II ГОДЫ ДЕТСТВА В ПАДУЕ 1734-1739

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II

ГОДЫ ДЕТСТВА В ПАДУЕ

1734-1739

В сие печальное время мать моя была беременна на шестом месяце, а потому не могла появляться на подмостках до конца пасхальных праздников. Несмотря на свою молодость и красоту, она отказывала всем, кто искал её руки, и, поручив себя Провидению, надеялась воспитать нас собственными средствами.

Прежде всего она посчитала необходимым заняться мною и отнюдь не по особливому расположению, а вследствие моей болезни, из-за которой никак не могли понять, что со мной делать. Я был очень слаб, совершенно лишён аппетита, ничем не умел занять себя и с виду казался совсем бессмысленным. Врачи не могли согласиться о причине моего недуга. Каждую неделю, говорили они, он теряет два фунта крови из имеющихся шестнадцати или восемнадцати. Откуда же берётся столь обильное кровотечение?

Синьор Баффо, большой приятель моего покойного отца, обратился к знаменитому падуанскому врачу Макопу, который прислал ему свой диагноз в письменном виде. В этом документе, сохраняющемся у меня до сего времени, говорилось, что кровь человека есть эластическая жидкость, способная увеличивать и уменьшать свою густоту, и моё кровотечение происходит по причине именно чрезмерной густоты. Он заключал, что это может быть порождено лишь вдыхаемым мною воздухом, а посему следует или же увезти меня, или готовиться к вечной разлуке. Согласно его мнению, тупость на моём лице также объясняется густотой крови.

По получении сего оракула аббат Гримани взялся найти для меня подходящий пансион в Падуе при посредстве одного знакомого химика, жившего в этом городе. Последний назывался Оттавиани и был, кроме всего прочего, ещё и антикварием. За несколько дней пансион отыскался, и 2 апреля 1734 года, в день, когда мне исполнилось девять лет, меня отвезли на барке по Брентскому каналу в Падую.

Мы приехали в ранний час и явились к Оттавиани, жена которого осыпала меня ласками. Он сразу же повёл нас в тот дом, не далее чем в пятидесяти шагах, где я должен был остаться на пансионе у старухи-словенки. Перед нею открыли мой маленький сундучок и перебрали всё его содержимое, после чего отсчитали шесть цехинов — плату за полгода вперёд. Из этих денег она должна была кормить меня, содержать в чистоте и платить учителю; жалобы её, что на всё никак не хватит, остались без внимания. Меня расцеловали, велели беспрекословно слушаться и покинули. Вот так избавились от забот о моей персоне.

Как только мы оказались одни, словенка повела меня на чердак и указала мою кровать среди четырёх других. Три из них принадлежали мальчикам моего возраста, которые в то время были в школе, а четвёртая — служанке, присматривавшей за ними. Потом хозяйка показала мне сад и оставила гулять там до обеденного часа.

Я не испытывал ни радости, ни печали и не чувствовал даже ни малейшего любопытства. Меня ужасала сама хозяйка — не имея никакого представления ни о красоте, ни о безобразии, я не мог преодолеть отвращения при виде её лица, всей наружности и манеры разговаривать. Она была высокой и плотной, как солдат, с жёлтой кожей, чёрными волосами и украшенным заметной растительностью подбородком. Безобразная и наполовину открытая грудь, свисавшая почти до пояса, завершала сей портрет. Ей было, наверное, лет пятьдесят.

То, что называлось садом, представляло квадрат тридцать на сорок шагов, в коем глаз не встречал ничего приятного, кроме зелени.

К полудню явились трое моих товарищей и, словно мы были уже давно знакомы, стали рассказывать о множестве всяких предметов, почитая само собой разумеющимся то, о чём у меня не было ни малейшего представления. Я ничего не отвечал им, но это никого не обескуражило, и под конец меня принудили разделить их невинные забавы. Я с готовностью согласился бегать, ездить друг на друге и кувыркаться. Потом нас позвали обедать. Я уселся за стол, но, видя перед собой деревянную ложку, отбросил её и потребовал свой серебряный прибор, который очень любил как подарок своей доброй бабки. Служанка возразила мне, что у хозяйки заведено для нас всё одинаковое; я должен был подчиниться сему обычаю и принялся есть суп, удивляясь, что моим товарищам разрешают поглощать его с такой поспешностью. После этого весьма дурного супа нам дали по маленькому кусочку трески — день был постный, — потом по яблоку, и обед закончился. На столе не было ни чашек, ни стаканов, и все прикладывались к одной глиняной кружке с отвратительным пойлом, приготовлявшимся из очищенного винограда и горячей воды. В следующие дни я пил только чистую воду. Подобный стол поразил меня, хоть я и не понимал, можно ли считать его плохим.

После обеда служанка отвела меня в школу к молодому священнику доктору Гоцци, с которым словенка сговорилась на сорока су в месяц, то есть одиннадцатую часть цехина. Меня надо было учить письму, и я попал к шестилетним детям, тут же принявшимся смеяться надо мной.

По возвращении к словенке мне дали ужин, оказавшийся ещё хуже обеда. Я был удивлён, что на мои жалобы никто не обратил внимания.

Меня уложили в постель, где известные всем насекомые трёх разновидностей не давали даже сомкнуть глаз. К тому же крысы, бегавшие по всему чердаку и забиравшиеся на кровати, заставляли меня леденеть от ужаса.

Пожиравшие моё тело паразиты несколько умеряли страх перед крысами, который, в свой черёд, отвлекал меня от укусов. Что касается служанки, то она не обращала никакого внимания на мои крики.

С первыми же лучами солнца я покинул сие отвратительное ложе и, пожаловавшись служанке на перенесённые тяготы, попросил у неё другую рубашку, так как на мою было страшно смотреть. Она же отвечала, что перемену делают только по воскресеньям, а мои угрозы пожаловаться хозяйке лишь рассмешили её.

Впервые в жизни я плакал от огорчения и злости. В школе я всё утро спал, и один из моих товарищей сказал учителю о причине сего, желая посмеяться надо мной. Но ниспосланный самим Провидением добрый священник отвёл меня к себе в комнату и, удостоверившись собственными глазами в правдивости моего рассказа, тут же пошёл со мной в пансион и указал ведьме на покрывавшие мою кожу волдыри. Изобразив удивление, та обвинила во всём служанку. Священник пожелал осмотреть мою постель, и я не менее, чем он, был поражён нечистотой белья, на котором провёл ночь. Проклятая баба твердила своё, присовокупляя угрозы прогнать девушку, но когда сия последняя через недолгое время появилась, то не пожелала терпеть таковых обвинений и заявила, что виновата сама хозяйка. При этом она открыла постели моих товарищей, и мы могли убедиться, что с ними обходились ничуть не лучше. Обозлившаяся хозяйка влепила ей пощёчину, но служанка не осталась в долгу, после чего спаслась бегством. Учитель ушёл, сказав, что не примет меня в школу, если я не буду таким же опрятным, как и остальные ученики. А на мою долю осталась брань и угрозы выставить меня за дверь, если подобная история повторится.

Учитель взял на себя особливую заботу о моём образовании. Он даже усадил меня за свой стол, и я, дабы доказать, что чувствителен к сему отличию, изо всех сил принялся учиться и уже через месяц писал настолько хорошо, что мне велено было приниматься за грамматику.

Новый образ жизни, неутихающие муки голода и прежде всего, конечно, падуанский воздух доставили мне здоровье, о котором ранее я не смел и помышлять. Но это же здоровье ещё более усиливало претерпеваемый мною голод, становившийся совсем непереносимым. Я рос на глазах, непробудно спал по девять часов и всегда видел один и тот же сон: будто я сижу за столом, уставленным кушаньями, и насыщаюсь. А наутро приходилось убеждаться, сколь разочаровывают сладкие сны. Сей всепожирающий голод совсем извёл бы меня, если бы не принялся я похищать и поедать всё, что только можно было найти и взять, когда никто не видит.

Нужда делает изобретательным. Я заприметил в кухонном шкафу штук пятьдесят копчёных селёдок и понемногу съел их все, равно как и подвешенные у дымохода колбасы. Для этого я вставал ночью и тихонько прокрадывался на кухню. Самым большим лакомством для меня были только что снесённые яйца, которые я таскал ещё тёплыми из птичника. Я занимался грабительством даже в кухне моего учителя.

Словенка, отчаявшаяся изловить вора, стала прогонять прислугу. Всё же случай стащить что-нибудь представлялся далеко не всегда, и поэтому я был тощий, словно скелет. За пять-шесть месяцев я сделал такие успехи, что учитель назначил меня старостой школы. В мои обязанности входило проверять уроки тридцати учеников, исправлять в них ошибки и подавать учителю с похвальным или порицательным отзывом. Однако же лентяи быстро нашли способ смягчить меня. Когда в их латыни обнаруживались ошибки, они покупали мою снисходительность жареными котлетами, а иногда и деньгами. В скором времени я уже не довольствовался контрибуцией с невежд и как истинный тиран отказывал в своём благоволении каждому, кто не сумел задобрить меня. Не в силах сносить долее мою несправедливость, они пожаловались учителю. Я был уличён и низвергнут. Несомненно, это падение принесло бы для меня большие беды, если бы судьба не положила вскоре конец моему первоначальному искусу.

Учитель всё-таки любил меня и однажды, приведя в свою комнату, спросил, не хочу ли я последовать некоторым его советам, дабы распроститься с пансионом словенки и перейти к нему в дом. Видя восторг, вызванный сим предложением, он дал мне переписать три письма, кои я должен был отослать аббату Гримани, моему благожелателю синьору Баффо и доброй моей бабке. В этих письмах я описывал все свои страдания, изображая неизбежность смерти, если не возьмут меня от словенки и не поместят к моему учителю, который, однако, желает иметь два цехина в месяц.

Синьор Гримани даже не удостоил меня ответом и лишь велел другу своему Оттавиани выговорить мне за то, что я дал совратить себя с правильного пути. Однако синьор Баффо поговорил с моей бабкой и в письме сообщил мне, что в скором времени я могу надеяться на перемену. Так оно и вышло — через неделю, как раз в ту минуту, когда я садился обедать, появилась моя добрейшая бабка. Она вошла вместе с хозяйкой, и едва я завидел её, как тут же бросился ей на шею, обливаясь слезами. Она села и поставила меня меж колен, уже одним присутствием сообщив мне спокойствие и уверенность. Тут же при самой словенке я перечистил ей все свои злоключения и, указав на нищенский стол, который составлял единственное мое пропитание, отвёл её к своей постели. Закончил я просьбой накормить меня настоящим обедом после шести месяцев голодного существования. Сама словенка только твердила что не может доставить ничего лучшего за те деньги, которые ей платят. Это была сущая правда, но кто принуждал её держать пансион и быть мучительницей детей, коих родительская скаредность оставляла на её попечение?

Моя бабка с совершенным спокойствием объявила ей, что намеревается забрать меня, и велела уложить в сундучок все мои пожитки. Я с восторгом увидел свой серебряный прибор и, схватив его, поспешил спрятать в карман. Радость моя при виде всех сих приготовлений не поддаётся описанию. Впервые в жизни почувствовал я то удовлетворение, которое заставляет всё простить и изгладить из памяти.

Бабка отвела меня в гостиницу, где остановилась, и мы сели обедать. Впрочем, сама она ни к чему не притрагивалась, столь поразила её та жадность, с которой я набросился на еду. Тем временем явился предупрежденный уже доктор Гоцци, достойные манеры которого сразу расположили бабку в его пользу. Сей благообразный священник двадцати шести лет от роду отличался дородностью, скромным обращением и услужливостью. За четверть часа всё было договорено. Добрая моя бабка отсчитала ему двадцать четыре цехина за год вперед и получила в том квитанцию. Однако же она продержала меня ещё три дня, дабы нарядить в одеяния аббата и заготовить парик, так как вследствие нечистоплотности мне пришлось обрезать волосы.

По прошествии трёх дней она пожелала самолично водворить меня к доктору Гоцци и просить его мать позаботиться обо мне. Сия последняя сначала потребовала, чтобы для меня прислали или купили кровать, но доктор возразил, что я могу спать вместе с ним, так как постель его достаточно вместительна. Бабка поблагодарила его, после чего мы пошли приводить её к барке, на которой она отправлялась обратно в Венецию. Семейство доктора Гоцци состояло из его матери, относившейся к нему с большим почтением, поскольку родилась она простой крестьянкой и не считала себя достойной иметь сына священника; она была стара, безобразна и сварлива; отца, башмачника, который работал целыми днями и не говорил никому ни слова, даже за столом. Лишь по праздникам он становился общительнее, так как в эти дни неизменно посещал питейное заведение в компании приятелей и возвращался лишь к полуночи, едва держась на ногах и распевая стихи Тассо. В сём состоянии старик никак не мог улечься, а когда его пытались принудить к тому, свирепел. Трезвый он был совершенно лишён рассудительности и не мог говорить даже о самом пустячном семейном деле. Жена его говаривала, что он никогда бы не женился на ней, если бы перед тем, как идти в церковь, его не угостили добрым завтраком.

Доктор Гоцци имел также сестру тринадцати лет по имени Беттина. Она была весёлая, красивая и великая охотница до чтения романов. Отец с матерью непрестанно бранили её за то, что слишком много времени проводила она у окна, а доктор не одобрял пристрастия сестры к чтению. Сия девица сразу же приглянулась мне, хоть я и не понимал причину этого. Именно тогда мало-помалу возгорелись в моём сердце первые искры той страсти, которая впоследствии сделалась у меня господствующей.

Через шесть месяцев после моего водворения в этом доме доктор оказался без учеников — все они перестали ходить к нему, так как я сделался единственным предметом его привязанности. По причине сего решился он открыть небольшую школу с пансионом, однако прошло два года, прежде чем таковой замысел смог осуществиться, а тем временем он передал мне все свои познания, которые, по правде говоря, были весьма скромными. Впрочем, и этого оказалось достаточно, чтобы познакомить меня со всеми науками. Кроме того, я выучился у него играть на скрипке, чем был принуждён воспользоваться при обстоятельствах, о которых читатель узнает в своём месте. Добрый доктор Гоцци, не обладая глубиной ни в каком предмете, преподал мне логику перипатетиков и космографию по древней системе Птолемея, над коей я непрестанно подсмеивался и выводил его из себя вопросами, на которые он не знал, что ответить. Зато его нравственность была безупречна, а в религии, не будучи ханжой, он отличался величайшей строгостью. Всё для него основывалось на вере, и ничто не смущало его разум: потоп был всемирным, люди до сей катастрофы жили по тысяче лет, и Бог имел обыкновение беседовать с ними; Ной строил ковчег сто лет, а Земля, созданная Богом из ничего, находится в центре Вселенной. Когда я пытался убедить его, что существование ничто абсурдно, он обрывал меня и называл глупцом.

Любил он покойную постель, полуштоф и семейное веселье. Его не привлекали ни острое словцо, ни проницательный ум, ни тем более скептицизм, столь легко обращающийся в злословие, и он смеялся над глупостью тех, кто проводит время за чтением газет, которые, по его мнению, всегда лгут и повторяют одно и то же. Он говорил, что нет ничего обременительнее неопределённости и по сей причине не одобрял ни в ком собственного мнения, порождающего колебания веры.

Его любимым занятием было произносить проповеди, чему способствовали благообразие лица и выразительность голоса. Слушать его приходили только женщины, в которых тем не менее он видел заклятых врагов; а когда ему приходилось разговаривать с какой-нибудь из них, он никогда не смотрел ей в лицо. Плотский грех он почитал наитягчайшим среди всех других. Проповеди у него были наполнены изречениями греческих авторов, которых он переводил на латынь. Однажды, когда я осмелился сказать ему, что переводить надо на итальянский, так как прихожанки одинаково не понимают ни латыни, ни греческого, он рассердился настолько сильно, что я уже не решался более заговаривать о сём предмете. Впрочем, он похвалялся мною перед своими друзьями, как настоящим чудом, поскольку я сам научился читать по-гречески с помощью одной лишь грамматики.

На великий пост 1736 года матушка моя в письме сообщила доктору, что, собираясь скоро отправиться в Петербург, желала бы повидать меня и поэтому просит его приехать вместе со мной на три или четыре дня в Венецию. Сие приглашение немало смутило моего учителя, ибо он никогда не видывал ни Венеции, ни хорошего общества, но тем не менее не хотел показаться совершенным профаном. После некоторых колебаний мы собрались ехать, и всё семейство проводило нас на барку.

Матушка приняла его с самой благородной непринуждённостью, а поскольку она была хороша собой, как ясный день, мой бедный учитель сильно засмущался и не осмеливался даже смотреть в её сторону, хотя и должен был отвечать на вопросы. Что касается меня, то я привлекал внимание всех окружающих, да оно и не удивительно — почитая меня чуть ли не слабоумным, они поражались, насколько я выправился за эти два года. Доктор был весьма доволен, видя, что заслугу в сей метаморфозе относят исключительно на его счёт.

Однако же матушку неприятно поразил мой белый парик, который вопиял на моём смуглом лице, являя жестокое несогласие с тёмными глазами и ресницами. Доктор, спрошенный, почему мне не причёсывают собственные волосы, ответствовал, что с париком его сестре легче содержать меня в чистоте. Этот наивный ответ вызвал общий смех, усилившийся ещё более, когда на вопрос, замужем ли его сестра, я вмешался в разговор и отвечал, что Беттина самая красивая девушка во всём квартале и что пока ей только четырнадцать лет. Матушка пообещала доктору сделать его сестре хороший подарок, но при условии, что меня будут причёсывать без парика. Он обещал непременно исполнить её желание. Затем матушка велела позвать парикмахера, который принёс подходящий для меня парик.

Всё общество, исключая моего учителя, село за карты, а я отправился в комнату бабки повидаться со своими братьями. Франческо показал мне свои архитектурные рисунки, которые я из вежливости признал довольно сносными. Джованни не мог ничем похвалиться, и поэтому я счёл его совершенным ничтожеством. Что касается остальных, то они были ещё совсем малы.

За ужином доктор, сидевший возле моей матери, держался с крайней неловкостью и, возможно, не произнёс бы ни единого слова, если бы один сочинитель-англичанин не обратился к нему на латыни. Ничего не поняв, он отвечал, что не разумеет по-английски, чем вызвал всеобщее веселье. Синьор Баффо пришёл ему на помощь, заметив, что англичане имеют обыкновение произносить латынь в точности как свой родной язык.

По прошествии четырёх дней, когда наступило время расставаться, матушка вручила мне пакет для Беттины, а аббат Гримани подарил четыре цехина на книги. Через неделю после моего отъезда матушка уехала в Петербург.

Возвратившись в Падую, учитель три или четыре месяца чуть ли не каждый день вспоминал о моей матушке, а Беттина, найдя в предназначавшемся ей пакете пять локтей чёрного люстрина и дюжину перчаток, воспылала ко мне такой привязанностью, что менее чем за полгода я смог избавиться от парика. Она ежедневно являлась причёсывать меня, часто ещё до того, как я вставал, и тогда мыла мне лицо, шею и грудь, что сопровождалось ребяческими шалостями, кои, противу меня самого, вызывали во мне волнение. Усевшись на постель, она говорила, что я толстею, чем приводила меня в крайнее возбуждение. Я сердился на себя за неумение отвечать ей тем же. Она осыпала меня нежнейшими поцелуями, но я ещё не осмеливался возвращать их, несмотря на всё своё к тому желание.

В начале осени доктор взял трёх новых пансионеров, и один из них, лет пятнадцати, менее чем за месяц сделался весьма короток с Беттиной.

Сие наблюдение вызвало во мне чувства, о которых до тех пор я не имел ни малейшего понятия. Это была совсем не ревность, а в некотором роде благородное презрение, ибо Кордиани — невежественный, грубый, лишённый ума и манер, да к тому же сын простого крестьянина, — имел передо мной лишь одно преимущество: свои годы. Моё зарождающееся самолюбие говорило, что я достойнее его. и во мне росло чувство гордости, смешанное с презрением к Беттине, которую, сам того не подозревая, я уже любил.

Она поняла сие по тому, как я стал принимать её ласки за утренним туалетом: не отвечал на поцелуи и всячески увёртывался. Однажды, уязвлённая этим, она с притворным сожалением сказала, что я просто ревную к Кордиани. Сей упрёк показался мне унизительной клеветой, и я отвечал, что полагаю их вполне достойными друг друга. Она лишь улыбнулась в ответ, но сама решила любыми способами заставить меня ревновать.

Однажды утром она явилась к моей постели с парой белых чулок, которые сама связала для меня. Сделав мне причёску, она захотела их примерить, дабы убедиться, всё ли хорошо получилось. Доктор как раз в это время служил мессу. Одевая мне чулки, она стала говорить о моих не совсем чистых коленях и, не спрашивая позволения, принялась мыть меня. Я не хотел показать, что мне стыдно, и не сопротивлялся, совершенно не подозревая, чем всё это кончится. Беттина зашла слишком далеко в своих заботах о чистоте, и её любопытство настолько возбудило меня, что ей пришлось кончить, лишь когда идти далее было уже невозможно. Воротившись к спокойному состоянию, я почёл должным признать себя виновником всего случившегося и просить у неё прощения. Она не ожидала сего и, несколько поразмыслив, отвечала со снисходительностью, что, напротив, вся вина лежит на ней, и в будущем подобное никогда не повторится. Сказав это, она оставила меня рассуждать с самим собой о происшедшем.

Я жестоко терзался угрызениями совести. Мне представлялось, что я обесчестил её и злоупотребил доверием и гостеприимством всего семейства и могу искупить своё ужасное преступление лишь женившись на ней, если, конечно, Беттина согласится на такого недостойного мужа.

По причине сих размышлений меня объяла мрачная тоска, усиливавшаяся день ото дня, тем более что Беттина совершенно перестала приходить ко мне по утрам. Первую неделю сдержанность сей девицы представлялась вполне объяснимой, и печаль моя обратилась бы в чисто платоническую любовь, если бы её обращение с Кордиани не отравляло мою душу ядом ревности, хоть я и не мог даже предположить, что и с ним она совершила тот же грех.

Рассудив, в конце концов, что всё случившееся произошло по собственному её желанию и что лишь раскаяние мешало ей приходить ко мне, я почувствовал себя весьма польщённым, ибо мог в таковом случае рассчитывать на взаимность. Сие заблуждение побудило меня ободрить её запиской.

Я сочинил короткое письмецо, впрочем вполне достаточное, дабы успокоить её, если бы она полагала себя виновной или же подозревала во мне чувства, противоположные тем, коих требовало её самолюбие. Письмо показалось мне истинным шедевром, который сам по себе мог бы дать мне решительный перевес над Кордиани. Ведь последний, в моём представлении, не мог рассчитывать даже на минутное колебание Беттины при выборе одного из нас. Получив записку, она уже через полчаса сказала мне, что завтра утром будет у меня в комнате. Я ждал её, но напрасно. Возмущению моему не было границ, и я тем более удивился, когда за обедом она предложила нарядить меня девочкой к балу, который давал через неделю наш сосед доктор Оливо. Я согласился, усматривая в этом случай для объяснений, дабы возобновить наши нежные отношения. Но вот какие события послужили препятствием сему плану и даже явились причиной разыгравшейся трагикомедии.

Крестный отец доктора Гоцци, богатый старик, живший в деревне, долгое время болел и теперь, полагая себя на пороге смерти, послал доктору свой экипаж и просил незамедлительно приехать, дабы присутствовать при его кончине.

Желая использовать сие обстоятельство в своих видах, я, чтобы не мучиться ожиданием назначенного бала, улучил минуту и шепнул Беттине, что оставлю открытой дверь своей комнаты и, когда все улягутся, буду ждать её. Она обещала непременно прийти. Я был в восторге, видя, что желанная минута совсем близка.

Я возвратился к себе в комнату и не стал раздеваться, а только потушил свет. До полуночи я ждал без особого беспокойства. Но пробило два, три и четыре часа ночи, а её всё не было. Кровь во мне разыгралась, я страшно рассердился. Большими хлопьями падал снег, но изнемогал я более от ярости, чем от холода, и за час до рассвета, не в силах сдерживать себя, решился осторожно, без туфель, чтобы не разбудить собаку, спуститься вниз к двери Беттины, которая должна быть открыта, если она вышла. Однако дверь не поддавалась. Поскольку её могли запереть только изнутри, я решил, что Беттина заснула, и хотел стучать, но побоялся лая собаки. Удручённый, не зная, что делать, уселся я прямо на лестнице, но от холода и усталости почёл всё же за лучшее возвратиться к себе. Однако стоило мне подняться, как в тот же миг послышался шум у Беттины. Надежда увидеть её возвратила мне силы, я подошёл к двери, которая вдруг отворилась, но вместо самой девицы я увидел Кордиани, и сильнейший удар ногой в живот свалил меня. Кордиани быстро пошёл в залу, где спал вместе с двумя своими товарищами, и заперся там.

Я тут же вскочил, намереваясь выместить обиду на Беттине, которую в ту минуту ничто не спасло бы от моей ярости. Но дверь опять закрылась, и мне оставалось только изо всех сил пинать её ногами. Залаяла собака, и я принуждён был поспешно укрыться в своей комнате. Я бросился на постель, дабы дать отдохновение душе и телу, ибо чувствовал себя хуже мёртвого.

Обманутый, униженный и избитый, я в течение трёх часов перебирал самые страшные планы мести. Отравить обоих казалось мне слишком лёгким наказанием. Для неё будет много хуже, если рассказать обо всём брату. Мои двенадцать лет не выработали ещё во мне способности к хладнокровному возмездию.

Вечером вернулся доктор. Кордиани, страшившийся моей мести, пришёл спросить о моих намерениях. Но я бросился на него с перочинным ножом, и он поспешил спастись бегством. Мысль рассказать доктору про эту скандальную историю уже не приходила мне в голову, поскольку она могла зародиться лишь в минуту ослепления.

Должен признаться, что, несмотря на сей превосходный урок, полученный ещё в детские годы и который мог бы послужить для меня путеводителем на будущее, в течение всей моей жизни женщины водили меня за нос. Лет двенадцать назад только благодаря моему ангелу-хранителю я не женился в Вене на одной молодой ветренице, в которую был безумно влюблён. Теперь мне семьдесят два года, и я полагаю себя безопасным от подобных сумасбродств. Но, увы, именно это и печалит меня!

Тем временем матушка моя возвратилась из Петербурга, где императрица Анна Иоанновна нашла итальянскую комедию недостаточно занимательной. Приехав в Падую, матушка сразу же послала к доктору Гоцци, который поспешил отвести меня к ней в гостиницу. Мы вместе отобедали, и, прежде чем расстаться, она подарила доктору красивый мех, а для Беттины дала мне превосходную волчью шкуру. Через полгода матушка снова вызвала меня, уже в Венецию, чтобы повидаться перед своим отъездом в Дрезден по бессрочному контракту на службу саксонского электора и короля Польши Августа III. Она взяла моего брата Джованни, которому было тогда восемь лет и который ревел, словно зарезанный, что показалось мне совсем глупым, поскольку в его отъезде я не видел ничего трагического.

После этого я провёл в Падуе ещё год и занимался изучением права. Шестнадцати лет я получил степень доктора, представив по гражданскому праву диссертацию “О завещаниях”, а по каноническому — “Дозволительно ли евреям строить новые синагоги”.

Хотя я чувствовал в себе призвание к медицине, меня не послушали, полагая за наилучшее юриспруденцию, к которой я испытывал неодолимое отвращение. Считалось, что доставить себе достаточные средства можно лишь профессией адвоката. Если бы мои родные дали себе труд поразмыслить о сём предмете, то предоставили бы мне следовать собственным своим склонностям, и я посвятил бы себя медицине, где шарлатанство необходимо ещё более, чем в юриспруденции. Однако я не стал ни лекарем, ни адвокатом, что и не удивительно, поелику никогда не испытывал желания к услугам тех и других. Судейское крючкотворство разоряет куда больше семейств, чем защищает, а погибающие от руки врача намного превышают число исцелённых.

Необходимость посещать в университете лекции профессоров позволила мне одному выходить на улицу, и, желая воспользоваться всей полнотой свободы, не замедлил я составить себе весьма дурные знакомства среди наиболее известных студентов. А таковыми были самые отъявленные шалопаи, развратники, картёжники, дебоширы, пьяницы, совратители невинных девиц. Все они отличались лживостью, грубостью и неспособностью даже к малейшему добродетельному чувству. Вот в такой компании я начал познавать мир, читая в великой книге опыта.

Влияние нравственной теории на жизнь человека можно уподобить перелистыванию оглавления в книге, которую ещё не начал читать. Таковы же проповеди и правила поведения, внушаемые учителями. Мы слушаем со вниманием, но едва представится возможность испытать полученные советы, сразу возникает желание проверить, произойдёт ли то, от чего нас предостерегали. Мы не можем удержаться и бываем наказаны. Единственное, что вознаграждает, — это сознание обретённой истины и право поучать других. Но ведь сии последние ничем не отличаются от нас, и мир поэтому остаётся всё в том же состоянии, если не идёт от плохого к ещё худшему.

Пользуясь предоставленной мне доктором Гоцци свободой, я открыл для себя истины, дотоле совершенно мне неизвестные. В первые же дни мною завладели самые отчаянные из студентов и принялись испытывать меня. Видя, что я совершенно неопытен, они занялись моим образованием, подстраивая всяческие ловушки. Всё началось с карт. Завладев теми небольшими деньгами, которые я имел, они заставили меня играть на слово, и мне пришлось заниматься разными тёмными делами, чтобы заплатить долги. Вот тут я узнал, что такое заботы! Тем не менее сии жестокие уроки были полезны для меня, ибо научили не доверять наглецам, восхваляющим вас в лицо, и не принимать лесть за чистую монету. Кроме того, я постиг, что следует всемерно избегать искателей скандалов, общество которых подобно тропинке на краю пропасти. Я не попал в сети женщин, сделавших разврат своим ремеслом, лишь потому, что не видел среди них ни одной столь же привлекательной, как Беттина.

В те времена падуанские студенты имели большие привилегии, кои превратились прямо-таки в узаконенное зло. А дабы сохранить сии привилегии в действии, они нередко совершали настоящие преступления, причём виновных не наказывали с должной строгостью, ибо из соображений государственной пользы власти не хотели, чтобы уменьшилось число студентов, стекавшихся в сей славный университет со всей Европы. Венецианское правительство взяло себе за правило платить большое жалованье знаменитым профессорам и предоставлять тем, кто слушает их лекции, полную свободу. Студенты подчинялись лишь старшему, который назывался синдиком. Этот синдик нёс ответственность перед правительством за соблюдение порядка и в случае нарушения законов должен был передавать провинившихся в руки правосудия. Студенты обычно подчинялись его решениям, так как если они предоставляли хоть видимость оправдания, он всегда становился на их сторону.

Они, например, носили любое запрещённое оружие, безнаказанно совращали девиц, которых родители не умели защитить от их посягательств, и по ночам нарушали спокойствие своими шумными выходками. Сии необузданные юнцы стремились лишь удовлетворять собственные прихоти и развлекаться, нимало не заботясь о покое своих ближних.

Однажды случилось так, что в кофейню, где сидели два студента, зашёл полицейский пристав, чем они были весьма недовольны и велели ему уйти. Пристав не послушался, и тогда один из школяров выстрелил в него из пистолета, но дал промах. Полицейский оказался ловчей и ответным выстрелом ранил нападавшего. В университет сразу же сбежалось множество студентов, они разделились на отряды и отправились по всем кварталам искать полицейских и в отместку за нанесённое оскорбление убивать их. В одной из стычек двое школяров полегли на месте. Тогда собрался весь университет, и студенты поклялись не складывать оружие до тех пор, пока в Падуе остаётся хоть один полицейский. Вмешалось правительство, синдик же обещал кончить дело миром, если студенты будут удовлетворены. Полицейского, ранившего студента в кофейне, повесили, и спокойствие восстановилось. В те восемь дней беспорядков, когда школяры шайками рыскали по городу, я не хотел отставать от других и присоединился к общему потоку.

Вооружившись пистолетами и карабином, я расхаживал по улицам вместе с товарищами и искал врагов. Помню, мне было весьма досадно, что нашему отряду не посчастливилось встретить хоть одного полицейского.

Доктор смеялся надо мной, но Беттина восхищалась моей храбростью.

Ведя сей новый образ жизни, я не хотел казаться беднее своих новых друзей и впал в непозволительные для меня расходы. Пришлось продать или заложить всё, чем я обладал, но всё равно был не в состоянии заплатить долги. Не зная, на что решиться, я написал письмо моей доброй бабке и просил о помощи. Вместо того чтобы послать мне денег, она явилась 1 октября 1739 года в Падую собственной персоной и, отблагодарив доктора и Беттину за их заботы, увезла меня в Венецию.

Перед расставанием прослезившийся доктор подарил мне свою самую большую драгоценность — мощи не помню уж какого святого. Возможно, я хранил бы их и до сегодняшнего дня, если бы они не были оправлены в золото. Благодаря последнему обстоятельству смогло произойти чудо, выручившее меня в дни нужды.

Впоследствии, когда я приезжал в Падую для продолжения занятий в университете, то неизменно останавливался у сего доброго священника, хотя мне и было досадно видеть около Беттины этого болвана Кордиани, собиравшегося жениться на ней. Я не мог простить себе, что предрассудок, от коего, впрочем, я скоро избавился, принудил меня оставить ему цветок, который легко можно было сорвать самому.