III ЖИЗНЬ В ВЕНЕЦИИ 1739-1743
III
ЖИЗНЬ В ВЕНЕЦИИ
1739-1743
“Он приехал из Падуи, где занимается изучением наук”, — такими словами меня представляли повсюду, куда бы я ни приходил, и это незамедлительно вызывало внимание моих сверстников, похвалы отцов и ласкательства старух, а также тех женщин, кои, ещё не достигнув преклонного возраста, желали прикинуться таковыми, дабы иметь возможность целовать меня, не нарушая приличий. Принявший меня в свой храм настоятель церкви Св. Самюэля составил мне протекцию представиться монсеньору Корреро, венецианскому патриарху, который выстриг мне тонзуру. Радость и удовлетворение моей бабки были безграничны. Сразу нашли достойных учителей для продолжения моего ученья, и из них синьор Баффо избрал аббата Скиаво преподавать итальянское правописание и в особенности стихосложение, к коему я имел решительную склонность. Меня устроили со всеми возможными удобствами у брата Франческо, который обучался театральной архитектуре. Сестра и самый младший из братьев жили у нашей доброй бабки в принадлежавшем ей доме, где она намеревалась умереть, потому что там скончался её муж. А мы с Франческо занимали дом, в котором последние годы жил отец и за который мать всё ещё продолжала платить аренду. Дом этот был просторен и превосходно обставлен.
Хотя аббат Гримани и считался моим первейшим покровителем, видел я его чрезвычайно редко. Зато я сильно привязался к синьору Малипьеро. Это был семидесятилетний сенатор, который не желал более вмешиваться в государственные дела и предавался в своём дворце радостям беззаботной жизни. У него каждый вечер собиралось избранное общество, состоявшее из дам, кои в лучшие свои годы умели ничего не упустить, и мужчин, отличавшихся умом и знавших обо всём, что происходит в городе. Сам он остался холостяком и обладал большим состоянием, но, к несчастью, три-четыре раза в год страдал жесточайшими приступами подагры, которая лишала его употребления то одного, то другого члена. Лишь голова, лёгкие и желудок оставались неподверженными сей лютой напасти. Он был недурён собой и любил изысканный стол. Острый ум и глубокое знание света соединялись у него с той проницательностью, которая остаётся у сенатора после сорока лет службы. Он перестал волочиться за красавицами, когда, перебрав не менее двадцати любовниц, должен был сознаться самому себе, что уже нет никакой надежды понравиться хоть какой-нибудь. Сей муж, почти совершенно разбитый параличом, не выглядел, однако же, немощным, когда сидел в креслах, беседовал или находился за столом. Он ел только раз в день и всегда в одиночестве, ибо, лишившись зубов, мог жевать лишь весьма медленно и не желал ни торопиться сам из любезности к своим гостям, ни утомлять их ожиданием. Подобная деликатность лишала его удовольствия видеть за своим столом приятных ему особ и особенно огорчала его превосходного повара.
Сей человек, отступившийся от всего, исключая самого себя, питал ещё, несмотря на лета и подагру, склонность к любовным делам. Он был влюблён в юную девицу по имени Тереза Имер, дочь комедианта, которая жила в соседнем с его дворцом доме и окна которой приходились как раз напротив его спальни. Сие семнадцатилетнее создание отличалось красотой, кокетством и причудами. Она училась музыке, намереваясь заниматься оной на сцене, и её постоянно можно было видеть в окне, что совершенно выводило старика из равновесия и доставляло ему жестокие мучения. Тереза каждый день являлась к нему с визитом, однако всегда в сопровождении матери, отставной актрисы, которая ежедневно водила дочку слушать мессу и заставляла её исповедоваться каждую неделю. Однако же не менее исправно ходила она со своим чадом к влюблённому старику, устрашавшему меня своим исступлением, если девица отказывала ему в поцелуе под тем предлогом, что с утра готовится к причастию и боится оскорбить Бога.
Какая картина для меня, имевшего лишь пятнадцать лет от роду и допускавшегося сим старцем быть немым свидетелем этих эротических сцен! Бесстыдная мать поощряла сопротивление юной особы и даже осмеливалась поучать старика, который не решался опровергать её внушения и лишь сдерживался, чтобы не запустить в неё первым попавшим под руку предметом. В таковом состоянии гнев брал у него верх над вожделением, и когда они уходили, ему оставалось лишь утешаться философскими рассуждениями.
Благодаря соучастию в этих сценах, я завоевал расположение сего вельможи. Он допустил меня к своим вечерним собраниям, на которые, как я уже говорил, съезжались престарелые дамы и рассудительные кавалеры. Он говорил мне, что в подобном обществе я постигну науку несравненно более глубокую, чем философия Гассенди: эту последнюю я изучал тогда по его рекомендации вместо осмеиваемого им учения Аристотеля. Сенатор сделал мне некоторые наставления, кои я должен был соблюдать, присутствуя при собраниях людей, с удивлением смотревших на юношу моих лет. Он дозволил мне говорить лишь в том случае, если надобно ответить на прямой вопрос, и ни при каких обстоятельствах ни в чём не высказывать своего мнения, поскольку в моём возрасте его вообще не должно иметь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я получил письмо от графини де Мон-Реаль, которая приглашала меня приехать к ней в имение, называвшееся Пазеан.
Отправившись туда на Пасху, я нашёл там немногочисленное общество, составившееся из старшего в семье графа Даниэля, женатого на некой графине Гоцци, а также молодого откупщика, только что сочетавшегося с крестницей старой графини, и его свояченицы.
Совершенно незнакомая мне доселе фигура новобрачной вызвала у меня живейший интерес, и хотя сестра её была много красивее, я оказался более чувствителен к неопытности, видя здесь больше чести в достижении цели.
Сия новобрачная лет восемнадцати или двадцати обращала на себя внимание всего общества своими притворными манерами. Чрезмерно говорливая, державшая в памяти множество изречений, которые часто вставляла совершенно не к месту, набожная и настолько влюблённая в своего мужа, что даже не умела скрыть огорчения, когда он слишком красноречиво посматривал на её сестру, она и во многом другом казалась крайне комичной. Муж её был вертопрахом, который, может быть, и любил жену, но, подчиняясь требованиям хорошего тона, считал себя обязанным выказывать безразличие, и к тому же из тщеславия забавлялся тем, что давал ей поводы для ревности. В свою очередь и она, боясь прослыть дурочкой, старалась изображать равнодушие. Хорошее общество стесняло её как раз потому, что ей хотелось казаться созданной для него.
Когда я нёс вздор, она с вниманием слушала меня и смеялась в самых неподходящих местах. Её неловкости и странности возбуждали во мне желание более близкого знакомства, и я принялся волочиться за нею.
Все мои усилия, знаки внимания, даже обезьянство, всё открыто указывало окружающим на мои намерения. Донесли мужу, но он лишь острил по этому поводу и даже подзадоривал меня соблазнить его жену. Через пять или шесть дней моих усиленных ухаживаний, прогуливаясь как-то со мною по саду, она с бесцеремонностью объявила о причинах своего беспокойства поведением мужа. Я отвечал в дружеском тоне, что самый подходящий способ заставить его исправиться, это не замечать его внимания к свояченице и прикинуться влюблённой в меня. Стремясь с большей убедительностью склонить её к моему предложению, я присовокупил, что сие весьма трудно, и нужно обладать немалым умом, дабы сыграть столь двусмысленную роль. Я коснулся чувствительного места, и она уверила меня, что устроит всё наилучшим образом, хотя на самом деле выказала и в этом свойственную ей неловкость.
Когда мы оставались наедине в аллеях сада, и нас никто не мог увидеть, я старался заставить её играть условленную роль, но она всякий раз убегала и присоединялась к обществу, так что при моём появлении меня называли не иначе как неловким охотником. Улучив подходящую минуту, я упрекал её, доказывая, сколь она играет на руку своему мужу. Однако на одиннадцатый или двенадцатый день, в самом разгаре моих глубокомысленных рассуждений, она совершенно сбила меня с толку, заметив, что я как священник не могу не знать, что всякая любовная связь — это смертный грех; что Бог всё видит, и она совсем не хочет навлечь на себя проклятие или же быть вынужденной признаться духовнику в прегрешении со служителем церкви. Моё возражение, что я не священник, она парировала вопросом, относятся ли мои намерения к числу грехов. Не имея храбрости отрицать это, я решил прекратить попытки.
Ко мне вернулся покой, и моё новое поведение было незамедлительно отмечено за столом. Любивший пошутить старый граф во всеуслышание сказал, что, по всей видимости, дело закончилось. Однако фортуна всё-таки услужила мне, и вот какую развязку получила вся эта интрига.
В праздник Вознесения общество отправилось с визитом к знаменитости итальянского Парнаса синьоре Бергали. Вечером, когда мы собирались возвращаться в Пазеан, моя очаровательная откупщица пожелала ехать в четырёхместном экипаже, где уже сидели её муж и сестра, в то время как я был один в превосходной коляске. К моим громким протестам противу сего знака недоверия присоединилось всё общество, убеждавшее её не делать мне такого афронта. Наконец она уступила, и я велел вознице ехать самой короткой дорогой. Он отделился от остальных и направился через Секинский лес. Когда мы отъезжали небо было безоблачно, однако менее чем через полчаса, как это нередко случается в южных странах, собралась гроза.
— О, Боже! — воскликнула моя откупщица. — Мы попадём в грозу!
— Да, — отвечал я, — хотя у коляски есть верх, дождь испортит ваше красивое платье.
— Мне не жаль платья, я боюсь грома.
— Заткните уши.
— А молния?
— Возница, отвезите нас куда-нибудь под крышу.
— Ближайшие дома не ближе полу-лье отсюда, сударь, и пока мы доберёмся, гроза кончится.
Он спокойно продолжал ехать своей дорогой, и вот уже засверкали одна за другой молнии, а откупщица стала сильно дрожать. Полился обильный дождь. Я снял свой плащ, чтобы закрыть нас спереди, и в тот же миг, ослеплённые вспышкой, мы увидели, как в ста шагах ударила молния. Лошади стали на дыбы, а мою бедную спутницу охватили спазматические конвульсии. Она бросилась на меня и крепко прижалась; я же наклонился, чтобы поправить сбившийся плащ, и, воспользовавшись благоприятным случаем, приподнял её платье. Она пыталась сопротивляться, но в эту минуту раздался новый удар грома, заставивший её оцепенеть. Стараясь укрыть нас обоих плащом, я привлёк её к себе и, благодаря этому движению, совпавшему с толчком экипажа, она упала на меня в самом благоприятном положении. Не теряя времени и сделав вид, что хочу поправить часы в кармане панталон, я приготовился к штурму. Поняв, что если сразу же не помешать мне, то не останется никаких средств к защите, она сделала усилие, но, сдерживая её, я сказал, что если она не примет вид потерявшей чувства, возница обернётся и всё увидит. Я предоставил ей удовольствие называть меня нечестивцем, подлецом и всеми другими именами, которые она могла только вспомнить. Победа была полной и не оставляла желать ничего лучшего. Дождь продолжал лить потоками, в лицо дул крепкий ветер. Вынужденная оставаться в том же положении, она стала жаловаться, что я обесчещу её, так как возница может всё заметить.
— Я слежу за ним, он и не думает оборачиваться. Кроме того, мы закрыты плащом. Будьте благоразумны и изобразите обморок, я всё равно не отпущу вас.
Она, по всей видимости, смирилась и спросила, неужели меня не страшит молния. Успокоенная ответом и чувствуя мой экстаз, она осведомилась, кончил ли я. С улыбкой я возразил, что ещё нет и просил бы её согласия до самого конца грозы.
— Соглашайтесь, или я сброшу плащ.
— Ужасный человек, из-за вас я буду несчастна до конца своих дней! Но теперь-то вы удовлетворены?
— Нет.
— Что же ещё?
— Тысячу поцелуев.
— Почему я так несчастна?!
— Скажите, что прощаете меня, и признайтесь, вам было приятно со мной?
— Вы сами знаете. Я вас прощаю.
Тогда я возвратил ей свободу, однако позволив себе при этом некоторые вольности.
— Я хочу слышать, что вы любите меня.
— Нет, вы безбожник, и вас ждёт ад.
Наконец в природу вернулось спокойствие. Целуя ей руки, я сказал, что возница ничего не видел и она может не беспокоиться, а кроме того я излечил её от страха перед грозой. Она отвечала, что, во всяком случае, до сих пор ни одна женщина не излечивалась подобным способом.
— За тысячу лет это должно было случиться миллионы раз. Даже более. Садясь в коляску, я на то и рассчитывал, ведь у меня не оставалось никаких других средств добиться вас. Не огорчайтесь, ни одна боязливая женщина не смогла бы на вашем месте сопротивляться.
— Конечно, но теперь я буду ездить только с мужем.
— И поступите весьма нерассудительно, ведь он не догадается успокоить вас таким же лекарством.
— Это справедливо, с вами узнаёшь много необычного, но всё-таки мы больше не будем ездить наедине.
Беседуя таким манером, мы приехали в Пазеан на час раньше остальных. Моя красавица сразу же сбежала и заперлась в своей комнате, а я тем временем рылся в кошельке, чтобы найти экю для возницы, который стоял, улыбаясь.
— Чему ты смеёшься? — спросил я его.
— Вы сами знаете.
— Вот тебе дукат и смотри не болтай.
За ужином только и говорили о грозе, и откупщик, знавший боязливость своей жены, сказал, что теперь я уж конечно никогда не соглашусь ехать вместе с нею. “А я и тем более, — поспешила добавить откупщица. — Он безбожник, который отпускает шуточки, даже когда гремит гром”.
Эта женщина с такой ловкостью избегала меня, что я не имел более случая остаться наедине с нею хотя бы на минуту.
Возвратившись в Венецию, я нашёл свою добрую бабку поражённой болезнью и поэтому был вынужден прервать все свои обычные занятия, так как слишком любил её и боялся упустить малейшую возможность позаботиться о ней. Она не могла оставить мне никакого наследства, ибо отдала уже всё, что имела когда-то. И тем не менее после её смерти мне пришлось переменить свой образ жизни.
По прошествии месяца я получил от матушки письмо, в котором сообщалось, что, не предполагая возвращаться в Венецию, она решилась оставить арендуемый ею дом и уведомила о своих намерениях аббата Гримани, советам которого я и в будущем должен неукоснительно следовать. Ему же поручалось продать всю обстановку и поместить меня, равно как и моих братьев и сестру, в хороший пансион. Я почёл своим долгом явиться к синьору Гримани, дабы уверить его в своей полной готовности исполнить любое приказание.
За дом было уплачено до конца года, но, зная, что у меня скоро не будет своего жилища, а вся мебель пойдёт с молотка, я решил не стеснять себя излишней экономией. Постельное бельё, так же, как фарфор и ковры, я уже продал и теперь набросился на зеркала, кровати и прочее. Я нисколько не сомневался в том, что сие будет расценено самым неблагоприятным для меня образом, но дело касалось наследства моего отца, на которое мать не имела никаких прав. А что до моих братьев, то у нас в будущем оставалось достаточно времени для объяснений.
Через четыре месяца пришло второе письмо от матушки. Оно было помечено Варшавой и содержало в себе ещё один конверт. Вот что я прочёл:
“Здесь, мой дорогой сын, я свела знакомство с одним учёным францисканцем из Калабрии, выдающиеся качества которого заставляют меня вспоминать о вас всякий раз, когда я имею честь принимать его. Ещё год назад я говорила ему, что у меня есть сын, предназначающий себя для церкви, но мои средства слишком недостаточны для этого. Он ответствовал, что сей сын станет и его собственным, если я смогу добыть для него у королевы место епископа.
Исполненная веры в Божественное Провидение, я бросилась к ногам Её Величества, и королева соблаговолила написать своей дочери, королеве Неаполитанской, благодаря чему сей достойный прелат и был назначен Папой на епископство в Марторано. Как и обещано, он возьмёт вас, мой сын, с собою, когда будет проезжать через Венецию в середине будущего года. Он пишет вам об этом сам в прилагаемом здесь письме. Незамедлительно ответьте ему и адресуйте ваше письмо мне. Он поможет вам достичь самых высших церковных степеней, и вообразите себе моё удовольствие, когда через двадцать или тридцать лет я буду иметь счастие видеть вас не меньше чем епископом! А в ожидании его прибытия о вас позаботится аббат Гримани. Благословляю вас”.
Письмо епископа было написано по-латыни и повторяло то, о чём сообщала матушка, с добавлением, что он задержится в Венеции не долее трёх дней.
Сии два послания вскружили мне голову. Прощай, Венеция! Уверенный в том, что впереди меня ждёт блестящее будущее, я не испытывал ни малейших сожалений о покидаемом мною отечестве. Надобно отбросить суету, говорил я себе, и отдаться великому и основательному. Синьор Гримани расхваливал такой выбор и заверял, что не пожалеет сил, дабы найти для меня хороший пансион, где бы я приготовлялся к прибытию епископа.
Синьор Малипьеро также полагал, что в Венеции, ведя рассеянный образ жизни, я буду лишь попусту терять драгоценнее время. Тогда же он дал мне совет, который я запомнил на всю жизнь. “Знаменитое правило стоиков: “Доверься Богу”, — сказал он, — можно с абсолютной точностью истолковать следующим образом: отдавайся тому, что приготовила для тебя судьба, если не испытываешь к сему неодолимого отвращения”.
В этом и состояла наука синьора Малипьеро, ибо он был истинным учёным, хоть и штудировал лишь книгу нравственной природы человека. Впрочем, скоро случилось одно происшествие, показавшее мне несовершенство всего сущего и стоившее для меня его расположения.
Сенатор почитал себя великим знатоком физиогномики, и когда ему казалось, что он видит на лице юноши знаки особого предназначения, то полагал своим долгом наставлять избранника на истинный путь.
В моё время при нём состояло трое любимцев, для образования которых он делал всё возможное. Кроме меня, это были: уже известная читателю Тереза Имер и дочь гондольера Гардела, лицо которой выделялось поразительной красотой. Проницательный старик учил её танцам и любил говорить по этому поводу, что шар никогда не попадёт в лузу, если его не подтолкнуть. Впоследствии сия юная особа под именем Августы блистала при штутгартском дворе и в 1757 году была первой любовницей герцога Вюртембергского. Последний раз я видел её в Вене, где она и умерла два года назад. Муж её, Микель Агата, отравился вскоре после сего.
Однажды сенатор пригласил нас всех троих к обеду и по окончании трапезы, как обычно, пошёл отдохнуть. Маленькая Гардела, которая была тремя годами младше меня, отправилась на урок, и мы остались с Терезой одни. Я был очень доволен этим, хотя до сих пор ещё не пытался любезничать с нею. Мы сидели близко друг от друга, спиной к дверям, и, не помню уж по какому поводу, нам понадобилось удостовериться в несходстве нашего телосложения. Однако же в самый интересный момент сильнейший удар тростью, а за ним и второй, принудил нас оставить сие занятие недоконченным, а я во избежание дальнейших неприятностей обратился в бегство, оставив плащ и шляпу. Через четверть часа оба эти предмета были принесены престарелой экономкой сенатора вместе с запиской, в которой мне предписывалось и близко не подходить ко дворцу Его Превосходительства. Я тут же написал ответ: “Вы ударили меня под влиянием раздражения и поэтому не можете сказать, что преподали мне урок. Я смогу простить вас, лишь забыв, что вы умный человек, а забыть это невозможно”.
Я думаю, сей вельможа был прав в своём неудовольствии представившимся ему зрелищем, но поступил он весьма неосторожно, так как слуги легко догадались о причине моего изгнания, и весь город смеялся над этой историей. Конечно, он не осмелился ни в чём упрекнуть Терезу, однако она не пыталась просить о моём помиловании.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Синьор Гримани объявил мне о прибытии епископа, который остановился в монастыре францисканцев Сан-Франческо-де-Паоло. Аббат решил сам представить меня как своего любимого воспитанника, словно кроме него обо мне некому было позаботиться.
Я увидел перед собой красивого монаха с епископским крестом, доставшимся ему в тридцать четыре года по милости Бога, Святейшего Престола и моей матушки. Стоя на коленях, я получил благословение и поцеловал у него руку. Посте этого он обнял меня и назвал по-латыни своим дорогим сыном.
В дальнейшем мы говорили только на этом языке, и я сначала подумал, что, будучи калабрийцем, он стыдится говорить по-итальянски. Однако же, обратившись к аббату Гримани, епископ опроверг мои подозрения. Он сказал, что не может сейчас взять меня и я должен ехать в Рим один, а его адрес получу в Анконе от францисканского монаха Лазари, который также снабдит меня деньгами для сего путешествия. “Из Рима мы уже вместе поедем через Неаполь в Марторано, — продолжал епископ. — Завтра приходите ко мне пораньше, и после мессы мы разделим утреннюю трапезу”.
На следующий день с восходом солнца я пришёл к епископу. После мессы и шоколада он три часа подряд наставлял меня в катехизисе. Я понял, что совсем не понравился ему, но сам был доволен им, ибо надеялся, что он откроет мне путь к высшим церковным степеням.
По отъезде сего доброго епископа синьор Гримани отдал мне оставленное им письмо, которое я должен был вручить в Анконе отцу Лазари. Синьор Гримани также сказал, что отправит меня вместе с венецианским постом, каковой отбывает в ближайшее время, и поэтому я должен собраться как можно скорее.
Накануне отъезда синьор Гримани отсчитал мне десять цехинов, коих, по его мнению, было вполне достаточно, чтобы прожить положенное для карантина время в Анконе, после чего вообще не предполагалась какая-либо надобность в деньгах. Впрочем, ему было неизвестно истинное состояние моего кошелька, а лежавшие в нём сорок новеньких цехинов давали мне некоторую уверенность. Я уехал, исполненный радости и не чувствуя никаких сожалений.