той, другой жизни, у меня, видно, что-то было с высотой, она меня всегда тянет… Мне захотелось опуститься вниз плавно, тихо, чтобы не слышно, чтобы не больно и чтобы никто не видел. И никто потом не нашел. Как будто меня никогда не было… Я не выражусь… Я не объяснюсь… (Замолкает.) Мне теперь стало страшно жить…
Я всего боюсь… Я боюсь человека… Раньше я всегда что-то ждала от каждого встреченного человека, что-то хорошее. Выйду в город — это наш город! Была большая, была непобедимая страна! Я живу прошлым… Как за ключей проволокой… Нет вышки, нет часовых, но уйти мне оттуда некуда… Из прошлого… Я никому здесь… Сейчас не нужна… И дома, и на работе. Вокруг меня живут совершенно другие люди, они все не такие, как я. У меня с детства это чувство, с лагеря… Помню, как в „Новом мире“ напечатали и все читали „Один день Ивана Денисовича“ Солженицына. Были потрясены! А я не понимала, почему такой интерес, такое удивление? Все было знакомое, абсолютно для меня нормальное: зэки, лагерь, параша… И — зона…
…В тридцать седьмом арестовали моего папу, папа работал на железной дороге. А через полгода я родилась. Мама бегала, хлопотала, доказывала, что папа не виноват, что это ошибка… Обо мне она забыла… Родился недоношенный ребенок… Но я выжила… Я зачем-то выживала много раз…
Потом маму тоже арестовали, и меня вместе с ней, так как меня нельзя было оставить одну в квартире, мне было четыре месяца. Двух старших сестричек мама успела отправить к папиной сестре в деревню. Но из НКВД пришла бумага: привезти детей назад в Смоленск. Их забрали прямо на вокзале:
— Дети будут в детдоме.
Они рассказали нам об этом через много лет…
Я помню, что сначала в лагере я жила с мамой. Все маленькие дети жили с мамами. Потом нас поместили в отдельный детский дом. Утром через проволоку мы видели, как наших мам строят, считают: один, два… И уводят на работу. Уводят за зону, куда нам ходить было нельзя. Когда меня спрашивали: „Откуда ты, девочка?“ — я отвечала: „Из зоны“. „Зазона“ — это был другой мир, что-то непонятное, пугающее, для нас не существующее. То ли это была сказка, то ли ужас. Не знаю. За зоной — пустыня, песок, сухой ковыль… Мне казалось, что пустыня там до самого края, дальше горизонта. Что другой жизни, кроме нашей, нигде нет. Нас охраняли наши солдаты…
Был у меня дружок Рубик Циринский, кучерявый, с профилем Пушкина. Он водил меня к мамам через лаз под проволокой. Всех построят идти в столовую, а мы спрячемся за дверью.
— Ты же не любишь пирожок с капустой? — говорит Рубик.
Я всегда хотела есть и очень любила пирожки с капустой, но ради того, чтобы увидеть маму, я согласна была на все.
— Нет, я не люблю пирожок с капустой. Я люблю маму.
И мы ползли в барак к мамам. А барак был пустой, мамы все на работе. Мы знали, но все равно ползли и, как щенки, обнюхивали там каждый угол: железные кровати, железный бачок для питьевой воды, кружка на цепочке, — все пахло мамами. Иногда мы там находили чьих-то мам, они лежали на кровати и кашляли. Чья-то мама кашляла кровью… Рубик сказал, что это мама Томочки, которая у нас самая маленькая. Эта мама скоро умерла. А когда умерла сама Томочка, я долго думала, кому сказать, что Томочка умерла. Ведь ее мамы нет, ее мама тоже умерла…
Когда я своей маме об этом рассказывала… через много лет… на не верила, она говорила:
— Тебе тогда было всего четыре годика.
Я вспоминала, как из каких-то маленьких кусочков она шила большие фуфайки. Она снова мне не верила:
— Тебе было только четыре годика.
— Мама, я еще спрашивала: почему они черные? А ты отвечала: „Зато теплые“.
— Правда? — удивлялась мама. — А я хочу все забыть. Я однажды даже забыла лицо нашего папы…
Мне кажется, я помню все: аромат кусочка дыни, который мама мне однажды принесла. Размером в пуговицу… В какой-то тряпочке… Я запомнила его навсегда. Помню, как мальчики позвали меня играть с кошкой, а я не знала, что такое кошка. Ее принесли из-за зоны, в зоне кошек не было, потому что не оставалось никаких остатков еды, мы все подбирали, съедали, как зверьки. Ели какую-то траву, корешки. Нам очень хотелось угостить чем-то кошку, но у нас ничего не было, и мы кормили ее своей слюной после обеда. Она ела.
Помню, как мама хотела дать мне конфету.
— Анечка, возьми конфету! — кричала она.
Охранники ее не пускали, они оттаскивали ее от меня за длинные черные волосы. Лаяли собаки, большие серые овчарки. А она оглядывалась и звала:
— Анечка, возьми конфету!
Мне было страшно. Я не знала, что такое конфета. Никто из детей не знал, что такое конфета. Все испугались и поняли, что меня надо спрятать, и затолкали в серединку. Меня всегда дети ставили в серединку: „Потому что Анечка у нас падает“. Я ничего не видела, я только слышала, как моя мама кричала:
— Анечка, возьми конфету!
(Закрывает лицо руками и молчит.)
Давайте не будем больше вспоминать… Я ничего не помню… Может, мне кто-то все это рассказал… Или я в книге прочла… (Опять молчит.) А вдруг я схожу с ума?
…В пять лет нас вывезли из лагеря, как сейчас помню, в детдом номер восемь поселка номер пять. Все было под номерами. Нас погрузили в грузовик и повезли. Мамы бежали, цеплялись за борта, плакали. Помню, что мамы всегда плакали, а дети не плакали никогда. Мы никогда не были капризными, не баловались, не смеялись. Плакать я научилась в детдоме. В детдоме нас очень сильно били. Нам говорили:
— Вас можно бить и даже убить, потому что ваши матери — враги.
Отцов мы не знали.
— Твоя мама плохая. — Не помню лицо женщины, которая мне это повторяла и повторяла.
— Моя мама — хорошая. Моя мама — красивая, — плакала я.
— Твоя мама — плохая. Она — наш враг.
Я не помню, говорила ли она само это слово „убить“, но помню, что наших мам не должно быть. Мы знали, что нас охраняют наши солдаты. Наши! Позже мы понимали, что солдаты нас охраняют от мам. У нас не было воспитателей, учителей… Таких слов мы не слышали… У нас были командиры… Мне хотелось, чтобы меня били так, чтобы остались дырки, и тогда перестанут бить. Дырок у меня не было, зато гнойные свищи покрыли все тело. Тогда я поняла, что если что-то очень хочешь, оно сбывается. У моей подружки Олечки были металлические скобочки на позвоночнике, ее нельзя было бить. Я ей завидовала и тоже хотела иметь скобочки… А еще я ждала, чтобы скорее была ночь. Ночью к нам приходила тетя Фрося, ночной сторож. Она была добрая, на нам рассказывала сказки. Про Аленушку… Приносила в кармане пшеничку и давала по нескольку зернышек тому, кто плакал. Больше всех у нас плакала Лилечка, она плакала утром, вечером плакала… Плакала, когда мы кушали, плакала, когда мы учились… У нас у всех была чесотка, толстые красные чирьи на животе… А у Лилечки под мышками были еще волдыри, они лопались гноем… Помню, что дети доносили друг на друга. Это поощрялось. Больше всех доносила Лилечка… Мы ждали весну, чтобы нарвать цветов и съесть их. Мы ели подснежники… Лилечка умерла зимой… Если бы она дожила до подснежников, она бы не умерла… (Пауза.)
В классе мы пели счастливые песни о Сталине. Первое мое письмо я написала товарищу Сталину. До этого у нас бумаги не было. Когда мы выучили буквы, нам раздали чистые листки бумаги, и под диктовку мы писали письмо самому доброму, самому любимому товарищу Сталину. Мы его очень любили, верили, что получим ответ. Что он нам пришлет подарки… (Пауза.) На Первое Мая нам выдавали красные флажки… Мы радостно ими махали… Я всегда боялась, что мне не достанется флажок… Что у меня не будет красного флажка… (Долго молча смотрит в окно. После снова торопится выговориться.)
Нас все время учили, нам говорили:
— Родина — это ваша мать… Родина — это ваша мама…
Маленькие, мы у всех взрослых, которых встречали, спрашивали:
— Где моя мама? Какая моя мама?
Никто не знал наших мам…
Первая мама приехала к Рите Мельниковой. У нее был изумительный голос. Она нам пела колыбельную:
Спи, моя радость, усни.
В доме погасли огни…
Дверь ни одна не скрипит,
Мышка за печкою спит…
Мы такой песни не знали, мы эту песню запомнили. Просили: еще, еще. Я не помню, когда она кончила петь. Мы заснули. Она нам всем говорила, что наши мамы хорошие, что наши мамы красивые. Что наши мамы все поют эту песню. Мы ждали…
Потом было страшное огорчение. Она нам сказала неправду. Приезжали другие мамы. Они были некрасивые, больные. Они не умели петь. С тех пор я не люблю неправду. Нас нельзя было утешать неправдой. Нас нельзя было обманывать: твоя мама жива, а не умерла. Ребенок начинал верить, а потом оказывалось, что мамы нет. Я не люблю сказки. Долго не читала сказки. Я начала читать сказки, когда у меня родилась дочка, когда ей исполнилось пять лет, и она просила:
— Сказку, мама, расскажи страшную сказку.
Я читала ей сказки и всегда удивлялась: почему в наших детских сказках так много убивают и почему детям это нравится? И сейчас не понимаю.
В детдоме мы были очень молчаливые. Мы не говорили. Не помню наших разговоров. Помню прикосновения. Моя подружка Валя Кнорина до меня дотронется, а я знаю, о чем она думает, потому что мы все думали об одном и том же. Мы знали друг о друге интимные вещи: кто писается ночью, кто кричит во сне, кто какую букву картавит. Я все время ложкой зуб себе исправляла. Что-то на нас падало. Наверное, свет ангелов. Не может столько детей быть без ангелов. В одной комнате — сорок железных кроватей… Вечером — команда: сложить ладошки вместе и — под щеку! И всем — на правый бочок! Мы должны были делать это вместе, все сорок человек. Это была общность, пусть животная, пусть тараканья, но меня так воспитали… Лежим-лежим ночью и начинаем плакать, все вместе:
— Хорошие мамы уже приехали…
Одна девочка сказала:
— Не люблю маму. Почему она так долго не едет?
Но я вспомнила, как моя мама звала меня: „Анечка, возьми конфету…“. Как ее не пускали… Тянули за красивые черные волосы… Я прощала ей все… Я любила ее…
Утром мы хором пели (тихо напевает):
Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля.
Просыпается с рассветом
Вся советская земля…
Больше всех праздников на свете мы любили Первое Мая. Нам выдавали новые пальто и новые платья. Все пальто одинаковые и все платья одинаковые. Ты начинаешь их обживать. Нам выдавали мальчишечьи трусы — девочкам и мальчикам. Нам говорили, что это Родина о нас думает, о нас заботится. Нам говорили, что Родина — наша мама. Перед первомайской линейкой выносили во двор большое красное знамя… Стучал барабан… Мы строились… Нам раздавали маленькие красные флажки… Помню, как приезжал какой-то генерал, поздравлял нас. Всех мужчин мы делили на солдат и офицеров, а это был генерал. Мы лезли на высокий подоконник, царапались на него, чтобы увидеть, как он садился в машину и махал нам рукой.
— Ты не знаешь, что такое — папа? — спросила меня Валя Кнорина.
Я не знала…
А потом у меня тоже появились волдыри под мышкой. Они лопались, было так больно, что я плакала. Игорь Королев поцеловал меня в шкафу… Мы учились в пятом классе… Я начала выздоравливать… (Смеется.)
Был у нас Степка… Руки сложит, как будто он с кем-то вдвоем, и кружится по коридору, как в вальсе. Сам с собой танцует… Какую-то свою музыку слушает… Нам смешно… Он ни на кого не обращает внимания, словно он один живет… Нам непонятно… Чудно… Его даже к врачу водили…
Не могу больше… На сегодня хватит… В другой раз… Я живая осталась Меня спасли… Врачи спасли мое тело… Но я с собой покончила… Я не выражусь… Я не объяснюсь… В тот вечер, когда пустила в квартиру газ… Вы думаете, я не хочу жить? Я очень хочу жить… (Молчит.) Интересно, вот те люди, что работают на кладбище, как они относятся к смерти? Ведь они каждый день на кладбище, как они относятся к смерти? Ведь они каждый день — на кладбище… Они никому не признаются, что работают на кладбище… Никому не рассказывают… Им стыдно, неловко или страшно?
Мой сын говорит, что я жила на кладбище… Что я — ненормальная… Нормальный бы человек это не выдержал…
Они мне говорят… Мои дети… Что я — испорченный, что я — уродливый человек… Я выросла на кладбище… Что мне нужна зона… Эти рамки… Я в них родилась… (Замолкает.)
Что вспоминать? Что, собственно, у меня было? Игорь Королев поцеловал меня первый раз в шкафу, и я выжила…
…Я жила в детдоме до шестого класса. Когда я пошла в шестой класс, ко мне приехала моя мама. В лагере мама отсидела двенадцать лет. Мне двенадцать лет, и двенадцать лет мама была в лагере. Мы с ней так и подсчитывали: сколько мне лет, столько у нее прошло срока.
Я помню, как она приехала за мной. Ей разрешили забрать меня. Чтобы нам жить вместе. Под осень. Меня кто-то окликнул:
— Анечка! Анюточка!
Никто меня так не звал. Я увидела женщину с черными волосами и закричала:
— Мама!!!
Она обняла меня с таким же ужасным криком:
— Папочка!
Маленькая я была очень похожа на отца.
Но оказалось, что мы с мамой не понимаем друг друга. Я искренне верила, что у нас счастливое детство. Хотела скорее вступить в комсомол, чтобы бороться с какими-то невидимыми врагами. Чтобы они не разрушили нашу самую лучшую жизнь… А мама плакала и болела. Мы поехали за документами в Караганду, оттуда нас направили в ссылку… В Сибирь… Город Белово… Где-то за Омском…
По пути отмечались в НКВД, нам все время предписывали: ехать дальше. До сих пор я не могу видеть вечерних огней в домах. Нас выгоняли с вокзалов, мы шли на улицу. Горели огни в домах, там были люди, они жили в тепле, они грели чай. Нам надо было постучать в дверь и попроситься. Это было самое страшное… Никто не хотел пускать ночевать…
В Белово мы стали жить на квартире — в землянке. Потом опять жили в землянке, и она уже была наша. Я заболела туберкулезом, не могла стоять на ногах… Сентябрь, надо идти в школу, а я не могу ходить, Умирать было не страшно… В больнице все время кто-нибудь умирал… Умер Ванечка… Умер Славик… Мертвых я не боялась… Но я не хотела умирать… Я очень красиво рисовала, вышивала. Так красиво, что все удивлялись. И я не понимала, почему я тогда должна умереть?
Каким-то чудом я выжила. Однажды открыла глаза: на тумбочке стоял букет черемухи. Поняла, что буду жить… Я выживала много раз…
Вернулась домой, в землянку. У мамы очередной инсульт. Увидела старую женщину, еле передвигающуюся по землянке. Ее увезли в больницу… В доме я не нашла никакой еды… А выходить на улицу стеснялась, чтобы меня такой не увидели, не расспрашивали, не давали кусочек хлеба… Пока соседка не обнаружила…
Меня посадили на поезд… Билет купил Красный Крест… Я возвращалась в Смоленск… В свой родной горд… В детдом…
И снова выжила… (Задумывается. Молчит)
Мне исполнилось шестнадцать лет. У меня появились друзья. Но была у меня такая странность: если я кому-нибудь начинала нравиться, становилось страшно. Страшно, что кто-то обратил внимание, выделил меня. Хорошо чувствовала себя только незамеченной, неузнанной. В толпе… В группе… За мной невозможно было ухаживать… На свидание я брала с собой подругу, если меня приглашали в кино, я тоже являлась не одна… Вдвоем… втроем… Когда я пришла на свидание к своему будущему мужу с подругой, он отвел меня в сторону и показал на голову:
— Ты что, с ума сошла? В этом деле коллективизация еще не объявлена.
(Неожиданно плачет.)
Умер Сталин. Нас вывели на линейку… Построили. Вынесли красное знамя… Сколько длились похороны, столько мы стояли по стойке „смирно“. Часов шесть или восемь… Кто-то падал в обморок… Я плакала… Как жить без мамы, я уже знала. Но как жить без Сталина?
…Когда я уже училась в архитектурном техникуме, насовсем вернулась из ссылки мама. Она приехала с деревянным чемоданчиком, в нем — цинковая утятница (она до сих пор у меня, не могу выбросить), две железные ложки и куча драных чулок.
— Ты — плохая хозяйка, — говорила мама, — не умеешь штопать.
Штопать я умела. Но я понимала, что эти дыры никогда не заштопать. У меня стипендия — восемнадцать рублей, у мамы пенсия — четырнадцать рублей. Это был для нас рай — хлеба ешь, сколько хочешь. Еще хватало на чай. У меня был один спортивный костюм и оно ситцевое платье, которое я сама сшила. В техникум зимой и осенью ходила в спортивном костюме. Маму помню только больную. Она не могла меня пожалеть, у нее не было для этого сил. Мы ни разу не обняли друг друга, не поцеловали. Это страшно вымолвить: мы были два чужих человека. Наши матери теряли нас дважды: когда нас забирали у них маленькими и когда они старые возвращались к нам, уже взрослым, незнакомым. (Пауза.) Родина — наша мать… Родина — наша мама… (Долгая тяжелая пауза.)
Кто-то придумал ужасную шутку:
— Мальчик, где твой папа?
— Еще в тюрьме.
— А где твоя мама?
— Уже в тюрьме.
Своих родителей мы представляли только в тюрьме. Мы с мамой были такие чужие, что, когда она вернулась, я хотела убежать от нее в детдом… (Останавливается. Молчит.) И я это никогда не поправлю… Мамы давно нет… Об отце мама не могла говорить, было впечатление, что она его не знает… (Молчит.) Я ласкала, гладила ее только мертвую… Когда она лежала в гробу… Во мне проснулась такая нежность, такая любовь… Она лежала в старых валенках, потому что ни туфель… ни домашних тапочек у нее не было… А мои — маленькие…
Я целовала ее… Я так хотела заплакать… Но я не плакала…
Знаете, когда я по-настоящему научилась плакать? Когда вышла замуж, когда у меня родился сын… Когда я была счастливая…
Вот и все… Вся жизнь… То, что вмещается между взмахом крыла и лопаты… У какого-то поэта прочла… Запомнила… Между взмахом крыла и лопаты…
…Купила красивые туфли. Разорилась. Я хотела, чтобы меня похоронили в красивых туфлях… У меня никогда их не было. Покупала всегда или подешевле, или поношенные, в комиссионке. У меня никогда не было красивых вещей. Дорогих. Хотела еще кофту хорошую купить, да денег не хватило. Я уже насмотрела. Мохеровую. Теплую. Все же зима… Но зимой не так жалко умирать… Нет, все равно жалко. Даже старики… Они жалеют… Никто не уходит легко и радостно… А я? Я любовалась этим миром… Не налюбовалась… Мне нравится жить… В окно утром смотреть…
Написала записку: скажите Анечке (это моя внучка), что бабушка уехала далеко в гости…
В тот день встала рано и все время искала себе работу, чтобы быть занятой. Утром жарила котлеты. Хотела сильных запахов. Услышать еще раз, как пахнет жареное мясо… После затеяла большую стирку. Штопала. Что-то делать-делать. Но не думать. Мои любимые духи „Может быть“… Достала. Я хотела, чтобы после меня в доме жил запах жизни, а не смерти…
Из вещей, из предметов ничего не хотела оставлять. Ни моих фотографий, ни моих писем, ни моего почерка. Уходила, как из гостиницы, все вынесла, выбросила. Даже свой кусочек мыла, зубную щетку. Я помнила, как умерла соседка. Как торопились сгрести и вынести из квартиры то, что после нее осталось. А она прожила долгую жизнь, когда-то была известная балерина: фотографии, письма в больших картонных коробках… Какие-то сувениры, камешки, засушенные листочки… Скомканные записочки: „Любимая…“, „Принцесса…“, „Божественная…“ Все это ее сын паковал в большие целлофановые мешки и жег за нашим домом на пустыре. Человек столько мусора после себя оставляет…
Если бы я была влюблена в свою дочь… Или в своего сына… Я им чужая… Я им такая не нужна… А муж ушел… Он ушел к другой женщине… А я его люблю… До сих пор… Я — однолюб… (Вдруг улыбнулась.)
Поставила букет цветов, чтобы, когда войдут в мою комнату, не так испугались смерти… (Пауза.)
Я знаю, как надо жить в зоне… Я знаю, как можно выжить в зоне… Я выживала там много раз…
У меня психология зэка… Мои дети со мной обращаются, как будто я больная, больна какой-то неизлечимой болезнью. Я не выражусь… Я не объяснюсь… Был мой день рождения… Я что-то вспомнила о лагере… Мы радоваться не умеем, даже когда нам хорошо, что-то тянет душу. Я вспомнила, как мы любили праздник Первого Мая… В руке — красный флажок… Нам выдавали новые пальто и новые платья… Все одинаковые… Как нас поздравлял генерал… Мы ползли, царапались на высокий подоконник…
— Зачем ты нам это рассказываешь? Признаешься зачем? Ведь стыдно! — оборвал меня сын.
(Молчит, а потом продолжает, вдруг заикаясь, бессвязно.)
Они друг-гие… Они не б-были там, в зоне… Они к-красивые… На улице я люблю с-смотреть на м-молодых, а дома я… их… я… их б-боюсь… (Останавливается.) В детстве… В детдоме заикалась… Потом прошло… Вылечилась… Ин-ногда теп-перь возвращается… Скоро про… пройдет… По-п-п-пьем чай… Чайку… Сейчас заварю… (Уходит на кухню.)»
Через полчаса мы кончаем наш разговор.
«Он мне сказал, крикнул:
— Зачем ты нам это рассказываешь? Признаешься зачем? Ведь стыдно! На вас, как на лягушках, поставили бесчеловечный опыт. Унизительный. Понимаешь, унизительный! А вы гордитесь, что выдержали?! Остались живы?! Лучше бы умереть! А теперь ждете сострадания. Благодарности. За что? Как там древние говорили? Человек — это мыслящий тростник… Удобрение, навоз, а не мыслящий тростник. Песок… Строительный материал для коммунизма… Меня родили в рабстве и учили жить в рабстве… В зоне… Вокруг шумел праздник жизни, а вы в нем не участвовали. Твое поколение… Вас держали то ли в клетке, то ли в контейнере. А ты хочешь, чтобы я это помнил?! Ты никогда не будешь свободным человеком. Я слышу, как и во мне течет твоя рабская кровь… Я сделал бы себе переливание крови!!! Клетки все поменял бы! Даже если бы у меня была возможность отсюда уехать, я все равно такого бы себя увез с собой… С твоим составом крови… С твоими клетками… Ненавижу!!!
…Я пустила газ в квартиру… Включила радио…
Я была свободна… Я никогда не думала, что смогу это сделать…
Вы думаете, я не хочу жить? Я очень хочу жить! Я жизнью не налюбовалась…»