22-25. Рязань.
22-25. Рязань.
…Я еду в Оренбург потому, что у меня неистребимая любовь к тем местам, где я жила, будучи ребёнком.
Оренбург для меня – совершенно особый город. Здесь я жила с ОТЦОМ! (Хоть и недолго). Сюда я ехала когда-то к ОТЦУ! Он меня встречал на вокзале. С мамой. И с чудесной куклой.
…Я хочу опять оказаться на этом вокзале. Хочу опять погулять по той степи, где отец возил меня верхом на спине… В той степи – где я училась ходить на лыжах, совершенно самостоятельно. В пять лет.
…Я хочу увидеть двор, где я играла с Мишкой Бочкарёвым. Может, и песочница, в которой мы познакомились, – всё на том же месте. Так бывает. Империи рушатся, а старые песочницы стоят на месте.
…Я хочу найти улочку, на которой мы когда-то прощались с отцом…
…Я хочу постоять на лестничной площадке, где мы с Мишкой уютными зимними вечерами играли на большом овчинном тулупе…
Не знаю, зачем мне это нужно. Но мне этого страстно хочется.
* * *
…Антон, как только мы начали собираться в путешествие, принёс мне карту Оренбурга. Гавр распечатал из Интернета историю города. И за последние три недели я узнала о своём городе детства в сто раз больше, чем знала о нём тогда, когда здесь жила.
…А тогда я жила здесь и не думала о том, что живу в уникальном месте – на границе двух континентов. Жила здесь и не знала, что Оренбург был построен когда-то – как военная крепость на далёкой окраине Российской империи… Не знала, что в Оренбурге, ещё с царских времён, работало много учёных, которые изучали Азию. Ведь Азия – вот она, рукой подать!…
Одним словом, об уникальности Оренбурга я, в пору своего детства, не догадывалась, и его замечательной историей не гордилась.
Но тогда я тоже о нём знала – не умом, а сердцем. И у меня здесь была СВОЯ история…
* * *
Оренбург – потрясающе красивый город! Уникальная лучевая-осевая застройка.
Я смотрю на его план – на этот удивительно гармоничный, музыкальный веер улиц – и наслаждаюсь. Никогда ещё такого со мной не было. Смотрю на план города – и получаю эстетическое наслаждение. Я влюбляюсь в этот город всё больше и больше. Я туда хочу!
…И вот, я туда еду!…
* * *
По вагону бегут бесконечной чередой продавцы ВСЕГО – смешных игрушек, печатной продукции, еды разнообразной, электрических чайников и массажёров, посуды всякой – каких-то глиняных горшков и горшочков. Продавец уверяет нас, что набор из шести таких горшков – прекрасный подарок! Любопытно, кто и кому потащит в подарок эти горшки?
Почти ночью наше купе посетил продавец драгоценностей и стал уговаривать меня купить хотя бы что-нибудь. Себе или дочке. Или, опять же, в подарок кому-нибудь. Я вежливо отказывалась. Он сказал:
– Вы всё равно скучаете, так я вам хотя бы расскажу о своём товаре.
Мою задумчивость он принял за скучание. И стал выкладывать из чемоданчика бесконечные коробочки с серёжками, колечками, брошками, кулончиками и прочим… Он буквально завалил меня этими коробочками! Так что я сидела на своей полке, поджав ноги, среди сверкания ненужных мне драгоценностей… Но рассказывал продавец действительно хорошо, красочно. Так что я даже позавидовала ему, как здорово у него подвешен язык. Эх, если бы я могла также талантливо рекламировать в издательствах свои книги!… Но, несмотря на его красноречие, пришлось признаться, что мы с дочкой ничего этого не носим, и даже дырочек в ушах для серёжек у нас нет.
– Ну, так купите в подарок кому-нибудь! – взмолился он.
Но, видя нашу непреклонность, собрал свои коробочки обратно в чемоданчик и, огорчённый, удалился. Эх, столько слов потратил на нас, а результат – ноль рублей, ноль копеек. Но я честно его предупреждала.
* * *
Чпок! Выключили свет в вагоне. Нужно делать баиньки. Ксюша на верхней полке настукивает на мобильнике послание (в Москву, друзьям) и слушает плеер – «Властелина колец». А я лежу во тьме и думаю об Оренбурге… Оказывается, это так просто – купить билет, войти в скорый поезд и…
Поезд несётся, как сумасшедший, как будто чувствуя моё нетерпение. Периодически он сильно кренится на бок, и пассажиры вместе с матрацами начинают съезжать со своих полок… Интересно, а мы можем перевернуться?… И я тут же начинаю лихорадочно соображать, как буду спасать Ксюшу…
Ой, что за глупости лезут мне в голову! Антон бы посмеялся надо мной. Но поезд действительно мотает сверх всякой меры…
Одиннадцать вечера. Спать совершенно не хочется. Мы с Ксюшей совы, дома засыпаем в два часа ночи, а то и позже… Лежу и перебираю в уме, как бусинки чёток, драгоценные воспоминания…
* * *
…Когда я вспоминаю детство на Философской улице, во мне как будто включается орган…
Да, моя Философская улица – это музыка. Множество мелодий, сплетённых в одно неразрывное звучание – такая могучая полифония… Лица, имена, события, запахи… И при этом всё – в цвете! Цветомузыка!… Почти до пяти лет.
А потом настало моё второе детство. Это уже Оренбург.
Четыре оренбургских года помнятся очень ярко. Но уже не как полифонический поток. Это – отдельные эпизоды. Как будто разноцветные стёклышки в мозаике…
Эта удивительная мозаика так и живёт в моей памяти, не тускнея, вот уже полсотни лет. И ни одно стёклышко за эти годы не выпало, не утратилось. Наоборот! Рисунок на многих стёклышках, на первый взгляд – простенький, бытовой, с годами приобрёл поистине символическое значение.
Я смотрю на эту мозаику… и мне (из моего сегодняшнего дня) начинает казаться, что вся моя взрослая жизнь была зашифрована в этих разноцветных стёклышках. Некоторые эпизоды – как маленькие притчи. Разгадать смысл которых дано только мне одной… Через эти эпизоды мне было показано, что во мне главное. Показано, в чём сильные и слабые стороны моего характера. Показано, к чему надо готовиться, какие свойства в себе оттачивать. Но это сейчас – из сегодняшнего дня – всё так хорошо понимается.
А тогда – я просто ЖИЛА. А судьба и обстоятельства старательно лепили меня…
Когда-то я занималась керамикой, и очень хорошо понимаю, чем одно состояние глины отличается от другого. Точно так же одно состояние души ребёнка отличается от другого.
Каждый новый этап наступает резко. Для самого материала это и радостно, и болезненно. Ещё бы! Сначала Мастер тебя согревает в своих руках, разминает любовно… Никаких резких движений, только нежное, задумчивое разминание, проминание… Насыщение воздухом и влагой, мелодиями, цветом… всякими пахучими, волнующими маслами… Внимательное прислушивание, вглядывание в мягкий, податливый кусок глины – интересно, какой образ зашифрован в нём?…
А какова роль родителей? – спрашиваю я себя. От них-то что-нибудь зависит?…
И тут меня осеняет: так они и есть воплощённые руки и глаза Мастера! Без них Мастер «как без рук». А ещё родители ответственны за атмосферу любви. Без любви глина быстро засыхает, черствеет – и из неё уже ничего не вылепить…
А потом Мастер начинает прикладывать к тебе ощутимые усилия. Для придания определённой формы и определённого смысла твоей душе, твоему характеру. На этом этапе разные инструменты в руках Мастера уже появляются – так называемые «стеки». Стеки для формирования души, для лепки характера – это разные жизненные обстоятельства. Роль стеков играют и близкие люди. Сами порой о том не догадываясь… Стеки могут быть разумными, а могут быть – слепыми орудиями в руках Мастера. Так что очень даже чувствительно, когда над тобой так трудятся. И больно бывает, и временами страшно…
Здесь два пути: можно расползаться в руках Мастера, противиться его действиям, стремиться остаться бесформенной массой. Свобода выбора есть у каждого. Даже у куска глины. А можно помогать Мастеру, участвовать в собственном рождении. И даже… подсказывать Мастеру, кем ты хочешь стать! Мастеру радостно работать с таким мыслящим и активным куском глины. Мастер, собственно, и озабочен тем, чтобы УГАДАТЬ затаённый образ и смысл именно вот этого куска…
Кто-то считает, что личность приходит на Землю уже готовой. Зрелой. Всё знающей и всё понимающей. Эх, если бы так!… Тогда не было бы уродливых судеб. Тогда не было бы людей, мающихся от непонимания, зачем они здесь, на Земле… Тогда ни воспитание, ни встречи, ни события, ни страдания, ни любовь не играли бы никакой роли. Были бы лишь пёстренькой декорацией… Тогда не было бы вообще смысла в земной жизни. В земном пути души.
Нет, вряд ли с рождением ребёнка на землю приходит уже зрелая ЛИЧНОСТЬ. Скорее всего, до рождения происходит только ЗАМЕС. И Богом в этот замес вкладывается, как зерно, – МЫСЛЬ, ИДЕЯ. О том, ЧТО из этого замеса должно, точнее – может (в идеале) получиться. «Должно» звучит слишком жёстко, безвариантно, не предполагая свободы выбора. А свобода у нас всё же есть.
В моей жизни всё сложилось таким замечательным образом, что каждый этап (разминание, лепка, обжиг) проходил на новом месте. Поэтому я так отчётливо всё вижу. Как это происходило.
В Днепропетровске, на Философской улице, руки Мастера нежно разминали мою сущность, готовя её к этапу лепки…
В Оренбурге – меня уже ЛЕПИЛИ. Руки Мастера делали это очень энергично. Мне придавали какую-то необычную форму…
После Оренбурга было короткое возвращение на Философскую улицу. Где мне дали тихонечко обсохнуть, отдохнуть, подготовиться к обжигу…
А в Луганске, как только приехали туда, меня тут же засунули в муфельную печь! На первый обжиг. Он называется «утильным». И если изделие не треснуло при этом, первичном, обжиге и не развалилось, то в муфеле поддают жару…
Вот в Вольногорске мне и поддали жару!… Обжиг был долгим, температура порой зашкаливала… Можно было запросто треснуть и развалиться на множество бесформенных фрагментов…
Но вот – жива, цела, лежу на вагонной полочке и размышляю о жизни. О её дивных возможностях… Ведь Жизнь – это и есть тот самый великий и мудрый Мастер.
* * *
…А до Оренбурга была последняя зима на Философской.
Это была какая-то раздвоенная жизнь. Мне было всего четыре года, но я уже познала, каково это: физически жить в одном месте, а мыслями – в другом.
Мыслями я жила в Оренбурге на Полигонной улице, дом 8, кв. 7, – там жили мои мама и папа. И ПАПА! И то, что он жил с мамой, это для меня означало, что он живёт как бы и со мной тоже. Огромное расстояние между нами, конечно, не могло не огорчать меня, но оно всё же было не в силах разрушить мою радость:
НАКОНЕЦ-ТО МОЙ ПАПА – С НАМИ!
Они с мамой писали мне письма. Я уже умела читать. Помню эти листочки с крупными печатными буквами – первые в моей жизни письма. Никогда ещё я так не ждала весну. Весной мы с бабушкой должны были уехать в Оренбург. К маме и ПАПЕ.
Удивительно, как я любила его – своего отца. А ведь я его видела всего несколько раз в жизни! Первый раз, когда мне было года три. Он пришёл, а мамы не было дома. Видимо, она была в институте. И бабушка тоже куда-то отлучилась. Я была одна дома, в нашей комнате.
Отец стоял у окна, долго-долго… Он стоял у окна, за которым густели сумерки… а мама всё не приходила. И бабушка тоже. Он грустно и отрешённо смотрел в окно, а я – с благоговением – на него. Вряд ли он не прикоснулся ко мне, не обнял и не поцеловал, когда вошёл, вряд ли не сказал мне ни слова, но это почему-то не запомнилось…
А запомнилось только – МОЁ СОЗЕРЦАНИЕ ОТЦА. Он был прекрасен: высокий, в своём белом полотняном костюме, с тёмными волосами, красиво откинутыми назад… И эти синие-синие глаза!…
Я видела отца первый раз в жизни. Потому что встречу в пятидневном возрасте, когда он нёс меня из роддома, я, увы, не запомнила. Но, тем не менее, та – САМАЯ ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА – уйдя в глубины подсознания, растворилась в каждой клеточке моей памяти, окрасив жизнь печалью… У моей печали было имя – «жизнь без папы».
И, чтобы уравновесить эту безмерную печаль, которая была слишком тяжела для детской души, моё воображение подарило мне сладкую мечту – о будущей (когда-нибудь!…) жизни с отцом. Мечта эта была очень сильна. Таким образом, на одной чаше весов лежала печаль, а на другой – мечта. Они уравновешивали друг друга – и можно было жить…
Поэтому, когда он вошёл – я сразу узнала его. Как я могла не узнать его? Ведь он жил в моём сердце. Он жил в каждой моей клеточке!
И вот теперь он стоял у окна и грустно молчал. Я тоже молчала. Я была не болтливым ребёнком. Слишком застенчивым. Может быть, даже робким. Я сидела у дальней стены нашей комнаты, на корточках, обхватив коленки руками (это была моя любимая поза), – и не смела приблизиться к нему. Я – СОЗЕРЦАЛА. Впитывала его образ, засасывала в память каждую его чёрточку, как будто чувствовала, что вновь долго, очень долго его не увижу…
Моё созерцание отца было почти религиозной медитацией… Так смотрят только на божество. Он и был для меня божеством.
Эта картина до сих пор живёт в моей памяти. С годами она становится только ярче…
* * *
Помню, как мы ездили с мамой в Макеевку.
Странно, когда я вспоминаю наш приезд с мамой к отцу в Макеевку, я отца почему-то не помню. Помню родственников – их у нас оказалось так много!…
Помню бабушку, которую раньше никогда не видела. Она была совсем ещё не старой, высокой и худой, весёлой и голубоглазой. Дед её называл ласково – Нюрочка. Помню невысокого и молчаливого деда, строго глядящего исподлобья сине-голубыми глазами. С ним я тоже раньше была не знакома. Бабушка называла его ласково – Митенька. Помню брата бабушки, дядю Мишу, очень похожего на бабушку. Он был одиноким и жил в семье сестры. Помню отцовых братьев, их было трое.
И вот что удивительно: все в этой семье были голубоглазыми! Только моя мама была с зелёными глазами. Взглянув на меня, дедушка с удовлетворением сказал: «В наш род пошла! У нас все голубоглазые».
Помню: мы сидим вечером за круглым столом, такая большая семья – и все вокруг голубоглазые! И, к тому же, все в этой семье любили пошутить и посмеяться – ведь бабушка была родом из Одессы, а Одесса славится своими шутниками. И все сыновья, все четверо, были настоящими одесситами, хоть и жили в какой-то Макеевке.
…Сидим за круглым столом, под тёплым, круглым, матерчатым абажуром – и такое голубоглазое сверкание вокруг!… Вот только отца не могу выделить из этого круговорота… Просто слишком много новых лиц…
Я ехала к отцу, я хотела общаться с отцом, а получилось что-то совсем иное. Отец уходил на работу, когда я ещё спала, а возвращался, когда я уже спала. И те несколько дней я общалась, в основном, с бабушкой. Бабушка меня сразу полюбила. Она говорила: «Как же я хотела увидеть свою внучку! Какая твоя мама молодец, что привезла тебя к нам». Ещё она говорила: «Давно у меня не было таких маленьких. И дочки у меня никогда не было, только мальчики. А так хотелось ещё и девочку…»
По вечерам бабушка заворачивала меня, четырёхлетнюю, в одеяло – как младенца (одеяло до самого подбородка – «конвертиком»), и носила на руках, баюкая и напевая про серого волчка… Ей казалось, что я ещё совсем маленькая. Что я без песенки и без укачивания не усну. А я себя чувствовала очень глупо в этом коконе из одеяла. Мне было жарко, душно, тесно и смешно в роли младенца. Мне хотелось крикнуть: «Бабушка, я ведь уже большая!» Но я боялась обидеть бабушку. И продолжала париться в этом коконе…
А вот с отцом почти не виделась. Только в воскресение мы пошли все вместе сфотографироваться – на память о нашем приезде. На той старой фотографии – грустная мама, грустный папа, грустная бабушка, грустный и как будто сердитый дедушка, грустный Жорка – младший папин брат, ему лет четырнадцать тогда было. И только я одна на той фотографии весёлая: бант на голове пропеллером, улыбка до ушей… Потому что только я одна не ведаю, зачем мы с мамой приехали в Макеевку. А приехали мы разводиться с папой. Но я об этом даже не догадываюсь. Мама взяла меня с собой, чтобы папа поглядел на меня, увидел бы, какая я хорошая девочка, и пожалел бы о том, что потерял…
Мама к тому времени закончила свой строительный институт и получила назначение в город Оренбург. Туда же получил назначение Фёдор, который с мамой учился и ухаживал за мамой. И он уже уехал в Оренбург. А мама поехала сначала в Макеевку – разводиться…
Но мама и папа в тот раз не развелись. Потому что все родственники отца стали их тут же мирить и уговаривать: «Вы что себе думаете? У вас ведь ребёнок!»
И вот, мама и папа решили ехать в Оренбург вместе. И попробовать начать всё сначала…
* * *
Они ведь вместе, собственно говоря, почти и не жили. Только несколько месяцев после свадьбы. В этой же самой Макеевке. В то время (после второй мировой войны) это был небольшой и довольно грязный, унылый шахтёрский посёлок. Не помню, как здесь оказались мой дедушка Митя и бабушка Нюра со своими сыновьями. Бабушка – коренная одесситка и дед – кубанский казак.
А потом и мама с папой, закончив строительный техникум в Днепропетровске, получили сюда назначение. Их, молодых специалистов, прислали на восстановление разрушенных войной заводов Донбасса. Отец радовался, что тут же, поблизости, живут его родители. Он был у них любимцем, они с рождения считали его необыкновенным ребёнком. Немного не от мира сего. И очень не любили его от себя отпускать. За него у них всегда болела душа. Он с детства страдал меланхолией и резкими перепадами настроения. Его с детства мучила жестокая аллергия, его едва спасли однажды, когда он чуть не задохнулся от аллергического отёка… Отец был самый красивый из четверых братьев. Он страстно любил театр, мечтал о сцене, но при этом был мучительно, болезненно застенчив. Когда волновался, не мог выдавить из себя ни слова. Поэтому поступить в театральный институт даже не пытался. Да и потом: до театральных ли институтов было после войны? Нужно было как можно скорее получить реальную, а не эфемерную профессию. Строитель – это было реально.
Но неутолённая страсть к театру осталась у отца на долгие годы несбывшимся… А ещё он мечтал о путешествиях, его манила дорога, ему хотелось повидать разные места… Но при этом он был сильно привязан к родителям, особенно к матери, и не мог решиться на разлуку с ней. Его терзали сильнейшие противоречия, отчего он впадал в уныние и депрессию… Ничего этого я не знала и не могла знать в свои четыре года. Многого не знала и мама. Не успела узнать. Она говорила: «У отца оказался очень тяжёлый характер».
Итак, поженившись, они поселились в Макеевке. Но моей маме не очень-то уютно жилось в этой «горняцкой дыре». Они с отцом сняли старую, холодную «халупу» – такой глиняный домик с керосиновой лампой (даже электричества там не было!), с колонкой и «удобствами» во дворе. И, пока длилось долгое южное лето, всё это ещё можно было терпеть. Но потом настал слякотный, промозглый ноябрь… На юге ноябрь ещё более мерзкий, чем на севере. На севере ноябрь может прикрыться первым снежком, а на юге – это хлюпающая, чёрная грязь под ногами, сырой, тяжёлый ветер, забивающий дыхание, и унылая беспросветность… И надо было топить печку, и таскать вёдра – с углем, с водой и помоями… А моя мама – женщина нежная и хрупкая. В её жилах текла кровь аристократки, и хоть не принято это было тогда афишировать, а даже напротив – надо было всячески скрывать, но гены – есть гены. Маму приводил в шок и отчаянье безнадёжно-мрачный быт. Она себя чувствовала глубоко несчастной. Любовь уже не грела и не спасала.
И вот, в это беспросветное для неё время, она узнала, что должна стать матерью. Что я уже живу в ней… Так что, если бы мама там осталась, в этой промозглой Макеевке, и продолжала бы таскать эти тяжеленные вёдра, то я, может, и не дожила бы до своего рождения. Шансов дожить было мало… А тут как раз бабушка заболела в Днепропетровске, и за ней некому было ухаживать. Вот мама и вернулась спешно домой, в Днепропетровск. За девять месяцев до моего рождения… Нет, они с отцом не поссорились. Мама говорит: «Нам не из-за чего было ссориться. Просто так сложилась жизнь».
Никто не предполагал, что это – разлука навсегда. Они думали, что расстаются ненадолго.
Мама поехала ухаживать за тяжело больной бабушкой. Её отпустили из Макеевки – «по семейным обстоятельствам». А отцу предстояло добиваться перевода в Днепропетровск. Он ведь не мог по своей воле уволиться с работы, – такое было время, такие были законы.
* * *
И вот, мама уехала на Философскую улицу, где была та же печка с углем, та же колонка и те же сомнительные удобства во дворе. (Впрочем, тогда многие так жили). Но зато там была её мама! Моя будущая бабушка.
Справившись с болезнью, бабушка тут же взяла все бытовые тяготы на себя. К счастью, у неё было сельское воспитание, и никакой быт её не пугал. Она со всем справлялась играючи. Причём, справлялась много лет, до глубокой старости.
Бабушка на многие годы освободила маму от домашнего хозяйства. Она освободила её для интересной работы, для материнства, для общения с друзьями и для учёбы в институте. Мама моя не знала ни кастрюль, ни пелёнок, ни вёдер, ни цинкового корыта, ни походов на базар, ни примуса и керогаза. Ни моих болезней. Я часто простужалась, и меня всегда лечила бабушка. К тому же бабушка шила, – брала заказы: чтобы хоть как-то обеспечить нашу маленькую семью. Особенно бабушке приходилось нелегко, когда мама поступила учиться в дневной институт. Это было их общее решение: что маме нужно учиться дальше, получать высшее образование.
Мама была очень талантлива в учёбе, она была лучшей студенткой на курсе. Бабушка гордилась своей дочкой, умницей и красавицей, и буквально сдувала с неё пылинки. Когда мама просыпалась утром, её всегда ждал горячий завтрак и выглаженное платье. И она могла спокойно отправляться на работу или в институт. Зная, что вечером её будет ждать ужин, и со мной тоже будет всё в порядке.
Мама по своей природе была, как сказали бы теперь, типичной деловой женщиной. Дом, быт и мои хронические ангины – были вне сферы её забот и интересов. Так что всё это лежало на бабушке. На моей любимой бабушке Доре. Но такое разделение труда маму не смущало, она принимала всё, как должное, и никогда не испытывала к бабушке особой благодарности. Она была убеждена, что по-другому и быть не может.
Мама жила интеллектуальной жизнью: делала сложные расчёты, чертила чертежи. У неё было много подруг и море поклонников. Мама была очень хороша собой. Но при этом какая-то прохладная внутри… Бабушка говорила нашей соседке: «Лиля вся в отца! Тот тоже был такой же сдержанный, неласковый, рядом с ним было холодно. Одно слово – польская кровь…» Бабушка считала польскую кровь холодной.
Сама бабушка была другой – пылкой, восторженной. Её всё восхищало: цветок на окне, закат за окном… Она как будто никак не могла нарадоваться жизни. Самым простым мелочам. Бабушка говорила: оттого она так радуется жизни, что четыре года войны прожила на грани смерти. Сначала в подполье, а потом в фашистских концлагерях. Она и дому нашему, семиметровой комнатке под дырявой крышей, тоже очень радовалась. Она говорила: «Это просто чудо, как мы её получили. Ведь после войны ничего у нас не осталось – ни кола, ни двора». Бабушка была потрясающей оптимисткой – она умела радоваться тому, что у неё есть.
Бабушка была невысокого роста, худенькая, быстрая. Лёгкие, коротко стриженные каштановые волосы вились вокруг высокого лба. Волосы были мягкими и непослушными, как у ребёнка. Бабушка не была ни пожилой, ни степенной. Соседки говорили о ней: «Дора такая моторная!»
Действительно: у бабушки внутри как будто заведён горячий мотор… Рядом с ней тепло и всегда празднично.
Когда я родилась, бабушке не было и пятидесяти. У неё были очень красивые тёмно-синие глаза. Я любила, взобравшись к ней на колени, смотреть в её глаза. Они были похожи на вечернее летнее небо – ласковые, с загадочными искорками в глубине…
Когда я вспоминаю своё раннее детство, я не помню бабушку мрачной или скучающей, или недовольной чем-то, хотя её жизнь сложилась очень даже не просто…
* * *
Помню: они сидят на кухне с нашей соседкой, тётей Ирой, и бабушка рассказывает ей про свою жизнь… А я сижу тут же, у тёплой печки, на низенькой скамеечке. Сколько мне лет? Года четыре, а, может, и того меньше… И бабушка, наверное, думает: я ничего не понимаю ещё. И потому не говорит мне: «Иди, деточка, поиграй в комнату». Вообще, бабушка мне никогда этого не говорит. И потому моё самое любимое занятие – слушать бабушку, когда она что-нибудь рассказывает о жизни – тёте Ире, или заказчицам, которым она шьёт платья. И я тут же – живу себе тихонько, рядышком, играю своим плюшевым медвежонком. И все бабушкины рассказы, иногда очень страшные, – записываются в моей памяти, как на киноплёнку… Хотя я никогда ещё не была в кино, но в моей голове уже много фильмов прокрутилось…
И вот сейчас я сижу на своей любимой скамеечке, привалившись боком к тёплому боку печки и, затаив дыхание, слушаю бабушку… Я слушаю её – и всё ВИЖУ. То ли бабушка так красочно рассказывает, то ли я умею видеть то, что стоит за словами…
Я вижу первого бабушкиного мужа – Яшу. Высокого, красивого, с тёплыми, золотисто-карими глазами. «Как два шмеля!…» – говорит бабушка. Они поженились в разгар гражданской войны. Каждую ночь – набеги банд на село. Ночевать дома было опасно. Каждую ночь они уходили в степь, туда, где стояла высокая кукуруза, и там пережидали ночь. «А ночи были сырые, холодные, вот Яша и простудился. Стал сильно кашлять. Всё сильнее и сильнее…» Бабушка его очень любила. Лечила его, как могла. Но он не поправлялся. Врачи обнаружили у Яши туберкулёз. И направили его в Ялту – в санаторий, лечиться. И он уехал. А вскоре бабушка получила телеграмму: что Яше стало хуже. И она поехала к нему в Ялту, а была ведь гражданская война, и поезда ходили очень плохо, и она добиралась до Ялты целых десять дней! Хотя в мирное время можно доехать за день. И вот она приезжает в Ялту, находит этот санаторий, – а ей говорят: «Ваш муж умер неделю назад, и мы его уже похоронили. Думали – вы не приедете». И повели её на кладбище. Бабушка так и упала без чувств на Яшину могилку… Хотелось ей тогда одного – тоже умереть… А было ей чуть больше двадцати лет. Они даже деток не успели родить.
И бабушка горько плачет… Как будто это было только вчера.
И со вторым мужем, моим дедом, тоже всё грустно получилось. Бабушка не очень хотела за него идти замуж, она всё не могла забыть своего Яшу. Но родственники её уговаривали: «Надо, Даша, начинать новую жизнь». А человек, за которого её сватали, был тоже вдовец, с пятилетней дочкой на руках. Жена его незадолго до этого умерла в родах. А новорождённого мальчика усыновили дальние родственники, у которых не было своих детей. Усыновили и увезли в Ленинград. С условием: что никто из родных не раскроет ему тайну его рождения. Дали мальчику свою фамилию и новое отчество, только имя – Виктор – оставили. И стали растить его как родного сына.
Так что у моего деда Андрея была своя трагедия в жизни: потерял любимую жену и тут же лишился сына – отказался от него ради него же самого. Чувствовал, что в одиночку двоих детей не поднимет. С дочкой, разумной и послушной, он как-то управлялся, но младенцу-сыну нужна была мать, хоть и приёмная. Поэтому крошечный Витюшка отправился в Ленинград. Навсегда…
А потом деда познакомили с моей бабушкой. И стали уговаривать: «Надо, Андрей, начинать новую жизнь». Ну, они и поженились… Не от большой любви, а от одиночества. И стали вместе растить маленькую Мусю. А через три года родилась моя мама. А потом, когда мама пошла в первый класс, деда арестовали…
И бабушка рассказывает тёте Ире, как она ездила к мужу в лагерь: до Москвы, в набитом битком общем вагоне, потому что на плацкарт не было денег, а потом до города Дмитрова, а потом ещё на попутках…Тащила, к тому же, тяжеленный чемодан, набитый продуктами, чтобы хоть как-то подкормить мужа в лагерных условиях. А ручка у чемодана оторвалась, а в охапку никак не возьмёшь… Привязала платок к обрывку ручки и тащила чемодан волоком…
– Едва не надорвалась, – говорит с горьким вздохом бабушка. – Андрей работал на строительстве канала «Москва-Волга». Сначала на тяжёлых работах, а потом его взяли счетоводом в контору. Он ведь был хороший математик. Лиля в него пошла – такая же способная к точным наукам. Нам очень тяжело было без Андрея… Лиля к тому же заболела малярией… Мы жили тогда рядом с болотом, это был бывший пруд в бывшей помещичьей усадьбе, очень живописное, надо сказать, место, просто сказочное, детям там было большое приволье. После революции помещик убежал за границу, а из усадьбы сделали большой коммунальный дом, нашей семье тоже там выделили небольшую квартирку. Когда-то в том пруду, говорят, водилась форель, но потом ведь никто за ним не следил, не чистил его, и он очень быстро превратился в болото. Лиля там ловила мальков-лягушат – головастиков, и выращивала их потом в банках с водой на подоконнике. Наблюдала за их жизнью, очень её это всё увлекало. Вообще интересовалась жизнью природы, насекомых разных ловила. Андрей сачок ей смастерил, она с ним не расставалась с весны до осени. Подружки её со скакалкой, а она – с сачком, очень увлечённая, серьёзная была девочка, коллекция бабочек у неё была огромная… Я думала тогда: Лиля станет биологом, когда вырастет. Брала у меня цинковое корыто, плавала в нём, как в лодке, по этому болоту и всё изучала его жизнь… записи всякие вела. Подросших лягушат относила обратно в родную стихию… Всё лето проводила на этом болоте. А комарья там было видимо-невидимо – тучи!… Всегда искусанная приходила, я её зелёнкой мазала, она терпела. Надо было б запретить ей ходить туда, но кто ж знал, что этим кончится?… Эта малярия трясла её потом нещадно, приступы каждый божий день, на закате солнца… А я не могла быть рядом с ней, я ведь должна была работать, помощи ждать было не от кого… Так что хваталась за любую работу: и шила, и торговала хлебом в булочной, и мыла посуду в кофейне… Очень трудно приходилось, но никакой работы не боялась. Надо ведь было двух дочек кормить и одевать. Муся тогда в восьмом классе уже училась. Она за Лилей и присматривала. Они очень друг дружку любили… А когда Андрей освободился из заключения, то ко мне уже не вернулся. У него образовалась новая семья. С ним женщина оттуда приехала… Надо признать, красив Андрей был необычайно, женщины на него не могли спокойно смотреть… Лиля моя на отца очень похожа – и по характеру, и внешне… И она всегда гордилась этим. Так вот, когда Андрей из заключения вернулся, Муся к нему ушла жить. Он на этом настоял. Лиля страшно переживала. И мне очень обидно было, почему-то всё вспоминался мне тот чемодан, который я волоком тащила ему…Но больше было обидно за Лилю, она отца любила безумно… не могла дождаться, когда он вернётся. А тут – такая история… А через какое-то время встретился мне хороший человек, Иван. Опять же – вдовец. Но на этот раз с мальчиком. И у нас постепенно сложилась семья. Я и не думала, что в моей жизни может быть что-то ещё… Что-то хорошее. И можно было бы радоваться, но… Лиля моя очень тосковала о родном отце. И о сестре Мусе. И затаила обиду на меня: она считала, будто я во всём виновата – в том, что мы расстались с её отцом. Лиля ведь была ещё ребёнком, я ей многого не объясняла, хотела, чтобы образ отца для неё был без единого облачка. Так что Лиля даже не догадывается, как нам с Андреем трудно жилось. Наверное, мы слишком спешно поженились: он ещё любил свою жену, а я любила своего Яшу. Видно, нужно было время, чтобы сердце отболело и смогло снова полюбить… Лиля очень ревновала меня к Ивану и к его сыну. Хотя Иван хорошо к Лиле относился, заботился о нас. Я наконец-то ощутила опору в жизни. Да и сынок у него был славный мальчик. Но Лиля их не воспринимала. Ну, никак! Считала их чужими. И мне от этого было очень больно. Но я думала: ничего, со временем, может, как-то всё наладится, образуется… А тут – война! В городе, в первые же месяцы, организовалось подполье. И мы все в нём оказались. Ивана назначили руководителем нашей группы, Андрей тоже был в руководстве. Они оба по возрасту на фронт уже не подходили, обоим было за сорок лет, но оба энергичные, активные. Так что мы все работали в одной подпольной организации. Тут уж все старые обиды были забыты. И наши с Андреем, и Лилины с Иваном… А потом кто-то на нас донёс. И пошли аресты… Андрея, и ещё нескольких наших товарищей, взяли. И на глазах у Лили расстреляли. Я думала: она умом тронется, так она переживала… Ни ела, ни пила, несколько дней молчала – как будто онемела… Но потом надо было опять идти в лес, к партизанам, нести донесения, она ведь была у нас связной. Хотя ребёнок ещё – четырнадцать лет! Уходила в лес, а это 35 километров туда и 35 обратно! – несколько дней пути. В сёлах, у дальних родственников, на явочных квартирах, ночевала… И вот, когда она уходила в лес, то я каждый раз думала, что не переживу, пока она вернётся. Сердце разрывалось от страха за неё… Иван тоже не находил себе места… А она теперь говорит: «Вам меня было не жалко. Иван потому меня посылал на смерть, что я ему была не родная дочь, и ему меня было не жалко!» Как такое можно говорить?… Она даже не догадывается, чего нам стоило ждать её и – опять посылать её туда… Но туда мог пройти только ребёнок. Она шла якобы к тёте в дальнее село. Всегда с узелком гостинцев якобы для тёти, и немцев, которые охраняли мост через Самару, всегда угощала: то пирожками, то яблоками. Они её уже издали выглядывали, хвалили: «Киндер гут! Киндер гут!» То есть – хороший ребёнок. А у этого ребёнка под пальтишком, на теле – бланки документов для партизан, а в голове – выученные наизусть секретные донесения. У Лили с детства прекрасная память была. Так и ходила моя девочка туда-сюда… зимой и летом… а я за неё дрожала. У меня тоже были поручения, но другие: я собирала различную информацию: о расположении немецких войск в городе и пригородах, о количестве боевой техники… Это мы всё передавали партизанам. А они уже устраивали различные боевые вылазки: то эшелон пустят под откос, то грузовик с немцами подорвут… А потом – опять пошли аресты! Мы с Лилей ушли из города, но гестаповцы шли за нами по пятам… И когда нас уже настигли и окружили, и, казалось, что спасения нет, – Лиле удалось, слава Богу, бежать. Это было чудо! А меня – схватили. И отправили в гестапо. Пытали… очень сильно били, иголки и гвозди под ногти загоняли… Когда теряла сознание – окатывали ледяной водой, чтобы пришла в себя, – и опять пытали… Но я ничего не сказала. Приговорили к расстрелу… Но расстрелять не успели. В эту ночь, когда меня должны были уже расстрелять, наши войска перешли Днепр. И стали выбивать немцев из города. Ну, нас спешно погрузили в эшелоны и в эту же ночь отправили в Германию. Всех, кто был на тот момент в тюрьме… Потом, когда Иван пытался узнать о моей судьбе, меня нашли в списке расстрелянных. Так что они с Лилей были уверены, что меня в живых уже нет. Бедный ребёнок, что она пережила!…
Бабушка надолго замолкает. А тётя Ира осторожно спрашивает:
– А что с Иваном-то случилось? Он погиб?
– Нет, он жив.
– Жив?… А где ж он теперь?
– Живёт в Кривом Роге. Женат.
– Как… женат? Он вас после всего бросил?!
– Да нет же! Никто никого не бросал! Я же вам объясняю: я была в списках расстрелянных. Я была для него мертва. Говорят, он очень страдал… А потом нашлась хорошая женщина… Утешила его, поддержала, создала для него семью. Когда я из Германии вернулась, он уже был не один…
– И вы, Дора, не боролись за своё счастье?
– Нет. Не боролась. Она действительно хорошая, его нынешняя жена. Зачем бы я стала ломать их жизнь?… Ни он, ни она передо мной ни в чём не виноваты. Виновата проклятая война…
Тётя Ира обнимает бабушку за плечи и плачет: «Дора, бедная Дора!…»
* * *
А маму все просто обожали. Все её друзья. Бабушка называла их смешно: «Ухажёры!» Заодно и мне перепадало внимания. Кто-то нас с мамой катал на мотоцикле, кто-то нас с мамой катал на лодке по Днепру, кто-то приносил маме охапки сирени, а мне – конфеты «Мишка на севере». А мама со всеми была одинаково прохладна, только смеялась своей ослепительной, белоснежной улыбкой…
А папу-то с работы не отпустили! И он завис в этой мрачной Макеевке надолго… Вот и вся их семейная жизнь. Чуть больше трёх месяцев. А если учесть, что поженились мои родители совсем молодыми, когда маме было двадцать два года, а отцу всего двадцать…
Мне-сегодняшней это многое объясняет. Но мне-тогдашней мои родители казались ОЧЕНЬ, ОЧЕНЬ ВЗРОСЛЫМИ людьми! А взрослые люди – это МУДРЫЕ люди (так я думала). И я не могла понять, почему мои родители не вместе. Почему мой папа не со мной. Для меня это было горем и неразрешимым вопросом.
* * *
Кстати. Мои родители поженились 13 июля 1949 года. Мама была немножко суеверна и не хотела идти в загс 13-го числа. Но папа смеялся и буквально тащил её за руку: «А мы всем докажем, – говорил он, – что 13 – счастливое число! Вот увидишь: у нас всё будет хорошо…»
Я родилась ровно через год – день в день. Такое вот совпадение. Моя, ещё более суеверная к тому времени, мама не хотела 13-го ехать в роддом. Схватки были уже сильные, а она всё терпела и терпела, хотела дотянуть до 14-го июля… Так что я чуть было не родилась дома…
Но я всё равно родилась в СВОЙ день. И с тех пор 13 – моё любимое число.
* * *
Была там ещё какая-то тайна… И никто мне ничего не объяснял.
– А долго ещё Серёже?… – спрашивала тётя Ира бабушку, когда они вместе стояли у нашей большой плиты, колдуя каждая над своей кастрюлей.
– Да долго ещё… – со вздохом отвечала бабушка.
– И что Лиля?
– Лиля сказала: «Буду ждать». Я ей говорю: устроила бы свою судьбу, вон сколько ухажёров вокруг тебя, и всё приличные, хорошие люди. Ребёнку отец нужен. А она – «Ребёнку нужен ЕГО отец. Буду ждать Серёжу». А я думаю про себя: если так любит, то почему уехала тогда из Макеевки? Ну, потерпела бы неудобства. Эх, молодо-зелено!… Не сумели сберечь свою любовь. Уехала ведь и не пожалела. С ужасом вспоминала эту Макеевку… А теперь вдруг загорелась: «Буду ждать!» Я понимаю: жалко ей его стало. Я сама через это прошла и понимаю. Ну, жди… А годы-то идут. Ребёнок ещё ни разу не сказал слова «папа».
Пыхала уютным теплом печка… Была зима, в окно светило яркое оранжевое солнце, высвечивая красивые морозные узоры на стёклах… Мне ещё нет трёх лет. Значит, это конец пятьдесят второго года, или начало пятьдесят третьего. Да, мне ещё нет трёх лет, и я плохо понимаю, о чём говорят бабушка и тётя Ира. Мой детский ум не может увязать воедино все эти непонятные, загадочные фразы. Но они откладываются в моей памяти, как в копилке, и я много раз буду перебирать их, пытаясь разгадать их таинственный смысл…
Пока же я понимаю только одно: мама решила ждать папу.
ЗНАЧИТ, ПАПА КОГДА-НИБУДЬ ПРИЕДЕТ!
Я тоже его жду. Жду и жду…
* * *
И никто никогда не говорил мне о нём. Только то, что я случайно слышала из разговоров взрослых. В голове от этого было много вопросов. Но я НИКОГДА не задавала их ни маме, ни бабушке. Я думала: если они со мной не говорят о папе, то и я с ними не должна о нём говорить. Это было – табу. Я это остро чувствовала: НЕЛЬЗЯ.
Ответы приходилось искать самой, без помощи мамы и бабушки. Иногда ответы приходили только спустя много лет, или даже десятилетий…
* * *
Последняя зима на Философской.
Жарко натопленная комната. Бабушка лежит на своей высокой кровати. Она больна. У неё воспаление лёгких. Её хотели положить в больницу, но бабушка отказалась. Потому что не с кем оставить меня, ведь мама – в Оренбурге.
Я сама лечу бабушку. Она говорит: «Ты мой маленький доктор!» Я ставлю ей по вечерам горчичники. Мне четыре с половиной года, я уже большая. Правда, чтобы поставить на бабушкину спину горчичники, я влезаю на стул – по-другому мне не дотянуться. Бабушка научила меня пользоваться часами – ведь я должна следить, сколько времени лежат на ней горчичники…
. Ещё я растираю бабушку скипидаром и накутываю её тёплым большим платком. Даю ей перед сном чай со смальцем. Такое жирное питьё, чтобы её не мучил ночью кашель.
Плохо, что бабушка болеет. Но хорошо то, что я в это время не хожу в детсад, меня некому водить. Хотя я дорогу знаю, но надо много раз переходить трамвайные пути, и бабушка не решается отпустить меня одну.
Продукты нам покупает соседка тётя Ира, она же приносит из аптеки горчичники. Она же кормит нас обедом. Правда, бабушка почти ничего не ест, она только пьёт свой жирный чай. Бабушка говорит: «Хорошо жить с соседями. Соседи не дадут пропасть. Вот чтобы мы с тобой делали, если бы жили в отдельной квартире?» – «Не знаю, бабушка. А как это – в отдельной?»
Я действительно не представляю, как это – в отдельной? И бабушка начинает рассказывать мне, как они до войны жили в отдельной квартире. Без соседей. Мне это странно. Не представляю: вот, я выхожу на кухню, а там нет тихого, маленького дяди Тоси, который, так же, как и я, любит сидеть по вечерам у печки и смотреть на огоньки, которые сыплются в поддувало… Я приношу свою скамеечку и пристраиваюсь рядышком. От дяди Тоси пахнет папиросами «Беломор-канал», рядом с ним тихо и спокойно, он мне как дедушка, он добрый. Дядя Тося почти всегда молчит, да и я не болтушка, мы можем сколько угодно сидеть рядом молча, и нам хорошо… А тётя Ира большая и шумная, может громко ругаться, но она тоже добрая, всегда поможет. У них две дочки. К старшей, Томе, иногда по вечерам приходят друзья, и они устраивают на нашей кухне танцы – в маленьком промежутке между печкой и вешалкой. На остывшей печке стоит красивый патефон, и играет чудная пластинка – вальс «Амурские волны»…
А я за стенкой не сплю и всё слушаю… слушаю… так и засыпаю – под музыку и весёлый смех… мне это никогда не мешало.
Я никогда не боялась остаться одна дома, потому что в квартире всегда были соседи, и бабушка, если ей было надо, спокойно уходила по делам.
* * *
…Бабушка всё болеет, а я целыми днями леплю из пластилина. Лучше всего у меня получаются балерины. Я никогда не была в театре и не видела балета, но увидела балерину где-то на картинке – и всё! Теперь весь подоконник заставлен пластилиновыми красавицами в пачках из бумажных фантиков… А чтобы ножки у балерин были покрепче, я вставляю в них спички.
Я люблю смотреть на них, как они красуются на фоне замороженного окна… Морозные узоры на стекле – как волшебный занавес… Мне кажется: сейчас он раздвинется – и начнётся чудесный спектакль…
* * *
Письма от мамы и папы! Они пишут, что в Оренбурге очень суровая зима. И голодная. В магазинах ничего нет. Мама просит выслать каких-нибудь продуктов. Когда бабушка поправится, мы пойдём с ней на почту отправлять маме и папе посылки с разной крупой.
* * *
Бабушка обшивает белой материей посылки и очень переживает, что мама и папа в Оренбурге голодают. Она рассказывает об этом тёте Ире. Бабушка говорит:
– Страшный неурожай! Целинные земли ничего не уродили. Все надеялись на большой урожай, а всё вымерзло… В городе едят одну конину. А Лиля есть её не может. Лиля пишет: некоторые даже голубей ловят и едят. Ужас! Купить хлеба – и то проблема. Страшнейшие очереди, люди с ночи занимают… Это надо ж было получить направление в такой край! Оканчивать институт, чтобы теперь голодать! Как в войну…
И бабушка плачет.
* * *
В письмах от мамы и папы – страничка для бабушки и страничка – для меня. Они мне пишут печатными буквами, чтобы я могла прочесть сама. Они пишут, что скучают обо мне, что очень ждут весну, когда станет тепло, и мы с бабушкой приедем в Оренбург. Они пишут, что хотят купить мне куклу, которая умеет говорить «мама». А ещё умеет закрывать и открывать глаза.
Я такой куклы никогда в жизни не видала! Ни у кого во дворе такой чудесной куклы нет и в детсаду тоже. Мама спрашивает: какую я хочу – шатенку и зелёными глазами, или блондинку с голубыми глазами? И я пишу им в ответ, тоже печатными буквами, что очень скучаю и очень хочу в Оренбург. А куклу хочу с белыми волосами и голубыми глазами.
* * *
Про одно стихотворение.
Я очень люблю стихи и запоминаю их с первого раза. Если нам в саду читали днём стихи, то вечером, по дороге домой, я их бабушке рассказываю наизусть. Да так громко, и с таким чувством, что прохожие на нас оглядываются и улыбаются. А бабушка гордится мной.
А одно стихотворение довело меня до слёз. Многие дети в группе плакали, когда воспитательница нам его читала:
Когда был Ленин маленький
С кудрявой головой,
Он тоже бегал в валенках
По горке ледяной.
Камень на камень,
Кирпич на кирпич.
Умер наш Ленин
Владимир Ильич…
Портрет белокурого малыша Володи Ульянова, по фамилии Ленин, висел в нашей группе на стене – на самом видном месте. Видно, что хороший мальчик. Такой же, как мы – года четыре. И я так живо себе представляла, как он бегает в валенках по ледяной горке… И очень страшно было услышать, что этого кудрявого, милого мальчика завалили камни и кирпичи, и он, бедный, от этого умер… Наверное, случилось землетрясение, хотя в стихах про это не сказано.
Бабушка мне читала про землетрясение, – это когда земля начинает ходить ходуном, и в ней образуются страшные трещины, и всё падает и валится, и люди оказываются под этими завалами замурованные… Очень страшная книга. Какая-то историческая. Роман. Бабушка любит такие книги и читает их перед сном. И если я прошу, она читает вслух.
Я теперь страшно боюсь землетрясений. Оказывается, с мальчиком Лениным это как раз и случилось. Бедный-бедный… Когда я думаю о нём, как он там умирал под этими камнями и кирпичами, у меня каждый раз щиплет в носу и хочется плакать…
* * *
Моё первое выступление.
На новогоднем утреннике в детсаду я читаю под ёлкой стихи. Упоительный запах свежей хвои, сверкание стеклянных бус… Я читаю своего любимого Маршака. По натуре я застенчивый ребёнок и никогда раньше не выступала на детских утренниках. Но сейчас мне почему-то совсем не страшно, как будто я – это не совсем я, словно в меня вселился ещё кто-то… Мне удивительно легко, радостно, мне кажется: я вся-вся, до самой макушки, наполнена тёплыми искорками… И за спиной как будто реют два невидимых крыла…