Т.Д. Венедиктова ТЕМАТИЧЕСКИЙ ЛЕКСИКОН ПОЭЗИИ ЭМИЛИ ДИКИНСОН

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Т.Д. Венедиктова

ТЕМАТИЧЕСКИЙ ЛЕКСИКОН ПОЭЗИИ ЭМИЛИ ДИКИНСОН

Отвечая в 1862 г. на вежливый вопрос корреспондента-благожелателя о круге ее друзей и знакомых в Амхерсте, Дикинсон написала: «… в течение нескольких лет мой Словарь был единственным моим собеседником» (Т.У. Хиггинсону, 10)91. Заявление это, как многие другие в ее письмах и стихах, звучит двусмысленно: слышна ли в нем жалоба на бытовое одиночество, неустроенность женской судьбы? или гордая констатация осознанного предпочтения общества Слов обществу людей? — не очень ясно. Тому, кто имеет лучшим другом, спутником и собеседником Словарь (Lexicon), можно посочувствовать, можно и позавидовать.

Эмили Дикинсон, свидетельствуют биографы, действительно любила читать «Американский словарь английского языка», составленный Дэниэлом Вебстером: расширенное издание 1847 г. — толстая книга, приобретенная в свое время ее отцом для семейной библиотеки, до сих пор хранится в ее доме-музее. Заветная мысль о том, что в словаре можно и нужно искать ответы на загадки, занимающие нас в земной жизни, неожиданным, но не случайным образом венчает одно из лучших ее любовных стихотворений — то, что значится в полном собрании под номером 24692. Искать, подразумевается, не обязательно в нем находить: «лексикон» — поле и средство поиска смысла, отнюдь не «бюро находок», ибо, когда одно слово толкуется посредством других, ясности не жди: тайна толкует тайну.

Отношение Дикинсон к языку любовно-созерцательно (в рукописях к единственному существительному подчас выстраивается целая «очередь» — до пятнадцати эпитетов-кандидатов, к которым автор словно приглядывается, прислушивается: который подойдет?) и в то же время инструментально. Слова нередко сравниваются у нее с орудиями или оружием — «лезвиями», «копьями», «шпагами», посредством которых осуществляется проникновение к глубинным структурам бытия. Опять-таки проникать не значит проникнуть, — зная силу слова, Дикинсон хорошо чувствует и его ограниченность; богатство переживания, драгоценность и редкостность мысли она склонна измерять силою его сопротивления словесному выражению: «Для каждой мысли есть слова — / Лишь для одной их нет» (79/581). Насущнейшее, интимнейшее если передается, то не столько в звуковой или графической форме высказывания, сколько в витающей вокруг суггестивной ауре, намеке-подразумевании. Заглавная буква, с которой в стихах часто пишется скромное слово — такое, например, как «дом» или «дверь», — указывает на сверхсмысл, его «овевающий», приподнимающий до символа, отнюдь не в ущерб конкретному, бытовому значению.

Слова, употребляемые Дикинсон, в большинстве просты, — странны их сочетания: сплошь и рядом в них нарушаются и ожидания бытовой логики, и грамматические нормы. При этом возникают неожиданные метафорические сопряжения. При кажущейся спонтанности иные из них устойчивы настолько, что в художественном мире Дикинсон играют роль «констант», несущих опор. Но даже и в этом случае их истолкование в контексте — проблема. Нередко разные переводчики предлагают диаметрально противоположные прочтения одной строки, при этом речь идет не о чьей-то ошибке, а о двусмысленности или многосмысленности переводимого текста. Жизнь поэтического слова для Дикинсон предполагает не консервацию авторского, авторитетного значения, а прирастание все новых значений по ходу взаимодействия с новыми обстоятельствами и адресатами:

Сказал — и все —

Мертво словцо —

О, нет! — По мне оно

Лишь рождено

На свет.

(Перевод А. Величанского, 1212)

Способ «действования» ключевых слов-образов, устойчиво используемых в поэзии Дикинсон, мы постараемся охарактеризовать, представив их (конечно, избирательно) в виде сводного «лексикона». Естественно, что мы опираемся при этом на все поэтическое наследство Дикинсон, а не только на стихотворения, отобранные для перевода А. Гавриловым, хотя именно их по большей части (за исключением специально оговоренных случаев) будем цитировать в качестве примеров.

* * *

Безумие / Ум (Madness / Reason). — «Тронутая поэтесса из Амхерста» — так однажды охарактеризовал свою подопечную Т.У. Хиггинсон, при всей симпатии далеко не всегда проявлявший терпимость к причудам мисс Эмили. Тема «священного безумия» характерна для романтизма, и Дикинсон вполне осознанно развивает эту традицию, трактуя здравомыслие и «общий смысл» как послушание мнению «Большинства», усредненную меру, а «высший Ум» (62/435) — как обязанность и право индивида-избранника эту меру преступать. Гордым прокламациям такого рода у нее сопутствует ясное сознание опасности — страх социальной отверженности и, в еще большей степени, — внутреннего отчуждения, самопотери. С поразительной чувственной рельефностью, вызывающей аналогии с прозой Эдгара По, нечитанной ею поэзией Шарля Бодлера, а в чем-то и с будущими опытами сюрреалистов, она выражает это двойственное переживание, — например, в стихотворении 46/280. Описание «похорон в… мозгу» выстраивается как последовательность поражающих слух звуков: тупой и тяжкий топот чужих ног, бой барабанов, буханье тяжелого колокола (в оригинале гипнотический ритм прекрасно передан посредством звукописи). Нарастающий гул заполняет пространство, вытесняя последние островки тишины — подготовляя кульминацию: прорыв в безымянную, запредельную сознанию и слову область:

И вдруг у Разума доска Сломалась — и в пролом Я полетела — вниз и вниз — И ничего — потом.

Одна из устойчивых тем поэзии Дикинсон связана с «маневрами» сознания на границе, разделяющей усердно трудящийся, возделывающий свое поле рассудок и вышеупомянутое «ничего» — беспамятность, бессознательность, которые и манят, и пугают.

Духовный опыт — предмет поэтического и в то же время аналитического освоения — нередко описывается в «математических» терминах: в стихах фи-гурируют слова «алгебра», «число», «логарифм», «дробь» и т. п. Как ни полезна такого рода «математика», она оказывается всякий раз «ломаной» (broken), — это инструмент с ограниченной сферой применения, не адекватный сложности исследуемого предмета. Человеческий разум прилежно и безнадежно обмеривает, обсчитывает то, что обмеру и обсчету упорно противится: количественные характеристики жизни, сколь бы ни были точны, не в силах «схватить» ее искомое качество.

Многие стихотворения Дикинсон по форме и построению напоминают также «научные» и в этом смысле «авторитетные» дефиниции. Предмет их — разнообразные состояния духа: «Раскаянье — это…» (101/744), «Надежда — это…» (1392), «Отречение — это…» (745). Любая из попыток определения (положения пределов) по-своему убедительна, но и подчеркнуто условна: очевидно, что не самодовольство человека знающего и уверенного в знании запечатлено в поэтической формуле, а усилие, нередко и бессилие, того, кто пытается познать.

Бог (God), — С владыкой и устроителем мира Дикинсон вела разговор пожизненный, очень личный, поражающий напряженностью и богатством интонаций. Бог в ее стихах фигурирует и как строгий, заботливый Отец, и как Грабитель, способный вмиг лишить всего земного достояния, и как Банкир, готовый выдать новый кредит и тем самым возможность продолжения жизни (4/49). По большей части Бог суров и непреклонен к слабости — он характеризуется даже как «Бог-Кремень» («God of Flint», 1076), равнодушный и ревнивый одновременно:

Наш Бог — весьма ревнивый Бог,

И Он не зря ревнив —

Предпочитаем мы играть

Друг с другом, а не с Ним.

(188/1719)

Невидимость Бога заставляет человека предположить, что с ним играют в прятки: не так ли взрослый скрывается от детей, чтобы тем больше обрадовать своих любимцев, внезапно себя обнаружив? Таково «благоприятное» толкование ситуации, но оно не единственно возможно: поскольку игра затягивается, возникает подозрение, что человек вовсе не участник ее, а объект недоброй шутки.

Так же противоречиво оценивает Дикинсон и поэтический дар — как результат любовного послушания высшей силе и как форму творческого сопротивления ей же. Ср. замечание в письме: «Когда я была ребенком и убегала от причастия, я могла слышать, как священник провозглашал: “Всех, кто любит Господа нашего, Иисуса Христа, прошу остаться”. Мой побег сохранял мне время для Слов» (Э. Холланд, п. 21).

Боль (Pain, Pang у Agony, Suffering). — Приписывать мироощущению Дикинсон особую болезненность было бы неверно, но нельзя и отрицать того, что страдание в ее поэтическом мире занимает особое место, имеет особый смысл. Страдание, соединившее Христа с людьми, сообщает интимность отношениям человека с божественным. Боль обнажает в душе глубину, о которой благополучие и здоровье даже не подозревают, и позволяет подобную же глубину увидеть в другом. Себя Дикинсон называет «Императрицей Голгофы» (126/1072), которая сочувственно опознает крестную муку в каждом человеческом существовании.

Боль как переживание самодостаточна и самоцельна. Она хоть и живет во времени, не помнит своего начала и не мыслит своего отсутствия: «…У боли будущего нет — / Лишь бесконечность в ней» (87/650). С течением часов, дней, лет боль, вопреки расхожей мудрости, не залечивается, а лишь набирает силу, подобно работающей мышце (94/686). Отдавая должное «абсолютному» качеству боли-как-опыта, Дикинсон тем не менее делает его предметом «замера», анализа и иных «исследовательских процедур» (501), подчеркивая всякий раз, что ее занимает не причина, не внешний повод, а внутренняя структура переживания.

Идеальный поэт определяется ею как «Мученик» (Martyr), причем важно, что он не просто претерпевает боль, а «разрабатывает» ее как золотоискатель — жилу или земледелец — почву, в поисках драгоценного смысла (544). Труд познания и творчества, по определению, страдальческий труд, поскольку обостряет, усугубляет в человеке ощущение противоречивости жизни.

Вера (Faith). — Вера сравнима с мостом, который держится на опорах хрупких, но вечных («Опоры нашей Веры / Хрупки — но где тот мост, / Чтоб выдержал такой поток / И был бы так же прост?», 161/1433), или даже вовсе без опор (915). Она дает душе ощущение внутренней цельности и силы. Это состояние необходимо и желанно: утрата веры грозила бы миру «обнищанием» (377) и «затмением» (1551).

Впрочем, в иные, и нередкие, моменты в Дикинсон проявляется упрямый эмпирик и скептик: способность видеть невидимое хороша для особо проницательных «джентльменов», для прочих людей, особенно «в крайних обстоятельствах» («in an Emergency») предпочтительнее «Микроскопы», символизирующие аналитическую вооруженность зрения (185). Вера Дикинсон, может быть, и желала бы, но не может остаться по-детски наивной и цельной — она расколота сомнением и разве что сознательным, героическим усилием воли восстанавливаема, «сшиваема», как разорванная ткань (1442). В позднем письме предлагается парадоксальная дефиниция: «Вера — это Сомнение» (Сьюзен Дикинсон, около 1884 г., Letters, 912). Огромная потребность в вере и Истине, даруемой верой, сочетается со столь же непреклонной решимостью испытывать основания веры и искать критерии («criterion Sources», 1070) истины.

Возможность (Possibility). — «Возможность» Дикинсон называет своей избранной обителью, — этот странный дом, как бы весь состоящий из окон и дверей, распахнутый наружу, но снаружи непроницаемый. От обычных строений он отличается, как поэзия от прозы:

Возможность — идеальный дом,

Он Прозы веселей,

Не только окон больше в нем,

Но также и дверей.

(89/657)

В качестве синонимов Возможности в других стихах упоминаются «Вера в Неожиданное» («Trust in the Unexpected», 555) или «Удивление» («Wonder», 1331) — разные обозначения сокрытого двигателя человеческого духа, который мобилизует к встрече с новым, обнаруживает неведомые даже самой личности творческие резервы, а потому позволяет пережить радость открытия даже при контакте с давно знакомым, безнадежно «слежавшимся»:

Наш дорогой Душевный Скарб

Должны мы обновлять

И помнить, что Возможность

Способна удивлять.

(141/1208)

Побуждая нас принять за ориентир не собственную привычную (скромную) меру, а безмерность, Возможность стимулирует личность к росту: «Каков наш рост — не знаем мы, / Пока не просят встать» (138/1176).

Воспоминание (Memory, Remembrance). — В метафорике Дикинсон память часто фигурирует как наглухо закрытый контейнер: например «Шкатулка», хранящая старое письмо, засохший цветок и чей-то локон (25/169), или вместительный «Комод», где сложены давние переживания-платья: старомодные, прочно забытые, они терпеливо ждут часа предстать перед чьим-то любопытным взглядом, — посторонним, даже если это взгляд прежнего «владельца«(116/887). В то же время память можно представить как старый дом («У Памяти есть тоже/ Фасад и черный ход», 139/1182), — обжитой, но полный сюрпризов. Зная в этом доме каждый закоулок, мы иные из них обходим стороной, словно боимся обнаружить там непрошенных чужаков.

«Лобовая» встреча с воспоминанием всегда чревата переживанием «восторга или позора», а также острой уязвимости: «заржавленный мушкет» (140/1203) прошлого безобиден с виду, но «способен и убить». Спонтанное и самочинное вторжение прошлого в настоящее («Раскаянье есть память / Бессонная», 101/744) — ближайший аналог Ада. Это присутствие мучительно и навязчиво, его ничем не вытеснить, не подавить. Самое большее, чего можно добиться, это метонимической подмены: попробовать «как бы» забыть о пережитом, сосредоточившись на его материальном аналоге (ср.: «С Могилой кончено — но мне/ Лопату не забыть —», 107/784). От этого, впрочем, мало что меняется, — память в той или другой форме неотступно преследует сознание и даже бежит впереди него, окрашивая собой всякую новую мысль или впечатление.

Восприятие (Perception). — Простейший акт восприятия интригует Дикинсон, поскольку являет в ее глазах, как бы в миниатюре, тайну бытия. Явление «переводится» из внешнего, физического измерения во внутреннее, смысловое, — при этом оно в каком-то смысле утрачивается и рождается заново: «Perception of an object costs / Precise the Object’s loss»93 (1071). Поэтическое восприятие предполагает поэтому не избавление от иллюзий, плодящихся в поле соприкосновения объекта и субъекта, а их пытливое, осторожное, можно сказать, любовное исследование.

Интенсивность чувственного контакта с миром оценивается Дикинсон как один из ресурсов художественного творчества, но также и опасная ловушка. От пестроты мира недолго ослепнуть, от многозвучия — оглохнуть, слишком изобильной пищей легко пресытиться. Художнику, как и профессиональному дегустатору94, предписана поэтому строжайшая диета, самоограничение. Пир жизни, чтобы быть воистину пиром, должен представлять собою «пир воздержания» («Banquet of Abstemiousness», 1430). Аскеза и самодисциплина важны как средство сохранить свежесть восприятия и оградить выражение от соблазна торопливо-конвенцио-нальных форм.

Особенно ценный, «привилегированный» канал общения с миром для Дикинсон — зрительное восприятие. В 1860-х годах, на фоне неожиданной болезни глаз и возникшей угрозы утратить зрение, звучание этой темы становится особенно острым. «Экстенсивности» обычного «глазения», способностью к которому наделены все «глазастые» существа (53/327), Дикинсон противопоставляет важнейший для поэта дар «проникающего» видения: специфическую «вооруженность» глаза, которая компенсирует и восполняет общечеловеческую бездумную подслеповатость. Другой вариант того же мотива — необходимость развивать «ночное» зрение, способность видеть в темноте (61/419), различать высший смысл в пределах обыденного существования.

Восторг (Transport, Ecstasy). — «Я испытываю восторг от жизни — просто чувствовать, что ты живешь, вполне достаточно для радости» (из письма Т.У. Хиггинсона жене, п. 15а), — такие констатации нередки и в письмах Дикинсон, и в ее стихах. «Восторг, который не вместить» (29/184) — почти мистическое переживание преступания границ «Я» — заставляет героиню забыть о времени, смещает координаты пространства. Дионисийское опьянение души распространяется тогда на целый мир, оформляясь в образах, почти комически гротескных: серафимы машут снежно-белыми шляпами, приветствуя «маленького пьяницу», опершегося на Солнце, как на фонарный столб (33/214). К сожалению или счастью, такие моменты самозабвения крайне редки и скоротечны: восторг жизни героиней Дикинсон переживается по большей части сквозь страх, ощущение неминуемой утраты — оценивается в безжалостном «пересчете на страдание»:

За каждый дивный час —

Лета бесплодных грез…

(19/125)

Вулкан (Volcano). — Из географии Дикинсон знала о вулканах в Южной Америке и на Сицилии, а вот определение «домашний Везувий«(1705), похоже, применяла к самой себе. Ей близок образ спящего вулкана, чья видимая сдержанность прячет в глубине потаенную энергию: безмятежная полянка, под которой колышется раскаленная лава, — лучше места для медитаций о жизни не придумаешь (1677). В то же время молчание спящего вулкана — укор человеческой болтливости: мы-то, в отличие от огнедышащей горы, «болтаем тыщи лет, / Переступив запрет» (190/1748). Мы недооцениваем действенность слова, слишком легко «разменивая» доверенную нам тайну в поверхностном контакте со случайным собеседником. То ли дело «вулканическая» речь: «Везувий не разговаривает, как и Этна, — один из них высказался тысячу лет назад, и Помпея, услышав, спряталась навеки» (неизвестному корреспонденту, около 1861 г., Letters, 233).

Очень близка Дикинсон и тоска по спонтанности, непосредственности, предельной искренности выражения, которое опять-таки сродни извержению вулкана, чьи «губы никогда не лгут» (601). Одно из ее относительно ранних писем содержит такое признание: «В моей жизни не было монарха, сама же я не могу управлять собой, и когда я пытаюсь организовать себя — мои ничтожные силы взрываются и оставляют меня голой и обугленной» (Т.У. Хиггинсону, п. 5).

Дверь (Door). — Как граница между внутренним и внешним, как возможность ее пересечения в любом направлении дверь служит одновременно преградой и приглашением. Положение «у двери» в высшей степени характерно для лирической героини Дикинсон, это слово в ее поэзии — одно из самых употребительных.

Дверь, случайно распахнувшаяся внутрь чужого дома, открывает «бродяжке» пространство «довольства и тепла» (120/953), уюта и щедрой общительности, где ей нет места и куда ей нет доступа, — тем острее («вдвойне») переживаема на этом фоне привычная бездомность. Но вот в другом стихотворении лирическая героиня замирает, в предвкушении и страхе, у закрытой двери собственного дома: возможности и опасности, которыми чревата встреча с прошлым, — взаперти хранящимся, но живым, — разыгрываются в воображении («И замерла душа/ У двери, не дыша», 82/609), авансом пугают и заставляют бежать самой встречи.

Но особенно интригует Дикинсон образ полуоткрытой двери. Дверь души всегда должна быть слегка приоткрыта, — говорится в стихотворении 124/1055: «На случай, если Бог/ Заглянет». Впрочем, ожидая, подстерегая Гостя, Душа словно и не очень уверена, что желает его прихода. Является ли эта опасливость следствием ограниченности человеческой природы? Возможно. Но ограниченность не есть еще безнадежность.

Дом (House / Ноте). — Русское слово «дом» объединяет в себе смысл двух английских, в равной мере важных в поэзии Дикинсон: дом как архитектурное сооружение и дом как порядок, ритуал, привычный уклад жизни. В обоих качествах дом для нее — неисчерпаемый источник метафор. Внутреннее пространство духа устойчиво воображается как особняк со множеством комнат и уровней (верх, низ, чердак, подвал), закоулков и коридоров.

Подобно человеческому «я», дом — «конечная бесконечность» («Finite Infinity», 1695) и в этом смысле воплощенный парадокс. Это «маленький Эдем», крепость, убежище: «даже тень сомнения или подозрительности не вхожи под его блаженные своды» (О. Дикинсону, 25 октября 1851 г., Letters, 59). Но это также тюрьма. Добровольной домоседке Дикинсон в иные моменты неожиданно внятна тоска узника по свободе: «Услышу слово я “побег“ — / И закипает кровь» (3/77). Дом — место, куда и откуда спасается лирическая героиня. Не менее часто, впрочем, она представляет себя неприкаянной странницей, — осознающей и сладость домашнего уюта, и тягость домашнего заключения через собственную — счастливо-несчастную — обделен-ность тем и другим.

Дом выступает как аналог Души (см. 132/1142), но в собственных домашних владениях Душа — то радушная хозяйка, то долгожданный гость, то робкий посетитель, а то и — неожиданным образом! — вор-взломщик:

Душа себе сама

И распрекрасный Друг —

И хитроумнейший Шпион,

В нее проникший вдруг.

(93/683)

Душа (Soul). — Примерно пятая часть стихотворений Дикинсон начинается с местоимения первого лица единственного числа. В то же время «Я» в ее лирике многосоставно и внутренне конфликтно: это поле, на котором неустанно выясняют друг с другом отношения разные, хотя и родственные внутренние «инстанции»: Душа, Сознание, Сердце, Разум.

Средоточие духовного бытия — Душа; она отвергает пестроту и суету мира, ищет опору в абсолютном и на этой основе, как на гранитном фундаменте, возводит самое себя с отвагой и упорством. Подобно строящемуся дому, она поначалу стоит в лесах, но постепенно обретает способность держаться собственной силой (132/1142). Душе свойственна поза гордой сосредоточенности, упование на «внутренние источники» («Sources… interior», 395), презрение к докучным «визитерам», но в равной мере — и напряженное ожидание Посещения, Откровения, какую бы форму оно ни приняло. Душа сопряжена с Бессмертием, — внутренне, образом, не очевидным даже для нее самой: лишь в ситуации «Угрозы иль Беды» (122/974) эта их связь становится ясно ощутимой.

Загадка (Riddle). — Жизнь для лирической героини Дикинсон полна загадок, интригующих секретов и недосказанностей. Те из них, что легко поддаются разрешению, не дарят настоящей радости (142/1222): в загадке ценим не так ответ, как стимул к поиску и источник эстетического переживания. Все в мире, с чем соприкасается человеческая душа, словно дразнит ее, одновременно и скрывая тайну, и полуобещая ее раскрыть. Замечено (и подтверждено специальными подсчетами), что одно из самых употребительных слов в поэзии Дикинсон — неопределенное местоимение «it» («оно»): часто оно обозначает некий «х» — феномен духа, подлежащий познанию-угадыванию и составляющий в этом качестве сердцевину стихотворения. Взор поэта как бы кружит вокруг неназванного, а лишь обозначенного явления-состоя-ния, вглядываясь в признаки и приметы, сравнивая, сопоставляя, прикидывая… что же это? Как правило, с определенностью на вопрос ответить нельзя. Процесс гадания-понимания не имеет конца, — всякий его предел и результат условен.

Лето (Summer). — Лето, особенно летний полдень, в поэзии Дикинсон — символ торжества жизни, высшего расцвета и богатства переживания, когда кажется, что время застыло или побеждено. Но где-то на втором плане обязательно маячит напоминание о неизбежности изменения и утраты. Ощущение «таинственной Перемены» («Druidic Difference», 1068) — вдруг возникающее предчувствие увядания, холода и смерти в разгар цветения и полуденного жара — пронзает переживанием Одиночества. Единственный среди празднующих жизнь «мелких наций» природы, человек осознает свою конечность. Поэтому символический «Из Лета в Осень переход» — едва уловимый «склон», начало скольжения по которому и сладостно, и горько, — очень занимает Дикинсон (см., например, стихотворения 1346, 1540).

Любовь (Love). — Внимание читателей и критиков к любовной теме у Дикинсон традиционно. Выяснению «адресатов» ее любовных стихотворений посвящены многочисленные биографическое исследования, но результаты их по большей части предположительны, да и не слишком существенны для восприятия самой поэзии. Любовь характерным для романтической лирики образом предстает как переживание и конкретное, и «метафизическое» разом (в стихотворении 1681 она определяется как «синоним» Жизни и Смерти), и предельно откровенное, и сложно кодированное. Счастье парадоксальным образом ассоциируется с «встречей порознь» — воплощением любовного союза не так в реальных времени и пространстве (см. 69/511), как в ожидании, воображении, Возможности.

Любовь избирательна и безоглядно щедра, по своей сути это — творческое переживание. Справедливо сказать, что для Дикинсон нет любви вне поэзии, но нет и поэзии вне любовной открытости миру, — природа этого всеобъемлющего чувства запечатлена в афористической формуле: «Моя любовь — счастливым, если ты знаешь их, и несчастным, если они знают тебя» (Л. и Ф. Норкросс, п. 35).

Море (Sea). — Дикинсон утверждала в стихах, что «никогда не видела моря» (1052), но это утверждение едва ли стоит воспринимать буквально: трудно предположить, что в ходе одной из поездок в Бостон она не полюбопытствовала побывать в гавани. Скромно именуя себя «сухопутной душой» («ап inland soul», 76), она в иных контекстах, напротив, говорит о родстве с «истыми пловцами»: теми, для кого вид берега нежеланен как соблазн, гасящий энергию творческого сопротивления стихии (739).

С морем ассоциируются свобода («Ликованье — это выход / В океан земной Души», 8/76), бессмертие, любовь. В общении с Морем как огромным Другим лирическая героиня подчеркивает собственную малость и в то же время отстаивает свою суверенность. Капля в океане дерзает сознавать себя как Целое: разве своею крохотной поверхностью она не отражает объемлющую ее бесконечность (284)?

Море нередко выступает также как символ внутренней дистанции, способ символического отделения себя от себя же. Для Дикинсон важно ощущать себя одновременно морской скиталицей и домоседкой-наблюдательни-цей: «моя лодочка» затерялась в океанской дали (14/107), и мой же земной, «бессонный взгляд / Устремлен в Залив» (5/52).

В стихотворении 70/520 прогулка к морскому побережью изображается как любовное свидание: себя героиня характеризует иронически как сухопутную «мышь на краешке земли», которая встречается с могучей и грозной стихией. Морской «прилив» захватывает ее в крепкие объятия («Потом за пояс обхватил — / Потом к груди прилип»), мечет под ноги россыпи жемчугов и опалов и ослабляет свой натиск, лишь встретив на пути «Город», после чего с вежливым, но многозначительным взглядом-поклоном («Mighty look») удаляется. Предельная конкретность образов и неопределенность, загадочность содержания сделали это стихотворение предметом множества истолкований. Идет ли здесь речь о жажде любви и страхе потерять в ней свою отдельность, индивидуальность? Или о грозной мощи жизненной стихии, которой заслоном, весьма условным, оказываются рамки социального декорума? Или об укрощении поэтического вдохновения строгой формой? Игра разностью масштабов (огромность-малость), сочетание серьезности и игры, мистического чувства и церемонности, ошеломляющей откровенности и са-моироничной, слегка жеманной позы, характерные в целом для поэтики Дикинсон, проявляются здесь очень наглядно.

Надежда (Норе). — «Пернатое существо», поющее «без корма»:

И в летний зной, и в холода

Она жила, звеня,

И не просила никогда

Ни крошки у меня.

(41/254)

Дикинсон интригует способность Надежды воспроизводить самое себя вопреки обстоятельствам, исключительно собственной силой, — в этом она сродни Вере. Надежда всегда чрезмерна и сильнее всего тогда, когда оттенена отчаянием и утверждает себя в противодействии ему.

Небо (Heaven). — Объект бесконечного желания, его идеальный максимум, соединение благодати духовной, острого чувственного наслаждения и радости общения: «Мой единственный рисунок, профиль Рая — это огромное голубое небо, огромнее и голубее, чем в июне, и там мои друзья — все до одного…» (Э. Холланд, п. 3). Представлением о «гарантированности» неба как достижимой цели духовного странствия («как будто это станция», 186/1684; «как если бы у нас туда был билет», 1052) большинство людей дорожит, — оно дает человеку завидную уверенность. Но, с точки зрения Дикинсон, эта уверенность наивна и даже недостойна. Небо располагается не где-то вдали («Элизиум недалеко / Он за стеной», 192/1760) и даже вообще не вне человека, а — внутри, вот только сам человек по большей части «не в себе».

Неспособность пережить на земле аналог небесного блаженства свидетельствует, для Дикинсон, о прискорбной глухоте души:

Кто Небо не нашел внизу —

Нигде уж не найдет —

Ведь где бы мы ни жили —

Бог Поблизости живет.

(171/1544)

Соль, однако, в том, что переживание божественной близости летуче, его невозможно ни заслужить, ни призвать, ни тем более задержать, остановить: оно всегда «почти» и никогда «вполне». Последние две строки процитированного четверостишия в оригинале звучат так: «For Angels rent the House next ours, / Wherever we remove —». Это может означать буквально: ангелы становятся нашими соседями, куда бы мы ни переезжали (только мы не замечаем этого соседства). Но можно понять и иначе: ангелы арендуют дом, соседний с нашим, стоит нам (из нашего) выехать, — возможность встречи с Небом, иначе говоря, всегда рядом (маячит за спиной), но никогда не достижима. Сходный мотив развивается и еще в ряде стихотворений, например:

Эдем — вот этот старый Дом,

В котором мы живем,

Не зная этого — пока

Из Дома не уйдем.

(184/1657)

Одиночество (Loneliness). — Новоанглийский образ и стиль жизни характеризовался «пуританской закваской» — замкнутостью, индивидуальной сосредоточенностью, привычной отчужденностью в отношениях даже близких людей. Сестра Эмили Дикинсон, Лавиния, вспоминала: «Мы жили на правах дружественных и автономных правителей, каждый в своем государстве… При этом ощущали тесную связь с людьми, которым и сами дарили преданность и верность, но поделиться мыслями было не с кем»95. Состояние «полярного» единения (1695) хорошо знакомо Дикинсон, она умела ценить его «привилегии», а радость общения характерным образом предпочитала переживать на расстоянии.

Полноценное общение переживается ею как редкостная драгоценность, соприродная поэтическому творчеству. Поэзия, в понимании Дикинсон, социальна по своей природе, — это ее «письмо Миру» (64/441): дар вдохновения, утешения или даже спасения, приносимый другому человеку, и ответный дар понимания с его (адресата) стороны. О возможности глубинной человеческой взаимосвязи говорится в ряде стихотворений, но чаще акцентируется другой приоритет: свобода, избирательность и право выбора, строго индивидуального, необратимого и в этом смысле «гиперответственного»: «Из сонма сотворенных Душ / Я выбрала одну» (91/664).

Центральная в творчестве Дикинсон тема одиночества-уединения звучит парадоксально (что, как правило, трудно оценить в переводе: ироническая двусмысленность плохо транслируется в инаковой языковой среде, даже если переводчик специально заботится о том, чтобы ее передать). Например, одно из самых знаменитых стихотворений на эту тему (47/303) начинается так:

The Soul selects her own Society — Then — shuts the Door — To her divine Majority — Present no more —

Перевод этой строфы, предложенный А. Гавриловым, безусловно, точен:

Душа впускает избранных друзей —

И на замок,

Чтоб ни один, помимо них,

Войти не мог.

Единственный «изъян» перевода — устранение неопределенности в первой и третьей строке: в оригинале отсутствует уточнение, и в связи с этим не ясно, что же имеется в виду под «собственным обществом» («her own Society») Души: «избранные друзья» (вариант, предложенный переводчиком) или она сама, осознающая в себе самодостаточность высшего начала96? Не ясно также, что следует понимать под «божественным большинством» («divine Majority»), божественность уединившихся или большой «божий мир», оставленный снаружи? То и другое зависит от прочтения слова «present», его трактовки как глагола или как прилагательного: поставить в нем ударение (prEsent или presEnt) мы вольны как угодно, и из этого крохотного разночтения происходят большие интерпретационные различия. Неясность дополняется грамматической двусмысленностью второй строки, которую можно воспринять как продолжение первой: «…потом — захлопывает дверь» (примерно такой смысл и восстанавливает А. Гаврилов), а можно — как отдельную безличную фразу: «Потом — захлопывается дверь». В этом случае эмфатическая инверсия (сказуемое, помещенное перед подлежащим), указывает на неожиданность разрыва с миром, тотального отчуждения, постигающего душу как результат ее гордого выбора. При таком прочтении затворничество разом приобретает сомнительный характер, ассоциируется уже не с привилегией уединения, а с самозаключением в склеп или каменный мешок: эту интерпретацию поддерживают упоминаемые в последней строфе «клапаны внимания» — обездвиженные, как окаменевшие («Like Stone»). Так завидно ли описываемое состояние? Или, напротив, ужасно? Повествуется ли о нем с гордостью? Или с горестной (само)иронией? Принципиальная неопределенность поэтических высказываний Дикинсон современниками нередко воспринималась как результат небрежности или неумелости, — не удивительно, что ее статус классика американской поэзии утвердился только после «революции», осуществленной в англоязычной поэзии поколением модернистов, на фоне нового культа поэтической «двусмысленности» (ambiguity).

Опыт (Experience). — Жизнь воспринимается Дикинсон как единый спектр опыта, который объемлет и существование, и смерть, и бессмертие. Все для нее — предмет переживания, испытания, напряженного любопытства. «Я рада, что есть Бессмертие, — пишет Дикинсон вскоре после смерти отца, — но предпочла бы опробовать его сама, прежде чем вверять Ему близкого человека» (Т.У. Хиггисону, июль 1874 г.; Letters, 404). В то же время ряд стихотворений посвящены до жути конкретному переживанию смерти: «Жужжала Муха в Тишине — / Когда я умерла» (66/465), «Кончалась дважды Жизнь моя» (189/1732) и др.

Опыт жизни нередко представляется ею как путешествие между двумя бесконечностями — рискованное, ибо опора неверна, и «каждый дюйм / Последним может быть» (115/875). Тем более внимания, пристального, напряженного, неотступного, требует к себе каждый шаг и каждый превозмогаемый дюйм.

Осень (Autumn). — Дикинсон интригует в природе изменчивость, подвижность, бесконечный метаморфоз состояний. Ее любимые времена года поэтому — переходные, осень и весна, но особенно осень: «Неощутимо, как печаль, / Исчезло Лето вдруг» (169/1540). Осень дорога ей еще тем, что это — время позднего цветения, к которому предназначены немногие растения, неброские с виду, особо стойкие к холоду и ненастью. Такие, как, например, горечавка (Gentian), чьи скромные фиолетовые цветочки распускаются «перед самым снегом» (442). «Изношенной роскоши» лета остается только поклониться этому неожиданному и несвоевременному триумфу. Ассоциации с собственной жизнью и поэтической судьбой Дикинсон здесь очевидны.

Осень — также время плодоношения, и опять-таки для разных плодов она выбирает разные сроки: обычные жизни, подобно мелким яблокам, созревают единообразно скоро и так же скоро опадают, — есть, однако, и редкие «сорта», которые задерживаются на ветке сверх обычного, наливаясь изнутри невидимой силой. Их время — сверхъестественно длящееся лето бессмертия: «Лето Гесперид… долго длится» (125/1067).

Отречение (Renunciation). — Это специфическое мироотношение Дикинсон сознательно культивирует, называя «Пронзительной добродетелью» («piercing Virtue», 745). Под Отречением подразумевается, как правило, способность ценить в жизненном переживании качество, а не количество, — готовность удовлетвориться поэтому крохой опыта («Крохи — для малых ртов,/ Ягоды — для Малиновок», 95/690) или даже его ожиданием, воспоминанием, тенью. Парадоксальным образом, то, чем человек не владеет, осознается им тоньше и глубже, чем жадно присвоенная собственность.

Жизнь Дикинсон была в некотором смысле подвигом «отречения» и «воздержания»: ошеломляющий богатством смысл извлекался ею из жесткого минимума внешних впечатлений. К аскетической экономности выражения она тяготеет и в поэзии: ее стихотворения — как правило, четыре, шесть или восемь строчек, окруженные белым пространством, просторная немота которого по-своему не менее красноречива. Лаконизм и сдержанность провоцируют тем более активное, пытливое, рефлексивное отношение к слову со стороны читателя. У «отречения» обнаруживается, таким образом, помимо познавательного и нравственного, еще и эстетическое измерение.

Отчаяние (Despair). — Как крайняя форма боли Отчаяние в ряде стихотворений ассоциируется с провалом в ничто: это «Дыра», оттеняемая недостижимой далекостью Неба. Ничто не гарантирует от провала и падения, — постоянное ощущение крайнего риска сообщает остроту переживанию жизни:

Измерить глубину

Ее никто не мог —

Хотя она всю жизнь

У самых наших ног

Зияет — пустотой

Загадочной маня.

Бессмертьем иль Дырой

Бог наградит меня?

(187/1712)

Потеря / Победа (Loss / Victory). — Тема потери в поэзии Дикинсон имеет отчетливо метафизическое звучание; жизнь воспринимается ею под знаком благородного поражения, утраты, отсутствия, зияния. «Недостающее Все» («The Missing All») делает прочие жизненные недостачи «мелочными», даже смехотворными («Теряя все, спасаюсь я / От мелочных потерь», 129/985). Тем выше ценима ею в принципе присущая человеку способность обратить поражение в победу, нищету — в богатство, плен — в свободу.

Такой опыт дает ощущение торжества над вечной скуповатостью судьбы (1081), непредсказуемо-внезапной реализации всех жизненных возможностей разом: «Коль выиграю — о, салют! Колокола! И пушки бьют!» (26/172). Но торжество всегда призрачно, и ярче всего его переживает даже не сам победитель, а — издалека, по контрасту — тот, кто потерпел поражение:

Успех считают сладким

Те, кто его не знал.

(7/67)

К тому же в мире Дикинсон подлинная победа заведомо «приходит поздно» (95/690), когда ее непосредственный смысл уже утерян. Ее сладкий, но приправленный горечью вкус ощутим тем более остро, когда переживается «бескорыстно», чисто эстетически.

Поэзия (Poetry). — «Когда я читаю книгу и все мое тело холодеет, так что никакой огонь не может согреть меня, я знаю — это поэзия. Когда я физически ощущаю, как будто бы у меня сняли верхушку черепа, я знаю — это поэзия. Только так я могу определить поэзию. Разве есть другие способы?» (из письма Т.У. Хиггинсона жене, п. 15а). — Эти «определения поэзии», приведенные в раннем письме Хиггинсона, можно было бы воспринять как желание нарочно эпатировать корреспондента, если бы сам способ работы мысли — почти насильственное «сбрасывание» предельно конкретного с предельно абстрактным — не был для Дикинсон так устойчиво характерен. Поэтический смысл, как подсказывают предложенные метафоры, не живет в слове, а витает вокруг него и передается косвенным, но неотразимым образом, подобно «Аромату» или «Инфекции» (143/1261).

Поэт повторяет акт творения в миниатюре (49/307), состязается с природой и в иные, редкие, особо счастливые минуты готов даже оповестить о своей победе:

Послала два Заката я —

Успела раньше Дня —

Я два закончила — и он

Не обогнал меня.

Его Закат огромным был —

Но скажет вам любой —

Мои удобнее в сто крат —

Чтобы их носить с собой.

(50/308)

«Демиургическая» претензия поэта описывается у Дикинсон не без иронии: интонации самоутверждения и самоуничижения трудно различить. Вот, например, «определение поэзии», имеющее форму кухонного рецепта (191/1755): чтобы «изготовить» прерию («То make a prairie»), достаточно одного цветка клевера и одной пчелы плюс еще игра воображения, — недостаток пчел легко возместить, добавив воображения.

Правда (Truth). — Правда — «близнец Бога» (836). Как и Вера, она держится сама собой, без опоры и «без Костяка» (106/780). Другая метафора Правды — Равновесие (Balance) — состояние, отчаянно искомое и трудно находимое в мире, сотканном из парадоксов и противоречий. В отсутствие ясных ориентиров человек в познании Правды может надеяться лишь на внутреннюю интуицию, которая сравнима со стрелкой компаса: «Моряк не может видеть полюс, но знает — компас может» (Т.У. Хиггинсону, п. 3).

Правда проблематична не только как предмет познания, но и как предмет выражения: подобна молнии, она «ослепительна» и потому неуловима в обыденной речи. Куда более плодотворен путь поэтического иносказания: слово досягает цели «не в лоб — не враз», а «вкось» (slant) и «постепенно» (gradually, 131/1129). В таком случае познание и изъяснение правды становится источником эстетического удовольствия — синонимом поэзии: «Правда — такая редкая вещь, что говорить ее — наслаждение» (из письма Т.У. Хиггинсона жене, п. 15а).

Природа (Nature). — Природа для Дикинсон — заколдованный дом, в котором человек обитает привычно, но никогда не обживает вполне. По видимости, она простодушна и щедро дарит себя людям в многообразии зрительных и слуховых впечатлений (92/668). Они, впрочем, столь же просты, сколь и загадочны. Можно ли объяснить, почему «лягушки долгий вздох / В июне на пруду» (154/1359) так странно будоражит чувства и опьяняюще действует на воображение? Бережно-чуткое углубление в нехитрые впечатления, «почитание» («hallowing») их как способ извлечения из них смысла — приоритет природной лирики Дикинсон. Чем неуловимее природное явление — например «меняющийся вид холмов — / Тирийский свет среди домов —» (22/140) или призрачный оттенок, наблюдаемый «лишь раннею весною» (109/812), или ускользающий наклон света «зимою на исходе дня» (43/258), — тем острее переживается он как потенциальный знак, вызов познанию и поэтическому выражению:

Он ничему не учит

Как виденное в снах,

Он посланный нам с высоты

Какой-то тайный знак.

(43/258)

Прилежный наблюдатель может застать Природу «без венца» (127/1075), «по-домашнему» неприбранной, — в эти мгновения она особенно близка человеку. Смелые метафорические переносы соединяют ее бытие с повседневностью быта. Природа предстает и прилежной домохозяйкой («Она метет цветной Метлой», 35/219), и пунктуальной гостьей («Тихо желтая звезда / На небо взошла, / Шляпу белую сняла / Светлая Луна», 185/1672), и матерью семейства, и нежной целительницей. В иных ситуациях, впрочем, она предстает пугающе чужой, высокомерной, почти враждебной.

Выясняя свои отношения с Природой, героиня Дикинсон легко ассоциирует себя с «малыми нациями» естественного мира, но и противопоставляет им себя: она воображает, каково быть Травой, или Сеном (55/333), или Пчелой (90/661), или — Камешком, безмятежным в своей бессознательности:

Не знающий ни с кем вражды

И не боящийся нужды — (…)

Всеобщий мировой закон.

Шутя, поддерживает он.

(168/1510)

Манящий соблазн самозабвения, блаженной слиянности с природным ансамблем в конечном счете всегда отвергается лирической героиней ради муки и привилегии самосознания.

Сердце (Heart). — Разнообразие и насыщенность эмоционального («сердечного») опыта в поэзии Дикинсон тем более поразительны, что поводов к ярким переживаниям жизнь предоставляла ей, казалось бы, до обидного мало. Непосредственность и сила чувства не исключает, а предполагает присутствие в нем аналитического компонента, осознанности. Во многих стихотворениях акцентируется «просторность» Сердца, на котором Разум «паразитирует»: кормится из его (Сердца) припасов и тощает в их отсутствие (153/1355). Богатство и откровенность чувственного переживания жизни при почти совершенном отсутствии патетики и сентиментальности делают поэзию Дикинсон необычной на фоне преобладавшей в XIX в. лирической традиции.

Слава (Fame). — Дикинсон в жизни избегала известности, внутренне ясно сознавая себе цену, — позу нарочитого, вызывающего самоумаления она нередко использует и в стихах, и в письмах. Например, Т.У. Хиггинсону пишет: «Если слава принадлежит мне, я не смогу убежать от нее, если же нет — самый длинный день пронесется мимо, не заметив меня, и тогда я не получу признания даже у своей собаки. Лучше мне оставаться в моем низком положении» (Т.У. Хиггинсону, п. 3). Трудно сказать, чего больше в этих строчках — смирения или высокомерия. Слава, в глазах Дикинсон, — не цель и даже не средство: сама по себе она бессильна поднять личность над пропастью забвения («у Славы нет рук», 1531). Это может сделать только сам человек, притом не опираясь на костыль чужого мнения. Завоевать славу можно не иначе, как презирая ее (1240).

В то же время публичная речь, риторика ассоциируются Дикинсон с самовлюбленной и пустой тавтологией самоназывания, с повтором собственного имени, которое не совсем уже и собственное, ибо пребывает в залоге у «всех». «Я Никто» («I’m Nobody», 288), — заявляет о себе лирическая героиня с гордостью. Невидимость и анонимность ассоциируются в ее глазах с драгоценной привилегией свободы, с пребыванием вне поля общего внимания, социального досмотра, контроля, власти.

Смерть (Death). — Одна из вечных тем искусства, в сентиментальной беллетристике и поэзии XIX в. изрядно «заезженная». Весомость этой темы для Дикинсон определяется, впрочем, столько же влиянием литературной традиции, сколько присутствием смерти как физического факта и социального ритуала в ее обыденном опыте: «В провинциальном городке / У всех все на виду» (59/389). Смерть повседневно соприсутствует жизни, они и определяются одна через другую: «Жизнь — это смерть, которую мы растягиваем, смерть — это суть жизни» (Л. и Ф. Норкросс, п. 15).

Данный текст является ознакомительным фрагментом.