VII Я ВХОЖУ В ДОМ СЕНАТОРА БРАГАДИНО 1746 год

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

VII

Я ВХОЖУ В ДОМ СЕНАТОРА БРАГАДИНО

1746 год

В апреле 1746 года синьор Джироламо Корнаро праздновал свою свадьбу с девицей из дома Соранцо. Я имел честь принимать в сём участие среди музыкантов множества оркестров, игравших три дня без перерыва во дворце Соранцо.

В последний день праздника за час до рассвета я возвращался домой совсем без сил и, спускаясь по лестнице, увидел, что садившийся в гондолу какой-то сенатор обронил письмо, когда вынимал из кармана платок. Я поспешил поднять оное и возвратить владельцу. С благодарностями он взял письмо и, спросив, где я живу, непременно пожелал доставить меня к дому. Я сел рядом с ним, а через минуту он попросил меня встряхнуть ему левую руку, которую, как он сказал, вдруг перестал чувствовать. Я принялся изо всех сил трясти его, но он еле слышным голосом пробормотал, что отнимается вся левая сторона и он умирает.

Перепугавшись, я посветил на него фонарём и увидел перекошенный рот и помертвевшее лицо, то есть несомнительные признаки апоплексического удара. Велев лодочнику остановиться, я выпрыгнул из гондолы и побежал в ближайшую кофейню, где мне показали дом лекаря. Я поспешил к нему, и когда после громкого стука в двери мне отворили, почти силой заставил эскулапа следовать за мной в ожидавшую нас гондолу. Он сразу же пустил сенатору кровь. Я тем временем раздирал свою рубашку для компрессов и повязки.

Когда всё было сделано, я велел гребцам налечь на вёсла, и мы тотчас приплыли к Санта-Марине. Разбуженные слуги перенесли сенатора в постель почти без признаков жизни.

Приняв на себя роль распорядителя, я велел бежать за лекарем, а когда сей последний явился, он ещё раз пустил кровь, чем и подтвердил правильность уже сделанного мною. Я счёл себя вправе остаться присматривать за больным и устроился возле его постели.

По прошествии часа явились двое патрициев, друзья страждущего. Оба были в отчаянии. Поелику лодочники рассказали, что я всё знаю, они стали расспрашивать меня, но не осведомлялись, кто я таков; мне же показалось наилучшим хранить скромное молчание.

Больной оставался недвижим, и только дыхание показывало, что он ещё жив. Ему делали примочки, а призванный, хотя и совсем без пользы в таковых обстоятельствах священник, казалось, лишь дожидается его смерти. По моему настоянию никого не принимали, и возле больного оставались только я и оба патриция. В полдень, не отходя от его постели, мы обедали, сохраняя полнейшее молчание.

Вечером старший из патрициев сказал мне, что, если у меня есть дела, я могу идти, а они проведут ночь на матрасах в комнате больного. “Что касается меня, сударь, то я останусь вот на этом стуле возле постели, ибо, если я уйду, больной непременно умрёт”. Таковой ответ, как и надобно было ожидать, немало поразил их, и они с удивлением переглянулись.

Из тех немногих слов, произнесённых за ужином, я узнал, что сенатор, друг этих господ, был синьор Брагадино, весьма известный в Венеции как красноречием и талантами государственного мужа, так и любовными приключениями бурной своей молодости.

Теперь он вёл жизнь умиротворённого философа среди утех приятельства, кои доставляли ему те самые не отходившие от него друзья — оба люди честные и любезные, из семейств Дандоло и Барбаро. Синьор Брагадино был человек учёный, большой шутник, имел приятную наружность и чрезвычайно мягкий характер. Он достиг уже пятидесятилетнего возраста.

Лекарь по имени Терро, взявшийся за лечение, почему-то вообразил, что для спасения надобно растирать грудь ртутью. На следующий день у больного началось сильнейшее головокружение, а лекарь объявил, что через сутки действие снадобья перейдёт на другие части тела, кои нуждаются в оживлении посредством циркуляции жидкостей. К полуночи несчастный весь горел, как в предсмертной лихорадке. Приблизившись, я увидел угасающие глаза. Он еле дышал. Я послал разбудить обоих приятелей и заявил им, что, если больного сейчас же не освободить от гибельной мази, он умрёт. Тут же, не дожидаясь их ответа, я обнажил его грудь и снял повязку, после чего тщательно протёр тело тёплой водой. Через три минуты дыхание выровнялось, и больной впал в спокойный сон. Мы все трое, а я превыше всех остальных, были в совершенном восторге и пошли спать.

Лекарь явился с самого раннего утра и был очень доволен столь хорошим видом больного. Но когда синьор Дандоло объяснил ему причину сего, он с превеликим раздражением ответствовал, что это смертельно опасно, и пожелал узнать, кто именно позволил отменить его предписание. Тогда сам синьор Брагадино сказал:

— Человек, избавивший меня от удушливой ртути, понимает в медицине больше вас. — С этими словами он указал на меня.

Изгнанный лекарь разнёс всю историю по всему городу; болезнь всё более и более уступала, и когда один из родственников сенатора выразил сомнение, стоило ли лечиться у театрального скрипача, синьор Брагадино заставил его замолчать, сказав, что один музыкант может знать более всех лекарей Венеции и что он обязан мне жизнию.

Сенатор внимал мне, как оракулу, равно как и оба его друга. Таковое пристрастие придало мне смелости, и я стал рассуждать как знаток физических наук и цитировал авторов, коих никогда не читал.

Синьор Брагадино имел слабость к абстрактным наукам и однажды сказал мне, что для молодого человека я знаю слишком много и, следовательно, во мне должно быть какое-то сверхъестественное начало. Он попросил меня открыть ему истину.

Вот что значит случай и сила обстоятельств! Не желая оскорблять его тщеславие отрицанием, я решился при обоих его друзьях сделать ему ложное и ни с чем не сообразное признание, будто с помощью цифр могу получать ответы на любые вопросы. Синьор Брагадино сказал, что это, без сомнения, та самая ключица Соломона, которую невежественные люди называют кабалой.

— Ты обладаешь, — присовокупил он, — истинным сокровищем, и лишь от тебя самого зависит, как можно лучше воспользоваться оным.

— Не знаю уж, — ответствовал я, — как мне быть с моим даром, ибо ответы цифр иногда столь невнятны, что я почти решился никогда больше не прибегать к нему. Правда, только моя цифровая пирамида дала мне счастие узнать Ваше Превосходительство. На второй день свадьбы Соранцо я захотел узнать у своего оракула, не случится ли на балу какая-нибудь неприятная для меня встреча. Оракул ответил: уходи ровно в десять часов. Я исполнил это и встретил Ваше Превосходительство.

Слушатели мои словно окаменели. Потом синьор Дандоло попросил меня ответить на некий вопрос, суть коего известна ему одному.

— Весьма охотно, — сказал я, ибо надобно было платить за тот наглый обман, в который я столь опрометчиво ввязался.

Он написал вопрос, из коего не уразумел я ни единого слова, но мне не оставалось ничего другого, как придумать ответ, который для меня был нисколько не понятнее вопроса. Синьор Дандоло прочёл его один, потом второй раз, всё понял и безмерно удивился: “Это божественно! Неповторимо! Это истинный дар небес!” Его восторг не мог не передаться остальным, и они стали спрашивать меня о всевозможных предметах, какие только могли себе вообразить. Все мои ответы казались им величайшим сокровищем.

Уверившись в возвышенности моей кабалистической науки, посчитали они небесполезным после вопросов о прошедшем использовать оную для познания настоящего и будущего. Мне же не составляло труда угадать нужное, ибо всегда я давал лишь двусмысленные ответы, так что оракул мой по примеру дельфийского никогда не ошибался.

Я понял, сколь легко было древним жрецам обманывать невежественный мир. Да и всегда ловкие люди будут без труда дурачить простодушных. 

С превеликой приятностию проводил я целые дни в обществе сих трёх чудаков, почтенных как по своей честности и нравственным качествам, так и благодаря счастливым обстоятельствам рождения. Ненасытная страсть знать всё больше и больше побуждала их запираться вместе со мною и проводить так по десять часов на день.

Вся Венеция ломала себе голову и не могла уразуметь, что оказалось общего между сими почтенными мужами возвышенного характера и строгой жизни и мною, вкусившим от всех наслаждений сего мира.

К началу лета синьор Брагадино был уже почти здоров и мог появиться в Сенате. Вот что он сказал мне накануне первого своего выезда:

— Кто бы ты ни был, я обязан тебе жизнию. Те, кто хотел сделать из тебя священника, адвоката, солдата и, наконец, скрипача, всего лишь глупцы, не понявшие, с кем они имеют дело. Сам Бог велел твоему ангелу привести тебя в мои объятия. Я понял, кто ты. Если хочешь стать моим сыном, я буду считать тебя таковым до самой моей смерти. Комната твоя готова, вели перенести туда свои вещи. У тебя будет слуга, гондола в полном распоряжении, мой стол и десять цехинов каждый месяц. В твои года я получал от отца не более сего. Ты можешь не заботиться о будущем. Развлекайся. И можешь положиться на меня как на советчика и друга, что бы с тобой ни случилось.

С изъявлениями благодарности бросился я перед ним на колени, уже величая его отцом. Равно и он среди воспоследовавших объятий назвал меня своим дражайшим сыном.

Такова, любезный читатель, история моего счастливого преображения, благодаря которому переменил я низкое ремесло подёнщика на положение вельможи.

Фортуна, пожелавшая явить образец своих деспотических капризов и осчастливившая меня неведомым для благоразумных людей способом, не смогла всё-таки вкоренить в мою натуру систему умеренности и воздержания, которая прочно обеспечила бы моё будущее.

Пылкий характер, непреодолимая склонность к наслаждениям и независимости не позволили мне ограничить себя правилами умеренности, которых, казалось, требовало новое моё положение. Так я и продолжал жить, не считаясь ни с чем, что могло бы ставить пределы моим наклонностям, и, уважая закон, почитал себя выше всех предрассудков. Мне представлялось невозможным пользоваться совершенной свободой под властью аристократического правительства. Однако я ошибался: Венецианская Республика, полагая своим первейшим долгом охранять самоё себя, оказалась рабыней непререкаемой государственной необходимости. Ей приходится всем жертвовать ради этого долга, из-за которого и сами законы перестают быть неприкосновенными.

Однако прервём эти ставшие уже тривиальными рассуждения, ведь род человеческий, по крайней мере в Европе, убеждён, что неограниченная свобода несовместима с общественным устройством. Я затронул сей предмет лишь для того, чтобы дать читателю понятие о моём образе жизни на земле отечества, где я вступил в этот год на путь, приведший меня в тюрьму для государственных преступников.

Достаточно богатый, одарённый от природы импозантной и приятной внешностью, отчаянный игрок, беззаботнейший из мотов, любитель поговорить, никогда не грешивший скромностью и не занимавший решительности, постоянно волочившийся за хорошенькими женщинами, отбивая их у незадачливых соперников, я мог приобрести среди окружавших меня людей одну лишь ненависть.

Месяца через три или четыре синьор Брагадино преподал мне ещё один урок, значительно более наглядный. Как-то Завойский познакомил меня с одним французом по имени Аббади, который добивался у правительства места инспектора всех сухопутных сил Республики. Назначение сие зависело от сенатора, и я рекомендовал француза своему покровителю, который обещал оказать протекцию; однако случай помешал ему выполнить это обещание.

Оказавшись в необходимости раздобыть сто цехинов, чтобы заплатить долги, я обратился к синьору Брагадино с просьбой ссудить мне эти деньги.

— А почему бы, мой милый, не попросить об этой любезности господина Аббади?

— Я не решаюсь, отец мой.

— Решайся, полагаю, он охотно даст тебе в долг.   

На следующий день я отправился к французу и, поговорив немного о незначительных предметах, обратился с просьбой оказать мне услугу. Он же не в самых вежливых выражениях попросил извинить его, объясняя свой отказ тысячью банальностей, которые всегда оказываются под рукой в тех случаях, когда не хотят исполнить просьбу. Во время разговора явился Завойский, и я, поклонившись ему, удалился, чтобы без промедления донести моему патрону о своём безуспешном демарше, и получил на это ответ, что у сего француза просто не хватает ума.

Как раз в этот день Сенат должен был обсуждать декрет о его назначении. Я же отправился по своим делам, а вернее развлечениям и, вернувшись только после полуночи, лёг спать, не повидав своего благодетеля. На следующий день пошёл я пожелать ему доброго утра и между прочим упомянул, что собираюсь пойти поздравить новоиспечённого инспектора.

— Не обременяй себя, друг мой, Сенат уже отверг это предложение.

— Каким образом? Ведь Аббади ещё три дня назад ни в чём не сомневался.

— Так оно и было, хотели решить в его пользу, но я почёл необходимым выступить против и сказал, что принципы здравой политики не позволяют нам доверить столь важный пост иностранцу.

— Удивительно, ведь ещё позавчера Ваше Превосходительство придерживались иного мнения.

— Совершенно справедливо, но тогда я не знал сего человека. Вчера я понял, что у него не хватает ума для должности, на которую он претендует. Разве может здравомыслящий человек отказать тебе в ста цехинах? Сия неосторожность стоила ему высокого положения и дохода в три тысячи экю. Тем же утром я встретил Аббади в обществе Завойского. Француз был вне себя от ярости, оно и понятно.

— Если бы вы предупредили меня, — сказал он, — что сто цехинов помогут смягчить синьора Брагадино, я нашёл бы способ добыть их.

— Будь у вас голова инспектора, об этом можно было легко догадаться. 

Обида его, о которой он твердил всем вокруг, оказалась весьма полезной для меня. С тех пор все, кто искал помощи моего благодетеля, обращались прежде всего ко мне. Конечно, так было во все времена — покровительство министра достигается через его фаворита, а иногда и просто камердинера. Вскоре после сего происшествия все мои долги оказались уплаченными.

Зимой сего года я недели на две был порабощен страстию к одной юной и чрезвычайно красивой венецианке, которую отец выставлял для всеобщего восхищения в качестве танцовщицы на театре. Рабство моё, возможно, продлилось бы и долее, но Гименей освободил меня. Для неё сыскали мужа — французского танцовщика Бине, переделавшегося в Бинетти. Эта синьора Бинетти обладала редчайшим и удивительным качеством почти не меняться, несмотря на течение лет. Даже самые разборчивые любовники всегда видели её молодой. Последним из них, кого она отправила на тот свет своими излишествами лет семь тому назад, оказался один поляк по имени Мощинский. Бинетти было тогда уже шестьдесят три года.

Жизнь, которую я вёл в Венеции, могла бы почитаться счастливою, если бы я имел благоразумие воздерживаться от понтирования на бассете. В редутах сих дозволялось лишь патрициям и то без масок и в подобающем сему сословию одеянии. Но я всё-таки играл, хотя у меня не было ни достаточной осторожности воздержаться, когда фортуна мне не благоприятствовала, ни умения остановиться после хорошего куша.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

К концу осени мой друг Фабрис представил меня одному семейству, словно самой судьбой созданному для услаждения ума и сердца. Дело было в деревне. Мы забавлялись играми, влюблялись, изощрялись в придумывании всяческих шуток. Иногда дело кончалось кровью, но общий тон не позволял ни на что обижаться; что бы ни случилось, всегда смеялись; приходилось обращать всё в шутку, дабы не прослыть тупицей. У нас разваливались кровати и появлялись привидения. Девиц угощали конфетами, которые вызывали неудержимые петарды. Забавы сии заходили иногда слишком далеко, но в нашей компании полагалось над всем смеяться. И я не отставал от других. Но однажды со мной сыграли гнусную шутку, вдохновившую меня на ответ, прискорбные последствия которого положили конец мании, обуревавшей всё наше общество.

Часто отправлялись мы прогуляться около одной фермы в полу-лье от дороги, но можно было сократить путь наполовину, перейдя по узкой доске через глубокий и грязный ров. Я всегда предпочитал именно эту дорогу, несмотря на страх наших красавиц, которые дрожали от ужаса, хотя я неизменно шёл впереди и подавал им руку. В один прекрасный день, переходя первым, на самой середине я вдруг почувствовал, что доска уходит из-под ног, и оказался во рву, по шею в зловонной грязи. Несмотря на охватившую меня ярость, я был вынужден по общепринятому обычаю присоединить напускной смех к общему веселью, которое, впрочем, длилось не более минуты, поскольку шутка была отвратительная, и всё общество единодушно согласилось на этом. Позвали крестьян, которые с трудом вытащили меня, являвшего самое жалкое зрелище. Расшитый золотом совершенно новый камзол, мои кружева, чулки — всё было безнадёжно испорчено. Впрочем, я смеялся громче других, хотя думал лишь о том, как бы отомстить самым жестоким способом. Чтобы распознать автора сей злой шутки, мне оставалось только подавить свои чувства и притвориться безразличным. Не было никаких сомнений в том, что доску подпилили. Поелику в этот раз я приехал всего на двадцать четыре часа и ничего не взял с собой, мне одолжили камзол, рубашку и всё остальное. На следующий день я возвратился в город, а вечером опять присоединился к весёлой компании. Фабрис, который был рассержен не меньше моего, сказал мне, что изобретатель ловушки, верно, чувствует себя виноватым и поэтому не решается признаться. Цехин, обещанный одной крестьянке за указание шутника, открыл мне всё. Она поведала, что это был некий молодой человек, и сказала мне имя. Его отыскали, и ещё один цехин, а в большей мере мои угрозы заставили юношу признаться, что за это ему заплатил синьор Деметрио, грек, бакалейщик, мужчина лет сорока пяти-пятидесяти, приятный и добродушный человек, которому я не сделал ничего плохого, за исключением, правда, того, что недавно отбил у него прелестную субреточку.

Довольный своим открытием, я ломал себе голову, стараясь придумать какую-нибудь шутку. Но чтобы месть моя была полной и законченной, надлежало изобрести такую проделку, которая превзошла бы выдумку моего бакалейщика. Как назло воображение не предлагало мне ничего подходящего. Из сего затруднения выручили меня похороны.

Вооружившись ножом, я отправился после полуночи на кладбище. Я откопал мертвеца, которого только что похоронили, и отрезал, хотя и не без труда, руку по самое плечо; потом зарыл покойника и вернулся с рукой к себе в комнату. На следующий день, после ужина, со всей компанией я удалился в свою комнату и, вооружившись рукой, пробрался к греку и спрятался у него под кроватью. Через четверть часа является мой шутник, раздевается, гасит свет и забирается в постель. Дождавшись, пока он начнёт засыпать, я потихоньку стягиваю с него одеяло. Он смеётся и говорит: “Кто бы там ни прятался, иди назад и оставь меня в покое”. Сказав это, он натянул одеяло обратно на себя.

Минут через пять я снова принялся за своё. Он же удерживал одеяло, но я тянул с силой. Тогда, севши на постели, он попытался схватить меня, но тут я и подсунул ему руку трупа. Полагая, что уже держит противника, грек со смехом стал тянуть к себе, однако и я несколько секунд крепко держал руку, а потом внезапно отпустил, и бакалейщик опрокинулся навзничь, не издав ни единого звука.

Сыграв свою роль, я тихонько вышел и незаметно вернулся к себе в комнату.

Рано утром шум по всему дому заставил меня проснуться. Не понимая, что происходит, я встал, и встретившаяся мне хозяйка дома сказала, что шутка моя превышает всякую меру.

— Да что же я такого сделал?

— Синьор Деметрио умирает.

— Разве я его убил?

Она ничего не ответила и ушла. Я несколько испугался, но решил в любом случае отговариваться полным неведением. В комнате грека я увидел всё наше общество; все с ужасом смотрели на меня. Я уверял в своей невиновности, но мне просто смеялись в лицо. Вызванные по случаю происшествия протоиерей и церковный староста не соглашались хоронить руку и говорили, что я совершил величайшее преступление.

— Вы удивляете меня, ваше преподобие, — возразил я протоиерею, — как можно верить неосновательным суждениям, которые позволяют себе на мой счёт без каких-либо к тому доказательств.

— Это вы, — заговорили разом все присутствующие, -только вы способны на подобную гнусность. Никто другой не осмелился бы сделать это.

— Я обязан, — добавил протоиерей, — составить протокол.

— Если вы так этого хотите, предоставляю вам полную свободу действий. Но знайте, что меня ничто не испугает.

Сказав это, я вышел.

За обедом при виде моего спокойствия и равнодушия мне сказали, что греку пустили кровь и он может уже двигать глазами, но речь и твёрдость движений ещё не возвратились. На следующий день он заговорил, однако уже после моего отъезда я узнал, что он сделался слабоумен и подвержен припадкам. В таком плачевном состоянии он и оставался до конца своих дней. Участь его огорчила меня, но я утешался тем, что не имел намерения причинить ему столько несчастий, и, к тому же, шутка его могла стоить мне жизни.

В тот же день протоиерей решил предать руку земле и одновременно послал в канцелярию тревизанского епископа формальное противу меня обвинение.

Мне надоели непрестанные укоры, и я возвратился в Венецию, а через пятнадцать дней получил предписание явиться в духовный суд. Я попросил синьора Барбаро осведомиться о причине вызова в сие страшное учреждение. Меня удивило, что действуют так, словно есть доказательства осквернения мною могилы, хотя на самом деле могли быть одни лишь подозрения. Однако дело заключалось совсем не в этом. Синьор Барбаро узнал, что некая женщина принесла на меня жалобу, требуя возмещения за насилие над её дочерью. Она утверждала, будто я завлёк её дочь на Зуэкку и злоупотребил силой. В качестве доказательства она присовокупляла, что из-за грубого обращения, которым я добился своего, дочь её не встаёт с постели.

Это было одно из тех дел, которые часто затевают, чтобы ввести в расходы и неприятности даже совершенно невиновного. В насилии я был нисколько не повинен, но зато, как справедливо указывалось, основательно отлупил девицу. Я написал своё оправдание и просил синьора Барбаро не отказать в любезности передать оное секретарю суда.

Объяснение

Настоящим заявляю, что в такой-то день, встретив сказанную женщину с её дочерью, я подошёл к ним и предложил зайти в лимонадную лавку; девица не позволяла ласкать себя, и мать сказала мне: “Она ещё нетронутая и правильно делает, что не даётся без выгоды для себя”. — "Если это правда, я отдам за дебют шесть цехинов”. — “Можете удостовериться сами”.

Убедившись посредством осязания в том, что, возможно, так оно и есть, я велел ей привести дочь после полудня на Зуэкку. Предложение моё было принято с радостью, мать доставила мне свою девицу к Крестовому саду и, получив шесть цехинов, ушла. Однако, как только я пожелал воспользоваться приобретёнными правами, девица, наученная, как я полагаю, своей матерью, нашла способ помешать мне. Сначала сия уловка была не лишена приятности, но, в конце концов, я утомился и велел ей прекратить таковую игру. Она же с мягкостью ответила, что, если у меня нет силы, то это не её вина. Раздражённый сими словами, я заставил её принять такую позу, которая доказывала как раз обратное; но она высвободилась, да так, что я оказался не в состоянии что-нибудь предпринять.

Тогда я привёл себя в порядок, взял оказавшуюся поблизости палку от метлы и преподал ей урок, чтобы извлечь хоть какой-нибудь профит из шести цехинов, которые имел глупость заплатить вперёд. Однако я не повредил ей ни рук и ни ног, поскольку старался наказывать её только по задней части, где и должны находиться все знаки моего выговора. Вечером я заставил её одеться и посадил в случайную лодку, на которой она благополучно возвратилась домой. Мать сей девицы получила шесть цехинов, сама она сохранила свою отвратительную девственность, а если я и виноват, то только в том, что поколотил бесчестную девку, воспитанную ещё более подлой матерью.

Объяснение моё ничему не помогло, потому что судья знал девицу, и мать только смеялась, как ловко обвела меня. На вызов в суд я не явился; должны были дать приказ о моём аресте, но в том же суде получилась жалоба на осквернение могилы. Для меня было много лучше, что это второе дело не попало в Совет Десяти.

Хотя в сущности оно и являлось совершенным пустяком, но по церковным законам относилось к тяжелейшим преступлениям. Мне было приказано явиться через двадцать четыре часа в суд, где я сразу же оказался бы под арестом. Синьор Брагадино, не оставлявший меня добрыми советами, рекомендовал упредить беду и скрыться. Слова его показались мне весьма разумными, и, не теряя ни минуты, я занялся приготовлениями.

Никогда ещё я не покидал Венецию с таким сожалением, как в этот раз, — у меня было несколько галантных интрижек самого приятного свойства, да и в игре фортуна тоже мне благоприятствовала. Друзья уверяли меня, что не позднее чем через год оба дела забудутся, поелику в Венеции всё устраивается, лишь бы прошло некоторое время.

Я уехал с наступлением ночи и уже на следующий день остановился в Вероне. Там я не задержался, рассчитывая через два дня достичь Милана. Я был холост, ни с кем не связан, отлично экипирован, имел полный набор драгоценностей и, хотя не мог представить рекомендательных писем, обладал туго набитым кошельком, и здоровье моё омрачалось единственным недостатком — мне было всего двадцать три года.