1971 год

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1971 год

8/IX. Вчера вечером Бог привел выпить. Была глупая ссора с женой, звонок от Фиганова, и я поехал. Сидели в “Мочалке” (кафе у Сандунов), вспоминали TV. Вспоминали хорошо: странное было время, много сидели в “историчке”, много писали, почти все шло, шли деньги, ходили в баню. Три года я угробил на сценарии. Не зря ли? Нет, видно.

Утро 8-го, я вступил в 40-летие. За 30 мне. Не ныть!

9/IX. Вчера вечером ходил с Надей в “трудные семьи”. Есть такой термин. Я часто сопутствую Наде. Это не столь интересно, сколь необходимо. Я и не страшусь таких зрелищ, но и не хочу особенно их видеть. Там женщина с шестью мальчишками (сыновьями- все от разных отцов), там проститутка 14 лет, вчера отец с двумя детьми. Один в 3-м, другой в 1-м классе. Мать в тюрьме. Отец пьет. Дети голодные, отец хочет отдать детей в интернат. Рядится, чтоб взяли на гособеспечение. 32 года, выглядит на 45. Его не было дома. Посмотрели тетради, поговорили. Старший хочет в интернат, младший нет. Квартира хорошая, на 11-м этаже. Вид из окна на Москву-реку. Пол заляпан пластилином, общежитейский бардак. Еды нет, дети худые.

Внизу, в магазине, Надя показала отца. Пьяный, лысый, бутылки несет с пивом и целлофановый кулек дешевых конфет. Жалуется сочувственно слушающим (тоже пьяным) друзьям на жену, на власть. “Я для детей живу”. Материт жену. Жены его собеседников оттаскивают от него своих мужей. Он остается один, идет домой (?), несет подарок детям.

Подобное не хочется записывать. Главное видится и слепым. Что противостоит, что помогает “трудным семьям”? Очень много: школа, общественность ЖЭКа, милиция, комиссии исполкома, РК ВЛКСМ и пр. На деле все примитивно. В ЖЭКе сидит энтузиаст — пенсионерка. Беседует, направляет вытребованных с предприятий людей в квартиры… для бесед. Приход и уход. Что это дает? Почти ничего. Сказать что-либо молодому пенсионерка не в состоянии. Ее трудно и честно прожитая жизнь — не пример. “Мы в твои годы!” — возглас глупый.

К уму достучишься не через уши, через лишения.

Пример окружения. Скептицизм. Отлично работает на разложение TV, кино, даже газеты, даже книги. Писателей не читают, читают пошлые детективы. Закон возраста — внутренняя зависть, желание быть не хуже. Быть не хуже — дело внешнее. Неужели и меня касается болезнь 40-летних — ну и молодежь пошла! Все равно верю, что народ наш хороший. Спорили с Прохановым. Человек будущего — его очередная тема. Дело героев. Толпа и камни из нее. Будущее вытекает из сегодня и дальше вниз. Проханову нет дела до людей, хоть и думает надрывно о людях. Думает о себе, о своем месте в мире. Место хорошее: я за вас страдаю (и действительно страдает), думает только о себе. Он — герой. Как бы ни был умен собеседник — игра в одни ворота вызывает раздражение: хочется вставить свое. Не слышать других — оглупеть самому, обидеться, отойти, замкнуться.

Этой весной я переболел мыслью: стоит ли так писать? Писать о себе, это интересно. Все писано-переписано. Современность — повторение прошлого, угаданное предшественниками. Внимание к человеку? Что ему до внимания и т. д. Новое — не поиск вперед, выкрутасы в стороны.

Повесть стоит. Слава Богу, не мучаюсь. Постоит. Искал сценарий, перебрать пришлось груду макулатуры. Есть чего писать, есть чего дотягивать, есть в чем порыться. Возраст — дело хорошее, избавляет от влияний. Выработка мировоззрения не урок по философии; нет позиции, есть взгляд на вещи. Разговоры, темы их сродни ходячим анекдотам: добавляют от себя, смысл остается.

Пришла мудрость: постепенность, очередность. Не озлобляться. Делать свое дело. За меня никто не напишет: не знает того, что знаю я. Не мне судить, чего стоит знаемое мной. Современникам желаю всего хорошего, я не хуже их, я лучше. Последнее — от того же Проханова во избавление от комплексов. Оставить один комплекс — есть мысль, важна ли она? Убедился, что важна, значит, нужна, прочее дело техники.

Все эти дни, пока у нас живет собака, водил гулять поутру, нюхал полынь. Искал эпитет к запаху полыни. Не горьковатая же! Нюхал, нюхал, донюхался до того, что определение искать перестал, а понюхать хочется. Тут, в этой истории с нюханием, как в капле воды (как написали бы негодяи, пишущие за деньги) отразилась (как написали бы они же), выразилась вся глупость поиска сравнений в натуре. Сила прозы не в сравнениях (это у Олеши), в чем? Нет ответа. Кстати, можно говорить что угодно: нельзя принимать на веру. Радует прочитанная мысль, когда ею уже переболел и готов принять. Так, меня обрадовали изменения: лучшее — враг хорошего, конец венчает дело и прочее, вот тоже, к примеру, и это: сила прозы не в сравнениях. Я уже был готов и сам это сказать, сказали другие, дело житейское.

10/IX. День с Курановым. Он читал, я слушал. Ходили по Москве. Напились. Говорили. “Не озлобляться!” — кричал он злобно. Пропал ли день? Вопрос.

11/IX. Стыдно перед дневником. Я и завел-то его, чтоб сказать: ни дня без строчки. Но не только сюда, вообще не пишу. В эти дни чуточку повозился с дотяжкой стихов для “Молодой гвардии”. Как обрыдло! Стихи неплохи некоторые, а интереса к ним нет.

Думал: власти не нужны талантливые книги, и вот почему. Нужны книги соцзаказа, отклик на дела, подвигание на новые дела и т. п. А талант не может быть конъюнктурным. Если совпадает желание с призывом — отлично, но и тогда не без зазубрин.

Вечер 12-го. Приехала дочь. Гуляли с ней. Мы дружим. Много хорошего пробудила она во мне. Когда я с ней, мне легко думается.

Кстати, пора бросить пижонство страдать тем, что все время смотришь на вещи со стороны, изнутри, как угодно. Как садятся на воду листья (черешком вверх, ветер гонит их черешками в одну сторону, как стайку уточек). Как кусок масла на сковороде отплывает от края, как плот, как льдина… эти бесконечные как — хуже или лучше — естественны. Естественны и явления, и события, но мелочь. И тут же описываются? Это тягостно, но это навсегда, и тут ничего особенного, никакой исключительности. Всегда больше хочется вогнать в вещь, а вгоняешь мало. Это не от скупости, а от самой вещи. В изобразительности у одной краски (эпитета) 10 оттенков. Я стеснялся пользоваться готовыми и сейчас стесняюсь, хотя ничего особенного. Опять-таки дело в мысли. Способ выражения незаметен. Если у меня герой входит, “мигая и прищуриваясь”, пусть он мигает и щурится, хотя мигали и щурились и до него: чувства, их выражения меняются медленнее времени и самого человека.

Опять же, кстати, выдрючивание может привести к непохожести, но литература ли это? Бабель. Лет 5 назад я обозвал его творчество “романтическим конспектом натурализма”. Так и есть. Что сказать тете Хасе за облаву? — Скажи, Беня знает за облаву. Случка малолетки с жеребцом и т. д. Господи, кого только не любил! Мне повезло, я выхожу на дорогу поздно, но рядом порядочные писатели, и порядочность (моя) догнать (по количеству написанного) — а качество судит Бог. Даже не качество, а нужность. Грустно, но приходится соглашаться, что пишешь для своей совести.

Непохожесть должна быть. Но это внутреннее достоинство. Есть — есть, нет — не будет.

13/IX. Умер Хрущев. Умерла с Хрущевым эпоха, вернее — стала историей. Вечер 13-го. Дни долгие. Это особенно заметно по устареванию вчерашних записей, и такая тетрадка — благо, она разгружает мозг. Читал курановскую рукопись. Помню меня поразившие “Увалы Пыщуганья”. Я читал их в Пушкинских горах, в монастырской гостинице, помню, написал Куранову хорошее письмо, называя тогда еще его на “вы”. Теперь читал, и то ли от гриппа, то ли от усталости невольно ловил его на пристрастии к словам “мглистый”, “восковатый”, и созвездиям (не к месту?), и повторам. Больно будет за него, если не прорвется дальше. Он остерегает меня, чтоб я не засиделся, не потерял бы в постоянном чтении чужого — своего.

Вечером читал лекцию в профилактории завода. О лекциях вообще потом. Дай Бог завтра добить трижды проклятое послесловие.

Всё на сегодня. Надо прощать себя за малые сдвиги в работе, все-таки ни одна чугунная задница не заменит тяги к столу, а тяга глушится, отсюда злость, нервы, рывки. Надо прощать себя, и так казнюсь ежечасно.

Завтра-послезавтра выйдет “СМ” с подборкой моих маленьких рассказов. Практически ненормальное общее название “Грустинки”. Ведь было человеческое — “Катина буква”. Радости от публикации никакой.

20/IX. Вычленил для себя пять этапов жизни. Это: познание мира (до 14–15), отрицание его (от 14 до 18–19), познание себя (от 20 до 30), попытки влияния на мир (от 30), примирение с миром (к смерти). Это условно, конечно, это примерка не на людей, на себя. Примирение может прийти раньше, смерть здесь условна. Бывает примирение по частям. Это не слабость. Мир не есть целое. Все движется, плывет, и чтобы не утонуть, надо за что-то держаться.

П-в говорит о злой литературе. “Для кого?” — “Для друзей-единомышленников”. — “Зачем единомышленникам, если они и так единомышленники?”

“Литература должна быть светлой, оставлять надежды, радость”. — “В этом и ошибка литературы”, - говорит Проханов. (Пишет он азиатский роман, едет в Среднюю Азию. Зовут меня, делают командировку, не могу).

Мне казалось, что я переболел мыслями, что литература идет по кругу, что люди — не предмет литературы, что мысли, воплощенные в идеи, — дело ее. Это отшибло бы бытописателей от литературы, оставляя от романа — абзац, от повести — фразу, от рассказа — строку, то есть то, во имя чего заваривалась каша диалогов, пейзажей, поступков. Желание высказать идею через образы? Это убедительнее. То есть не стоит мне, например, писать рассказ о стеклодувах, а написать то, чего ради он задуман, ради выстраданного: обретая — теряем, но обретаем больше, чем теряем. Вот это сказано убедительно и без привязки к чему-то. Но это не аксиома, требуются доказательства. Вот эти доказательства, может быть, и есть литература.

Смотрел “Русский лубок”. Подписи бесстыднее рисунков. Изображение целомудреннее. Так и в литературе — показ скромнее рассказа.

Писал мало и плохо — страничку, начало действия к повести. Начало — пейзажно-идейное — есть. Перечитал — немного по-бабьи: “лепестки с росой, как корабли, везущие слезинки”. Оставлю ради красивой строки: “Вода в вятских колодцах круглый год пахнет цветами”.

9/X. Только что вернулся из Константинова. Ощущение было бы рвотным, если бы не девочки, путающиеся в ситцевых длинных юбках, если бы не экскурсовод — милая, бесстрастная женщина, не сказавшая ни слова, неизвестного мне о Есенине, но любящая его до слез (потом у нее два мужика просили рубль на вино); если бы не певец Вася, читающий свои плохие стихи у дома Есениных (“плен покрыл нас легкокрылой мечтой”), — он был пьян, этот Вася, пел хорошо, но простуженно и все говорил: “Нравится вам, что вот здесь жил Сережа?”; если бы не натуральная грязь, пустые пашни, серые просторы, “обрызганные жидким золотом леса”.

Но остальное неприглядно, бесприютно. Широченная улица, неуместный, хотя и неплохой деревянно-резной ресторан, ублюдочные сувениры, рати экскурсантов и я среди них.

В деревянном доме Есениных толкалось столько людей, что походило, как будто в доме покойник и все лезут посмотреть, плохо вытирая ноги и снимая шляпы только по толчку соседа.

Яблоки там хорошие, дешевые. Мы купили три сетки, и яблоки лежали у нас в ногах в автобусе.

Природа хороша, как хороша русская природа. Не природа делает талант — влияние ее будет позднее, в воспоминаниях, талант должен быть как условие для развития.

14/Х. Утро. Все дни на работе. И вчера, и сегодня, и завтра. Трата дней. Долгие, внешне умные собрания. Толкотня. Безразличие к вошедшему в комнату.

Ездили на овощную базу. Выгружали вагон картошки. Силёнка еще есть. Ухватка тоже. Время от времени это полезно.

Мысль грустная об “умнении”. Идет отсечение идей, переоценка ценностей. Чувство силы: написал бы лучше. Чувство стыда: если я жду от себя большего, то что показывать малость. Так можно вообще не собраться писать.

Выбросил чемодан, найдя место блокнотам на стеллажах. Перечитал дневники 15–19 лет.

Дневник мой — три тетрадки — наивен, он только мне говорит больше, чем другим.

Я тогда был решительнее, веселее, щедрее и т. п. Если в семнадцать писал, что во многом разочаровался, то сейчас нужен обратный процесс очаровывания.

20/Х. Три недели практически прошло — пропадал в редакции. Мало-мало повесть.

Вернулся Проханов. “Агрессивность захвата пространства. Почка, грозящая раскрыться. Писатель — резец на конце бура”. Новое, новое, и только новое. Порядки освоения внутреннего мира и т. д. и т. д.

Был с утра Диас Валеев. Бог улыбнулся ему — берут пьесу в Ермоловском театре. Кругом успехи, один я стою на месте и радуюсь за других. Хоть какая-то радость. Куранову выбил договор, спас, как он говорит, от нищеты.

Завтра рано утром лечу в Сочи к Владимову с версткой “Большой руды”.

Болит зуб. Боль волнами.

Мысль может выразиться на разных основаниях. Неустойка (мысль) может иметь под собой любой базис. Готовый спазм. Петух, гордый вятский петух дымковский упал с полки. Сам. Он был обвит плетью цветка, и плеть его сдернула. Ночью, перед сном, перед вылетом в Сочи сижу и склеиваю по кусочкам петуха. Яркие-яркие осколки.

30/Х. Был в Сочи с 21-го по 25-е. Дни нереальные. Пальмы цветут, в купальниках тела, сам купался. Самолет над горами, горы дымятся белым, будто костер разложили и забросали зеленью.

Ночью огни, как туалетный стол царицы из черного мрамора, забросанный ожерельями. И прочее. Горы, Кавказский хребет днем, повернешься — море. Идешь все выше, и море все выше — и как оно не заливает дома и рестораны между горами и морем?

Вечером неуловимый, но действенный дух разряженного разврата. Свет в платанах, свет снизу, фонтаны и в них красные кленовые лапы.

Главное, конечно, Владимов. Никем я не очаровывался давно и не поддавался влиянию, принимая на веру только пережитое. И вот — Владимов. В первый день прошла скованность, зажатость. Четыре дня вместе. Говорит медленно, думает, рассказывает хорошо о том, чего не напишет (как изгоняют крыс с судов, о машине, о невозможности лит. группировок), думает, что пишет хуже, чем писал.

Лицо сожженное, глаза умные, юмор сдержанный — жена сердится (“относись к моим словам, как к музыке”). Жена, кстати, по жизнедеятельности и практичности недосягаема.

Дело в другом. О литературе: она — диагноз: чем больно общество. Бессмысленно упрекать власть, власть бессильна, так же глупо упрекать народ — надо спрашивать с лучших, с тех, кому много дано. Спрос совести.

Друг его Дудинцев. Дудинцев вез меня третьего дня, я передал привет от Владимова, сказал, что Владимов часто цитирует его (Дудинцева) слова: “Не мешайте развиваться процессу”. Смеется.

Каждый выстрадывает свое определение литературы. Это вообще в искусстве, нельзя же выстрадать определение металлургии или свинофермы. Многие принимают готовое, еще более многие пишут готовым.

Работа организуется по-разному. У Владимова нет нормы, жалуется на лень, на то, что пишет на машинке, а надо бы рукой и пр. У каждого своё.

Люди разъединяются. Вещизм, — говорит Владимов, — вещизм. Не мешайте развиваться процессу. Скоро неинтересно будет ездить за границу: все то же.

Смотрели, как вынимают краном из воды яхты. Шверботы опускают руками, подвезут на низкой телеге и столкнут кормой. Брамсели, стакcели и гроты. Добавочные паруса непременно цветные. Матросы неприступно серьезны. Штормовки. Пояса с крючьями для вывешивания за борт.

На третий день был дождь. Не дождь, а ливень. Меня полоскало, как щенка в корыте. Ночью шторм, вымок, чуть не смыло волной.

Утром 4 балла. Гуляли, обдает брызгами. Парад нарядов. Моросит. Зонтики. Сверху смотреть — как шествие божьих коровок. Мечтает Владимов о даче, о земле.

Впечатление удивительное. Величина в литературе социальная, талант явный, человек простой до того, что легко начать называть Жорой.

Мне почему-то было важно знать, что он думает обо мне, ясно, что не спросил, все время заставлял себя чувствовать грань (не человеческую — писательскую); да не в этом суть, нельзя близко стоять к таланту, перестаешь видеть его, а значит, беречь; в этом бесцеремонность близких к большому человеку, все-то им кажется, что и они “могли бы”.

3/XI. Позавчера настоящая радость — залечили зуб. Смешно? Ничуть. Легко читать о чудесах стоматологии до того, как трижды по 1,5 часа просидишь в кресле зубника с открытой пастью. Всю жизнь болеть — что за судьба! Рядом девчонка, вслед за ней старик. Человек одинок в боли, сказал я Ряховскому и Проханову и записал в маминых рассказах.

Эти дни, вчера и позавчера, продолжал перепечатывать сам и отдавал машинисткам рассказы для сборника. И наслушался много хорошего. Карелин говорил о том, что я не хуже Астафьева. Радоваться? Проханова потрясли (его слово) рассказы матери. Но главное, что меня потрясло (от ругани и похвал спасает то, что главное впереди), но что было впервые в жизни — это вчера Ната Теучеж, наш редактор, прочла в 2,5 странички рассказ “О войне”, заплакала и вышла из комнаты. Она заплакала над выдуманным мной. Но я не мог выдумать, eсли б не ненавидел войну.

29/XI. ТВ. Не нарадуюсь, что ушел оттуда. Заполнял карточку автора. Что делал для ТВ? Писал и удивлялся: много. Может быть, не зря. 20–25 сценариев. Видимо, не зря. Ничего не зря. Не буду разбивать горячий камень. После обеда издательство. Владимов. Разговор. Надо дать ему почитать свое. Не то чтоб боюсь, но кажется мелким по сравнению с ним. В мои годы у него “Большая руда”. Тянет ли “Этап”? (Вятская повесть). Не знаю. Он рад, конечно, что идет дело с договором. Но сдержан. Почувствовал, что я грустен, сказал:

— После тридцати приходит второе дыхание, после сорока (подумал о себе) третье.

— Если есть чем дышать, — сказал я.

Он подумал и снова сказал:

— Надо бежать, и дыхание придет.

Мы разделены многим, дружбы человеческой не выйдет, хотя он и зовет, и разговаривает. С такими, как Владимов, дружит ровня, я пока не ровня.

Звонили авторы. Сотни часов отняты телефонными звонками, тысячи — разговорами. Но, видимо, так всегда. Телефон — несчастье. Не будь его — необходимость общения осуществлялась бы письменно. Короче, суть, да и какой-никакой накат руки.

30/XI. Завтра зарплата жены, послезавтра моя. Постоянное, непреходящее чувство грани меж нищетой и ничтожным уровнем существования. Бог с ним! С чем? Видно, так все века и отмахивался русский человек: будет день, будет пища. А нет, и вчерашним сыт.

День в библиотеке. Не был давно в любимой своей “историчке” (“истерично люблю “историчку”, и любовь моя исторична”, писал в студенчестве). С 1964 года с октября я в ней. Еще один вуз кончил, бывая в библиотеке. Переворошил книги о Блоке, выискивал о Шахматове. Не густо, но не зря ездил.

Прочел часть “Тени в раю” Ремарка. Что-то не слышно писка вокруг романа. Не по зубам после “Трех товарищей”, “Жизни взаймы”. Роман не на известность, а выстрадан. Может быть, его бы и оставил Ремарк, предложи ему история выбор.

3/XII, утро. Третий день зима, неделю дожди, сизый мокрый лед. Вчера было настроение хоть в петлю лезь, такая усталость, разбитость, что дальше и не знаю что. Накатило так много работы, занятости, что ежедневно езжу в издательство. И сегодня.

Убийственные пометки на возвращенной мне моей рукописи. Полное разочарование в К-й, ведущем нашем редакторе. Все ей нравится, и все же полное непонимание мною написанного.

Мысли были: бросить все, сменить профессию. Ну и т. д. Бред, усталость. Сон вчера: делание бумаги, сон сегодня: стихи мои в каком-то журнале с предисловием Проханова. Стихов — страница, предисловие — лист.

Денег в мусоре нет, но бумажного мусора о деньгах (счета, записки, слова “рубли”) бесчисленно.

8/XII. Толстой был меньше загружен — находил время для дневника ежедневно. Юмор грустный. Толстовской житейской обеспеченности завидовал Достоевский. Страдать за людей хорошо, если те же люди дают возможность (страдая) по 12 раз переписывать роман. А если ты сам относишься к таким людям? Бог с ним. Не берется в руки дневник, не надо, значит усталость или нечего записать — издательские дрязги письменно вспоминать не хочется. Это не литература. Думал вчера перед сном, что литература — выключение из реального. То есть реальное, которое кажется нереальным, но бывшее.

Мысль в связи с поездкой в Шахматово. Три дня прошло, а как будто и не было поездки. Но она была. А обыденное, начавшееся вслед за ней, как продолжение предыдущего обыденного, приглушило ее. Интересна же она, а не обыденное.

Но и обыденное может показаться необычным, если вогнать в абзац день, в страницу месяц, но зато страница о годе, а абзац о минуте.

Еще думал: никому, кроме меня, не нужно то, что я хочу рассказать, пока не напишу. Литература — это не отдать забвению исключительное. Рассказал Наде о козе в автобусе, не поверила. Или поверила, но забыла. А я, рассказав о козе, о козе же не записал. И могла бы коза в автобусе пропасть для вечности.

Вчера Тендряков. При всем его максимализме, нетерпимости человек он хороший. Умница. Лицо неписательское (то есть в понимании писательской внешности XIX века, начала ХХ-го), у него до сих пор спрашивают пропуск в ЦДЛ.

“Ваша задача по отношению к начинающим, — говорил он, — топить котят, пока они слепые”. Умница. Сказал жене. Она: “И тебя топить?” Третьего дня Владимов. Дал ему все-таки чуть-чуть. Чего я боюсь? Пусть прочтет отринутую трижды, но хвалимую “Чужую мишень”, повесть в монологах. Это не бухтины Белова, однако и задача другая — женский взгляд на жизнь. Но тоска: к “Большой руде” задираю голову — шапка слетает, так славно, без лишней запятой сделана.

Однако вот просит почитать. Ему, конечно, интересно — вдруг надо утопить, пока не прозрел. Но пропасть между ним и собой я вижу. Может быть, моя “Ямщицкая повесть” — подготовка к прыжку через нее. А все предыдущее — разминка на месте.

14/XII. Ну, что мое заветное число? Все нормально. 16 лет назад встречал каждое 14-е число, торопил время и доторопил его до того, что торопить больше некуда.

Время — самая непостижимая из всех категорий. Оно необратимо, оно дорога, клубок, наматывающий и дикарей, и Калиту и имеющий всё будущее в себе.

Пара снов для разгона.

Страшненький кошмарик: видел, как напротив сидящая женщина, красивая, но уже стесняющаяся морщин, достает из-под стола авоську, в ней ее муж. Он маленький, но в костюме и не лилипут. Он увеличился, поел и опять в авоську. Авоську повесили на гвоздик. “Чему-то удивишься”, - сказала бабушка. Второй сон: убит крупный деятель. Он купался, кинули из-за бугра (не в него, случайно отбросили) кость. Убийцы пойманы, расписываются на этой кости, обгрызенной лопатке. Автографы для следствия. Причины не было.

Полдня 12-го с Прохановым в Царицыне. Усталость. Он нуждается в единомышленниках, смысл жизни в красивом ее конце (“Спикировать в смерть”). Ну и так далее. Показалось вдруг, что и Проханов в тупике. Он от ума, другие от выписанности.

Главное грустное: больше болтовни, чем дела. Но грусть после проб: еще одна судьба, мысль — надо ли это, и так ясно, где + где — где черное, где белое, куда плыть и прочее. Повышать культуру? Это не дело литературы. Или побочное.

Комплекс искусства! Грезятся общества соратников, красивых и заботливых. Хрен ли думать о конце, если только начало. От называния вечных, пугающих проблем не станешь ни вечным, ни даже пугалом. Страшный суд свершается у любого в жизни, у мыслящих — по нескольку раз. Никто в момент аварии не думает о виновных, наказывают их не попавшие в аварию.

Предупредить, предостеречь никого ни от чего нельзя, все предопределено. Стыд, мучение, что ничего нельзя сделать, — есть действие. Но страдание, переживания, сомнения — дело личное, взывать к сопереживанию, состраданию других — нечестно, нехорошо.

Подумал вдруг, что чувствую не нервами, а кровью.

О вчерашнем пленуме в ЦДЛ писать скучно. Убежал оттуда после доклада, чувствуя великую тоску. Как ничтожны, элементарны, вульгарны оценки, как хвалится не литература, а бытописание. Одно хорошо в докладе: писатели поддерживают собой поэтический свод эпохи, да еще то, что многие охраняют пустое место да еще и ждут смены.

Сегодня не пойду ни за что. Да и холодно. Карелин убежал вчера со мной, в “Жигулях” читал мне свои рассказы. Он — мистик, горожанин. Фантазия хороша. Комплексы неполноценности те же, что и у меня. Правда, я постарше, мне-то стыдно.

Хорошо Леонов: писатели (XIX-го — нач. ХХ-го вв.) работали на выдержанном веками дереве. Сейчас сырье: не наша вина.

Значит, думаю, писать крупнее: если и ссохнется, если и поведет, то прочесть все равно будет можно. Правда, в эти дни все-таки было одно хорошее, хотя немного грустное.

Я пришел за женой в школу под вечер, по коридору ходила плачущая худенькая девочка из 1-го “б”. Она искала портфель. “С обеда ищет”, - спорили о ней. И все: уборщицы, родители, учителя знали, что она ищет портфель. 4 часа крохотный человек с огромным горем в душе ходил по пустой школе около взрослых. И я стал искать этот портфель и нашел! Это было хорошо. Все остальное — пустое. Болтовня о всеобщем счастье, когда рядом несчастные.

Вспоминаю рассказ, как в Кирове с моста на лед упал ребенок и отец бросился за ним. Оба погибли. Отец сделал единственно правильное — разве он смог бы жить после смерти ребенка?

Дети бесхитростны. Вернее, хитры, но и хитрость их чиста. Тянет к детям. Мне хорошо с дочкой, хочется еще ребенка? Неужели обреченность взрослости не во влиянии на жизнь и не в сохранении (продлении) чистоты, а в выживании, самоутверждении, которое есть эгоизм, притяжение мира и себя?

“Темно и вяло” пишу. Разве дело мое писать вообще? Что мое дело, кроме первого — счастья ближних?

Доказать примером (образом) нужность или ненужность чего-то? Но любое надстроечное определяется экономикой, неподвластной никому, кроме всех.

Угадать, в чем нерв эпохи? Но я чувствую кровью, во-первых; во-вторых, мог бы родиться раньше, когда и слова-то “нерв” не было или позже, когда его не будет.

15/XII. Вчера перед сном Катя: “Ты почему не стал писателем? Писал бы сказки, как хорошо”. — “Это трудно, Катюша”. — “Ты бы учился, читал много-много сказок”. — “Я постараюсь, Катя. А ты веришь, что я буду писателем?” — “Верю”.

Почему-то очень важно, чтоб дочка верила. Купили телевизор в кредит. Надя смотрела, мы с Катей лежали. Теплые, милые руки дочки. Было уже поздно (для Кати). Катя говорит мне шепотом: “Папа, давай так тихо говорить, как лежат волосы”.

Вот это “так тихо, как лежат волосы” удивительно. Когда-то она (Катя) говорила: “Я тебя, папа, люблю сильнее ветра”. Откуда?

Из наших глубин эта восточная, древнеславянская поэзия?

Ночью обыкновенный муторный сон: петля из проволоки, нависающая над толпой, и этой петлей выдергиваются люди.

Бабушка (ей под 80) видела сон: из холодильника выползли (вышли) две змеи: серая и черная. Бабушка костылем (?!) изрубила их на куски, стала сметать веником на совок. Куски расползались. Легко ли? А бабушка нормальная, при всех человеческих признаках здравого мышления.

Вечер. Ощущение “как будто что потеряно, как будто что ищу”, хотя вроде все идет, как шло. Не пишу, ежедень на службе. Получил сегодня сигнал “Большой руды”, моей первой серьезной редакторской книжки. Проспекты, буклеты не в счет.

Был после обеда у Валерки на заводе. Сижу просто у верстака, гляжу. Баночница одна (у нее волдырь на правой руке от катальника и гладилки) 1,5 часа на дорогу в один конец тратит. Так привязалась к заводу, к стеклу. Стеклодув один 32 года дует, последний год перед пенсией. “Ему выгонять надо заработок, да уж плох, много не сделает”.

Верстак — это помост перед печью.

Какая-то усталость, ничтожные мысли. Диас Валеев унес мои пьесы, не принятые в Казани, в Ермоловский. Уже и “дай-то Бог” не пишу.

Сплю помногу, но плохо. Плохие сны.

Может, еще и оттого, что в “Молодой гвардии” отринули повесть в монологах.

21/XII. Некуда деться, негде работать.

23/XII. А все-таки вчера поработал! Сидел в школе, в отдельном классе. Пока не шла повесть, листал хрестоматию для V класса. “Кавказский пленник”. Неужели никто не заметил, что у отца Дины “черные светлые” глаза? И у Дины тоже “черные светлые, как у отца, глаза”. Что это? Формальные поиски? Что вообще глаза у Толстого? Анна чувствует, как в темноте блестят у нее глаза, здесь же “мокрая смородина” Катюши.

Так вот, повесть немного пошла. Сюжет убыстряется к концу по напряжению. В середине много разговоров. К концу и говорить некогда. Пошло приготовление убийств. Узнавания героя до самого конца. Осталось немного, но как давно, еще в августе, оставалось немного!

Есть какие-то закономерности в тяге к столу, идущие не извне (как желание сесть писать), а изнутри, после внутренней работы.

Дневник дисциплинирует мышление. Мышление в форме записи. Иногда кажется, что уже что-то записано, поглядишь в дневник — нет. Удивишься даже: кажется, что точно записывал, а нет. Это оттого, что думал, как бы записывая. Например, о Блинове и Ситникове. Ситников (кировский писатель) приехал, у него зарезали рукопись, а ведь в 56-м году я смотрел на него из зала, как на Нечто. Рукопись его слаба. Какой-то стыд я испытал, почему? Я ведь все тот же, не моя вина, что я стал судить того, на кого равнялся.

О Блинове. Он (наш главный) написал хорошую (сравнительно с его прежними) повесть. О деревне. И что за судьба! Далеко за пятьдесят, происхождение сельское, писал всю жизнь о заводах, сталеварах и проч. Задумал роман, снова о деревне. Дай-то Бог ему удачи. Не поздно ли взялся за то, что дорого? Брался за то, что нужно, почетно, но быстро проходило по результатам. Нужность всегда временна.

Так вот, о них, земляках своих, я думал, как бы записывая, и думал больше, чем записал, но больше и не надо. Не то, что они не стоят того, нет, мысль исчерпана, хотя и конспективна.

Величина мысли не в величине названного предмета, в самой мысли. Предмет — доказательство, подкрепление может быть любым.

Что же все-таки выходит у меня за повесть? Не понимаю. Жестковата? Плохо или хорошо? Много говорят? Интересно или нет? И так далее. Не сужу, не могу судить ни плюсы, ни минусы. Рассказ виднее, легче отодвинуться. Тут, в повести, всё внутри, в героях.

Каково же будет, когда сяду за poман? Бумажный роман? Собрать в груду достигнутое миром, поглядеть спокойно, без злости, поднявшись над языками; увидеть единость и разность. Пока смутно.

26/ХII. Иногда ничтожной кажется своя способность писать. Читатель из меня хороший — трясет всего, когда сажусь читать хорошее, а писака неважный. Читать быстрее, писать медленнее.

Думал и понял, что конъюнктура страшна не количеством произведений среднего уровня на заданную тему, страшна тем, что обезличивает идею. Заданность всегда почти бывает на нужные, часто святые темы. А тем, кому все равно, о чем писать, лишь бы сказать миру о своем существовании, идея безразлична. Всегда находится (имеется) набор средств для выражения мысли. Набор этот профессионально верен, но бездушен. Идея, казалось бы, доказана двумя третями образов, а на деле опошлена.

Второе. Национальный вопрос. Складывается нация, советская. Это хорошо, как братство людей. Но взять XIX век. У Достоевского в “дневнике” в деле Джунковских боль за будущую Россию, призыв к русским отцам, тут же, в XIX веке, “злая пуля осетина”, тут же “бежали робкие грузины”, тут же “грузинские старухи — это ведьмы”, чеченцы, татары и прочее. Все это без единой мысли унизить любую называемую нацию. Даже “жид Янкель” в “Тарасе Бульбе” не оскорбляет слуха. Почему? В основе — Россия, сила, мудрость русской нации.

А сейчас, когда без России уже не мыслится судьба земного шара, когда Россия столько в себя приняла и столько отдала, невозможно сказать в полный голос “о национальной гордости великороссов”.

Не национализм! Я — русский. И чем дальше, тем больше русский. И я советский, тоже чем дальше, тем больше. Но слияние наций не есть женитьба татарина на узбечке — а в подъеме на высшую ступень, где лучшее — от всех, без худшего. И тогда я буду безразличен к нации своей, когда мудрость и сила ее распространится на всех и возьмет лучшее от других.

27/XII. Сны некрасивые, пошлые, утро снежное, приятная полутень, много медленного крупного снега. Теплый снег. С утра с дочкой в больнице. День пропал. Бог с ним. Посчитал, что все же (все же!) страничка в день выходит (в среднем). Вчера четыре странички. Вышел вдруг какой-то мальчишка. На ночь глядя пошел копать червей. Вот и возьми его за грош! — как говорит мама. И не выбросишь, и убивать жалко. Убивают, я понял, от бессилия. Понимаю неотвратимость смерти у Шекспира (там судьба, рок, мистика), у Шолохова (правда жизни), у Достоевского (безысходность), у Лермонтова (возмездие) — не понимаю у многих.

Убийство, даже внезапное, не подготовленное, действует. Это слабость. Натурализм — беспомощность. Натурализм — безжалостность, равнодушие. Все может быть в литературе: символы, мистика, цыпочки романтизма, фантазерство, но не натурализм.

Вчера в полусне правил строку из рассказа “Две доли”. Думал, забуду. Нет, помню. Но ни одного экземпляра, чтоб внести правку.

Всё в людях. “Рукописи должны работать”, - говорю я друзьям и сам наконец-то себя послушался. Сидя на них задницей, ничего не высидишь — не яйца. Пусть гуляют, пусть ходят в гости, производят впечатления. А какое, хозяева скажут. Да ведь соврут, да и вовсе не хозяева.

Конечный итог — точка. Публикация — следствие. Конец следствия — приговор читателей. Приговоров множество. Хуже, когда не судят. Все это я записал с тоски.

Писательство — дело королей духа. Голых королей. Одежда — форма любая, мысль, содержание обнажено (даже подтекст), и вот, что есть в тебе, то и будет.

Хочется разнагишаться пореже и впечатлительней. Боятся нечего, поздно.

Второе: у Пришвина деление — пишут те, кто не находит счастья в семье, сохранившие в себе младенца мудрецы. Я по этой градации не писатель и не мудрец. Младенец есть во мне, но и счастье в семье нахожу. Кстати, сейчас осталось 4 эпизода в повести, с 11 октября писал. “Повесть домучиваю, осталось 3–4 эпизода”. Вот оно как — загадывать. Думаешь, думаешь, а выйдет по-своему. Люди в повести ожили и не дали скомкать себя. И все равно, это не значит, что садись и пиши. Должно быть ясно, кто куда, кто что. И с этой ясностью можно сесть за стол. Напишется другое, но близкое.

Милая моя Вятская земля, с Новым годом тебя. Опять ты меня обскакала, на час раньше встретишь Новый год. Пусть хлеб растет на твоих полях и лес — на полянах.

Спасибо тебе за рождение, за уверенность в себе. Дай мне силы только на одно — написать: до чего же хороша ты, до чего же хороши люди твои. С Новым годом, мои папа и мама, жена и дочка, с Новым годом, все хорошие люди. Все будет хорошо. Все будет хорошо. Это я знаю точно.