1977 год

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1977 год

6 января. Многое ушло мимо, не писал ни сюда, никуда. Какие итоги 76-го года?

— Ушел из штата, голодно.

— Три рассказа и два маленьких.

— Черновик маленькой повести (Фрязино).

— Возился с повестью прежней.

— Статья для “Вятки”.

— Финляндия. Распутин.

— Вологда. Переделкино.

— То есть из прозы почти ничего — листов 5. Да рецензий — 4. Да глава о школе. Да благотворительная деятельность, да функционерство. Публикаций — две “СМ”,? 1, “Сибирские огни”,? 7 и 11.

Но жил! Но чувствовал! (Хоть чувствами смешил.)

Надо в Вятку на 60-летие мамы.

30-го ездил прощаться с Абрамцевом. Натопил печь, выпил ледяной, жидкий клей напоминающей, водки, ходил к музею. И вошел внутрь. Полумрак, никого. Рукописи Гоголя. (Это они выжигают на десятки лет творческих конкурентов.) Эх, думаю, соблазнюсь! Изнутри вышла девушка. Оказалось, санитарный день, но почему было открыто — это её поразило.

Привез молодую ёлочку. В вагонах патрули с голубыми повязками.

Проводил Распутина. Он уехал сразу с двумя сигналами — “Роман-газеты” и молодогвардейским. Повесть моя ему понравилась. Читая после сверку его глазами, я видел ее рахитичность, топтание на месте, расползаемость и т. д. Он похвалил, видно, жалеючи.

10 января. Был в Кирове и Фалёнках на 60-летии мамы. Вот пример — впервые в жизни празднует день рождения. Мы всегда пытали, когда “проздравлять” (как пишет отец), но она хитрила. В старом году говорила, что еще не было, а в январе, что уже прошло в конце декабря. Так хитрить ей помогали 13 дней разницы между старым и новым стилями.

Было хорошо. Съехались все дети, и жены, и внуки, не хватало Нади и Кати. И застолье, и песни, и баня. Погода хорошая, белый снег.

Партком. Мой отчет. Спасибо Михаилу, пришел, поддержал. Но и так все хорошо. Но какое же мракобесие — еле коснулся “национальной гордости великороссов” (ссылаясь на Ленина), как взвились!

Ждала дома телеграмма из Братиславы: “Шлите фото”. Нету хорошего. В Польше так и без него идет книга. Хоть бы Миша снял. Из “Барышни-Крестьянки” просят рассказ. Также купил “Сибирские огни”,? 11, с двумя сатирическими рассказами. Это крохотки утешения.

11/I. Главное в сегодняшнем дне — Рублевский музей. И ехал не туда, а удивительно — потянуло, смеркалось, когда был в первом зале. Поэтому во втором зале краски засияли еще сильнее. Св. Николай. Вот какие мысли: неделикатно ведь в жизни, нетактично рассматривать (зырить, по-вятски) одежду, ноги, обстановку. По крайней мере воспитанным. И никогда не писались иконы для любования складками, оживками, прорисями, обратной перспективой и прочим. Утеряно чтение, забыт язык, свой язык забыт, вот (причем в этом чья-то злая воля) и любуются дураки-люди на голубоватости да розовости одежд, вот и пишут дураки-ученые докторские глупости о различии письма школ новгородских, да В.-Устюгских, да Дионисьевских, да…

Разве в этом дело? Дело в святости, в призыве к подражанию, в надежде на очищение, в избавлении от дряни. Ох, надо бы это сказать, да попонятней и поподробней.

А вечер (4 часа) украл приехавший “на часик” писатель, просивший советов и мордующий чтением глав.

Мне и не снились такие морские мили рукописей. Не километры, именно морские (в смысле водянистости), именно мили растянутости.

Устал от него. Брат заехал и тоже попался.

Глупею в толпе.

Как немного, но хорошо побыл один. Как понятен Распутин.

И мне судьба всю жизнь тянуться к таким людям и понимать, что работа заставляет тянуться к одиночеству.

Раздрай в работе, бардак на столе. Злость на себя. Ссора с женой. Ей грех упрекать меня в нечуткости. Это то же, что самой себя обвинить в непонимании. Заказали ей статью в “Лит. в школе”. И вот суют маразм Васильева, Гельмана, Кожевникова, Дворецкого. То есть статья о рабочей теме. Хорошо хоть, что еще Куваева вспомнили. А вот присягаю, что был бы жив, прошел бы в конце, в перечислении.

Всё — спать. А то нахлопался кофе с этим классиком, он-то чай пил. Он для сбережения себя, я от сна при его чтении.

Отрезвел я от опьянения любовью к себе земляков. Ох, не все-то славно в Кировской Руси!

12 января. С Залыгиным. О Хрущеве: звонит Поскребышев: “Чем занимаешься?” — “Да вот выходной, отдыхаю”. — “Ну-ну”. Забеспокоился, лечу (это Хрущев сам рассказывал). В Рублево. Пьют чаи Молотов и Сталин: “Чего прилетел?” — “Да вроде надо”. — “Чай пей”. Молотов: “А чего он даром будет пить, пусть заработает. Пусть спляшет”. Сталин: “Да, Никита, спляши”. И я сплясал! (Слушателям: Вот как бывало, не то что нынче.) “А вы читали газеты?” Хрущев: “Нет. Что подчеркнут в передовой, то читал” и т. д. О доярке с хорошим голосом. Возил по заграницам для песен, для утоления тоски по родине.

Концерт Райкина в ЦДЛ. Вот пример зубоскальства за счет зрителей, и бичует всё, и уж 50 лет бичует, а никому ни холодно, ни жарко. Но приятно, смешно. Давно был фильм “Мы с вами где-то встречались”, там точно: в зале сидят те, над кем смеется Райкин. А они с удовольствием смеются.

Грустно, что и смех у русских или после слез, или перед ними, или сквозь них. От чего это? От истории? От судьбы. Но ведь надо, чтоб хоть иногда отдыхалось.

Старый Новый год

Вот и подарок — звонок Фролова: отказ от повести в “Нашем современнике”. А что ты хотел, Вова? “Пошлите по почте”. Лег в спальной, немножко пострадал. А ведь это прогресс, это еще одну каплю раба выжать: “Пошлите по почте”. А то столько лет приезжал, как “шестерка”, в редакции и уносил под мышкой.

И капля выжата. И урок — сидел в Абрамцеве, переделывал, урезал себя. Эх, простота! Вот и урок — не возьмут, так и так не возьмут. Викулов дважды обещал прочитать (дважды!); и рукопись, и верстку не читал. Они со своим “вологодским” направлением получат себе премии за это направление, поскольку оно… да нет, это почти со зла, пусть их, хорошее дело делают, меня не принимают, трамвай ушел.

Так много во мне гадкого, низкого, подлого, так сжирает и калечит Москва, что так мне и надо.

Приезжал еще автор и еще два часа украл. Но нельзя докатиться до фразы: всё я, а что мне?

Что за идиотизм в призыве “Ни дня без строчки”. Это призыв чугунной задницы.

И вот, получив подарок от “НС”, я пошел было обмыть его к дяде Сереже. Но остановился. И долго ходил по морозу, а так как мерзко от слова “кальсоны” и не ношу их, то мерз и мстительно запрещал заходить греться. “Нечего, нечего, не останется от тебя ни племени, ни семени. Так и надо тебе, Вова. Пишешь ты еще хреново” и т. д. Разве не дурак я? Отказываясь от старого (метода, знакомств, друзей) во имя нового, я оказываюсь ни там, ни там.

Не скули и не хвались — вот и вся формула.

Москва вытравила из меня почти всё, взамен не дав почти ничего. И в Вятку не вернешься. И долго так мне на расшарагу жить?

Мне в год 60-летия революции вернули повесть. Требуют светлого. Разве высветить (и высветлить) темное не есть хорошо для отечества?

Холод, хорошо. Выгулял горечь. Заходил в четыре книжных магазина. Дураков не осталось — на прилавках одна дрянь, хорошее скупается. Может быть, и правильно, что цены повышены. На книги, в смысле.

15 января. Интересно, чего это я вдруг упрекаю Москву? А сам я? Не сам ли упрекал того, кто упрекает в своих бедах обстоятельства? А сам?

Некого винить.

23 января, воскресенье. Был в Калитниках, церкви Всех скорбящих. Поставил свечу за книгу, свечи за Надю и Катю (вот уж грех-то, так грех на мне — некрещеные), свечу за отца и мать.

Вера крепнет во мне. Я пытаюсь понять, какая Вера? В Бога? В любовь? Вера в нацию? Тут сто раз вздохнешь. В ее предназначение? За счет ее крови, ее Бога, ее любви?

Свечи горели, хор пел. На улице крещенский мороз под — 30о. “Моли Бога о нас”… Так в этот полдень пели в тысячах церквей. Моли Бога о нас. Просьба ко всем святым. А им каково? “Молите Бога о нас!”

Разные лица. Жарко. Холод по ногам. Леса внутри для ремонта. В притворе покойник ждет отпевания, лицо в венце горящих свечек.

“Молите Бога о нас”.

Перед кладбищем пруд. На нем желтые лыжники, транзистор за спиной, как вещмешок.

Рынок недалеко. Продают на таком холоде собак, щенков. Мутные голубые глаза сиамских котят за пазухой толстой бабы. Мотыль на брезенте, снизу горит свеча, красные руки продавцов. Кролики жмутся друг к дружке. Спокойные голуби.

Рыбы — моллинезии — в плексигласовом корыте с подогревом. Черные, ленивые. В туалете греются пьяные мужики. Милиционер в перчатках, выписывающий штраф желтым карандашом. Иней на деревьях. Очереди в магазине за мясом.

Свеча горит моя. Горит свеча за книгу, за повесть. За жену и дочь, за отца и маму.

Кто будет молить Бога обо мне? О терпении еще выскажусь.

“Моли Бога о книге моей, о целости ее”…

Сегодня уже пятница. 28 января. Читаю Палиевского. Прочел “Последний магнат” Фитцджеральда. Уж куда “папе Хэму” до него!

Главу о гениях Палиевского надо расклеивать в виде стенгазет во всех творческих союзах.

Погода погрустнела. Косой снег. Вверху, пока летит, вроде белый, внизу быстро разминают в грязь. Не вышло у меня описания того солнечного дня 17 января, когда сказали, что рассказы подписаны, дело за повестью. Это было как будто в городе будущего. Свободные солнечные улицы.

Мысли (упорные) о выходе из Союза писателей. Если зарежут повесть. Не больно-то и надо. Болтовня, сделки, зависть, заспинное шипенье. А хари! Нет уж, я за пивом и в очереди могу постоять, и дочь лишний раз обойдется без свежих пирожных.

Одна радость. В “Лит. России” идут три штучки. Сейчас повезу Катю в больницу, и заедем.

Надя статью закончила. В последние дни и ночи падала замертво.

31 января. Ночь, понедельник. Очертанья столицы во мгле. Сочинил же какой-то бездельник, что “бывают мечты на Земле”.

Читаю Библию.

Ездил в субботу в Голицыно.

Ночь, уже перевалило за полночь,

Февраль. Вот и январь — две рецензии, десять писем — и всё. И ожидание исполнения приговора (цензурой над книгой).

В метро оставили бомбу. Взорвалась. Жертвы. Еще два взрыва на ул. 25 Октября. Смотрел “Село Степанчиково”, подумал вдруг, что в русской литературе нет почти ситуаций подслушивания. А у французов и кого угодно, и сколько угодно, и даже на этом стержень интриг, узнавания… А ведь неприлично подслушивать. Был грех за Львом Николаевичем: подслушивал.

Сейчас не спалось.

А сны — матушка! — сны какие снятся, если записать, так точно что сумасшедшего сны.

Помню, как меня поразило, когда открылся состав слова “с ума сшедший”. Бежал по коридору школы, кого-то толкнул. Обозвали этим словом. Потом в тишине шел по тому по коридору и дошло. С ума сшедший. А ведь произносилось: сумасшедший.

Холодильник, сволочь, аккомпанировал записи. Умолк.

Денег нет. Надю зовут в директора школы. Против. Одна толковая статья дороже месяца благотворительности. Хотя и это спорно. Вечный вопрос — осчастливить сейчас кого-то конкретно (ближних) или когда-нибудь, но многих.

Может быть, главный вопрос русской литературы в том, как, оставаясь порядочным человеком, открыть глаза на зло, скрывающееся под личиной добра.

Ой, хоть бы февраль, хоть бы февраль!

2 февраля. Вчера был на партбюро. “Докладал” о молодых прозаиках и критиках Москвы. Много набрал, десятка три. А много ли на 10 млн? Много. Как говорится: уже заявивших о себе. “С надеждою гляжу на наше поколенье”, видя в нем границы между корыстью и бескорыстием.

Сорокин сказал: надо выцарапать повесть из цензуры, а там говорят: “Как это вообще было возможно — допустить повесть такую до набора?”.

Пасмурные дни. А луна уж прошла первую четверть.

Уезжаю в Голицыно, весь полуживой. Возьму и эту мочалку — дневник, хоть поскрестись изнутри, омочившись слезами.

И опять настроение испортилось. Всё от пустяков.

Гулял по голицынским проспектам, собаки лают, “родной” запах горящих торфяных брикетов из труб.

И, конечно, привело на кладбище. Мне и спрашивать не надо, где оно. Ноги каждый раз на новом месте приведут меня к крестам. Крестов мало, больше звездочек, так как много могил военных. Они же, военные, в магазинах и много на улицах.

Моя доверчивость меня губит, “раскалываюсь” мгновенно для начала знакомства, потом замыкаюсь, казнюсь. Ходил долго. Каких только проспектов не изгулял! Дети в темноте играют, все в снегу.

Здесь на еду приглашают, едят все за одним столом. Как в армии, только там водят строем.

Нет, нет пока успокоения. Где взять? Полжизни в цензуре. На рукописи, возвращенной по почте из “Нашего современника”, символическая надпись: “Поступила в поврежденном виде”.

4 февраля. Сутки не было снега, и старый уж неуловимо оттеняется. А ведь вот помню: иногда стояли солнечные бесснежные зимы и декабрьские снега по два месяца не подновлялись и всё равно были ослепительны.

Тяжко бедняжке. Тыщу раз передумал: ехать — не ехать в издательство? Не поеду. Выстою. Поеду на партсобрание.

Говорил с Солодиным (чин в цензуре). Беспросветно. К Тендрякову — глухо. Душеспасительные советы.

К кому еще? Что еще?

Денег нету совсем. Не пал я духом, доделал кое-что в “Ямщицкой повести” (сны, Анна), чтоб хоть как-то выглядела книга книгой, мужался, но когда сегодня зачеркивал страницы, сердцу стало жарко и рука дрожала. Старался зачеркивать хотя бы не крест-накрест. Не навсегда же. Бросили меня. Не захотели возиться. Сорокин, зная о решении цензуры, уехал в отпуск, Марченко от трусости говорил со мной через редактора, у директора вообще удобная позиция — “из отпуска”, “не в курсе”.

Только техреды, машинистки, производственники — вот от кого любовь и сопереживание. Корректура тоже. Художники — свиньи, за переделку шмуца слупили последнюю пятерку, а уж как хотелось хоть на пятерку уменьшить горечь, оттянуть от души тяжесть.

Выживай, Володя.

Пять дней ждал меня этот стол. Пишу заявление, чтоб хотя бы тираж увеличить, ведь нищета. Поеду завтра снова в издательство. Редактор еще, как на грех, в отпуск уходит. Одно к одному.

Вот так вот кончилась история борьбы за книгу. Уж какой борьбы — ожидания, изнурения.

Не ужас ли — желать счастия России и быть за это виноватым.

Но что же! Не всё же мрак и вихорь. Не всё. Я — живой, у меня отец и мать, верная жена, хорошая дочь. Надя вообще выстояла эти удары героически. А еще перебирание 1/10 части своих завалов радует чрезвычайно: я богат, можно запереться и долгие недели доводить до ума торопливость записей 25–30 лет. Заодно разбираясь в себе.

Ох, повзрослел я в 77-м году!

Горько, неужели судьба прижизненных изданий относится по времени на пожизненные? Отбрось предрассудки — верь.

“Печален я, со мною друга нет”. В электричке (была полная — можайская) стало плохо, даже стало мутить от головной и сердечной боли, достал Пушкина и был спасен. Читал почти на память. Да как можно умирать, если и я на этом языке пишу.

Вечер. Лежал без света. Но очнулся. Хотя бы писать письмо. Утешая, утешишься. Багрову, домой, надо еще в Братиславу.

Утром поеду в издательство. Ходил по улице. Мужик на перекрестке радостно сказал: “Я уж думал, ты не придешь”. — “Вы ошиблись, наверное”. — “Нет. Ты ведь Володя?” Все-таки он ошибся. А так бы хорошо, чтоб нет. Может быть, что ему надо было помочь? Или и он тосковал один? Да уж поздно.

Уехали муж с женой, Голицыны. Были симпатичны мне, но уехали, срок. Провожали всем кагалом. Два еврея приставали, жаждая деталей снятия повести. Пьяный, в снегу пальто, без шапки, кричал: “Я дойду до дому!”. Днем автоматные очереди, сейчас тяжелые транспортные самолеты.

Дома перечитал некоторые юношеские записи. Сколько потеряно! Уровень тех писаний по сравнению с нынешними молодыми выше. Но где тормоза? Женитьба? TV? Армия? Прошли, видно, часы интуитивных прозрений.

Распутин засмеялся и сказал Наде: “Научится писать, чтоб печатали”.

Но ведь следующая-то повесть окончательно (на эти мерки) непроходима. Запреты вынуждают меня не приспосабливаться, а отчаиваться. Отчаянная головушка — не есть призвание, она от обстоятельств. Надоело. И дневник мучаю. Прости.

Главная радость — носки от мамы. И Наде, и Кате. Сижу, а ноги будто на печке стоят. На печке я пузо грел, когда оно болело. Задерешь рубашонку и прижмешься к кирпичам. Щепочки, зернышки пристанут… В селе, в Троицком, спал на соломе. Маленьким совсем, чтоб не выпал, лежал в хомуте. Надо хомут купить.

16 февраля. Марченко все пытал, в каких отбросах (помойках) общества я ищу своих героев. Интересно, спросил я, где же он видит те оранжереи, где выращиваются герои соцреализма? Вредно для психики народа обнажать разрыв между истинной жизнью и описываемой жизнью в литературе. От этого виднее ужас настоящей.

Набрал на рецензию рукописей. Надо выжить. Последние 10 коп. отдала дочь, последний пятак — жена.

Мне сказали: добавляй взамен снятого. А что? Что ни покажу — не идет. О Сталине, о пьяницах. А что их, мало? Миллионы, и люди не худшие. А Сталин? Это ведь не эпоха, а две — от восторга до ужаса.

Но доволен и тем, что показал, пусть не думают, что нечего показать. Директор весьма надут на меня. Болтовня о следующей книге не сбудется. А я рад, хоть и страдаю всегда, но скорее переломлюсь, чем скажу комплимент заемному уму.

Ветер. Искал тропинку в лес, шел по Можайке. Без конца машины. Так и доперся до переезда, а от него потопал по шпалам. Рельсы справа (из Москвы) загажены сильнее. На левых тоже хватает: батарейки, консервы, бутылочки из-под всего плюс coca-cola. Ценные наблюдения дала мне жизнь! Так как в эти дни искал рассказ о роддоме (и не нашел, что весьма печально), то перебрал множество папок. Эти завалы — навоз, но кое-где поблескивает жемчуг. Отчаяние, что никогда не смогу сесть и разобрать. А сценариев сколько! Пьес! Инсценировок! Лезли во время прогулки стихи из времен студенчества, например:

Все меня попрекают идейным отсутствием,

Мол, рифмуешь, а дар-то провиденья мал.

Мол, забыл ты, поэт, что была революция,

Мол, бросаешь цветы не на тот пьедестал.

А я громко смеюсь и тихонько страдаю,

Дни на нитку годов не уставши низать,

Все бросаю, да что-то опять начинаю

Стихоплетством тетради конспектов марать.

17 февраля. Четверг. Проснулся и не знал, который час, слушал идиотизм “Маяка” — ублюдочные шутки уровня подошвы.

Оказалось, что утро. Ночью был снег, ходить трудно. Первыми по всем дорожкам пробежали собаки.

Вроде ходил долго, а всего полдевятого. Крохотные девочки идут в школу. Много передумал, а всё одно: не буду здесь еще срок — полсрока, и хватит. Уехала соседка, спящая чутко круглые сутки (“Вы, наверное, двигали стол. Я только уснула” и т. п.), приехал сосед — еврей. Будь они хоть кем, но уж очень примитивно устроены: стучат на машинке днем, за едой блудливо ругают порядки, взывают к гражданской совести, ночью слушают Израиль. Пишут, естественно. “Пишу пьесу о трактористке. В колхоз возвращается солдат. Он хочет уехать на стройку, но любит ее и остается в колхозе. Ведь это актуально для Нечерноземья?”.

Масленица. Пахнет блинами. Мужички соображают, я под предлогом отъезда отклонился. А причина — не на что, да и не тот народ, с кем раскуешься. Привезу машинку, терпеть больше стук слева и справа трудно. Беруши. Помню, как ждал их, но глухо в них, ватно, слышно, как кровь стучит.

Ходил немного по призраку леса. Но птицы живые, запах талости. Ревет, не умолкая, и Минка, и Можайка, и Петровка — все шоссе работают почти бессонно. У “Иверии” австрийские машины-рефрижераторы.

19/II. Пришло немного денег от “Сибирских огней”, не получил до 2-го. 2-го получу за рецензию. У Нади обкорнали статью. Писать о сложности положительных героев нельзя. Никакой сложности — они положительны на 300 процентов, и всё.

Ангина кончилась — левый бок заболел. И сердце, и легкое при кашле отдается. Припер в рюкзаке машинку. Свое не идет, так хоть деньги заработаю на рецензиях. Писание своего — стратегический заработок, а без тактических умрешь. А тактические могут тянуться вечно, отодвигая стратегические. Всё это называется, что я пишу по-русски.

Ополаскивал красным вином стакан и выплеснул на белую крышу под окном. Тут же — синица. Надо будет хлеба носить. Дома ночью измучился. Катюша так тяжело дышала, мучилась, а под утро ее мучил кашель. Мы с ней эту зиму как коромысло на плечах Нади: я выздоровел — Катя заболела. И всё — сволочь цензура.

Постучал немного. Соседи — стукачи — озадачены. Дуются. Замолкли. И я замолк.

Снег идет, и красный след, и хлеб для синиц — всё замело.

Уже ночь. Надя завтра не приедет. День тянулся, тянулся и вдруг кончился. Снег шел.

Читал “Годунова”. Как смешно — какой-то Союз писателей, съезды, собр. соч., ордена, чины, лауреатство… после того, как есть “Годунов”. Одно должно обязывать — эпоха. В ней не живет Пушкин, но и за нее спросится. А интересного что? Да то, что люди живут. И умрут. И страшно: зачем жили?

Согрел чаю и выпил с горячим вином. Может быть, простуда отпустит. Нельзя мне болеть. Поболел.

Сделал конец к рассказу. Читал. Идиотически мерзкая задумка Мейерхольда к постановке “Годунова”. Царь сидит под платком, кругом гадалки, трясуны, петух… И что это за блядство — лапать классику и “домысливать” за классиков! Спать. Чего-то грустно. Будто все хорошо — спите, отдыхайте, родные мои. Катя под утро кашляла. Детский кашель невыносим. Дети кашляют одинаково.

Дома перечитал “Последний срок” Распутина.

21-е, понедельник. Утром разгребал дорожку, думал, как будет бегать по ее зигзагам Катя. А по дороге шли мужики и громко говорят: “Вишь, этим писателям и дорожки чистят. Эй, друг, брось, пусть сами выйдут, не переломятся, жирок растрясут”.

Нет, негде взять любовь к писателям. Сами виноваты.

Рассказ настоящий, когда не видишь текста, должен рассматриваться, а значит, писаться так, что должен напоминать рассматривание картины. Только, в отличие от картины, не ухватишь целиком. Да и то, если захватит, глядишь в конец, причем читать (когда здорово) ничуть не хуже, когда знаешь результат. В картине, улавливая смысл, торопливо набираешь впечатления и, уловив, снова рассматривая, подтверждаешь смысл, ищешь доказательств. И в рассказе неважно, когда узнается, где происходит действие, как одеты герои, откуда и т. д., важно захватить действием и дать понять, ради чего заваривается каша.

Солнечное утро. Был в жалконьком перелесочке между бензинным шоссе и скользкими проспектами. Но так светло, так розово лежит солнце на оснеженных ветвях, такие перья света раскиданы, что и за это спасибо.

И снова видел, как стремительна планета — как несется она влево от взгляда, и длинные лучи солнца, как прожектора, движутся, освещая сугробы.

Жаль, что когда плохо, то воспоминания не спасают.

А чем бы не спасение — вспомнить когда-нибудь это утро. Намерзся. Сижу в теплой, солнечной комнате, лежат белые бумаги, музыка, внизу разговаривают. Стекло ночью, набелевшее, начинает темнеть.

Днем солнце. Комната, как келья, озаряется или темнеет, если солнце заслоняется облаками.

Даже в дрёме думал о рассказе. Надо думать. Вот уж верно: чем дальше, тем медленней и хуже. То есть не озарение, а мысль.

Вот и попробуй напиши: мороз и солнце. Сразу спросят, что ж не продолжаешь, что день чудесный. А уж нет проще слов.

Изжога.

Ходил по куцему Толстовскому проспекту.

3 марта. Прочел наконец “Деревушку” Фолкнера. Что и говорить! Но ведь это все (и это еще к вопросу об интернационализме) — чисто американское. Легко докатиться до возгласа: учитесь у Фолкнера! Нечему. Не было не будет таких тем у нас. Всё у него на грани (и за гранью) патологии. Не будет у меня сил и желания писать о пастухе, который жил со свиньей. А ведь и закон есть — о скотоложестве. А Юла? Это, допустим, не патология, но аномалия. А убийство? Труп в дупле и т. д.

Писатель, конечно, лихой. Сцена продажи лошадей техасцам стоит романа. Причем обманывают предупрежденных об обмане людей. И этот сынишка Эка, и М. Литтелджон. А лошадка в доме, звук рояля? Даже сам техасец, воспетый ковбой, менее интересен, чем, например, Генри и т. д. Еще я думал, что табун, загнанный в конюшню, затопчет в дальнем стойле идиота с игрушкой — деревянной коровой. Также думал, что будет сказано, что собака около трупа кидалась после выстрела Минка на него уже ослепшей. Казалось, что Генри с женой играют на техасца. Нет, хватило на другое и без них.

Вот и еще пример, что глупо кого-то с чем-то сравнивать, вот и еще подтверждение, что Фолкнер был бы и на хрен не нужен, не будь он американцем.

Интересно же — вот и весь секрет. Идея больших писателей одна — жить по-человечески, так как жизнь настолько коротка, что некогда пробовать жить по-свински, свиньей и умрешь. И эту идею большие писатели не доказывают, они рассказывают о своем времени, а если хорошо рассказано, то нет ничего лучше для идеи.

Сейчас обедали. Разговор о загранпоездках, о Литфонде, о начальстве СП, обычная болтовня хоть чем-то связанных этим Литфондом. Женщина одна напротив говорила о том, как оформлялась в ГДР для работы переводчиком. Возмущалась формальностью порядков. Вдруг ее позвали к телефону из больницы, где лежал муж, и сказали, что он час назад умер. Час назад она вернулась с лыжной прогулки. Неужели не чувствовала? Или не любила, или вымучилась болезнью? Утром продлевала срок. Что было делать? Она рыдала, женщины пошли к ней, а мужчины стояли у окна в столовой. Потом я собрал куриные косточки с тарелок (чуть не написал: и с ее тарелки в том числе, но она ела котлету) и унес эти косточки рыжей собаке Дине.

Ужасно все-таки. Никуда не денешься от жизни, потому что жизнь смертна. К ужину еще не легче. Шел от почты, встретилась сестра-хозяйка. “Вы в Дом? Скажите поварихе Вале, что в ее направлении пожар”. Ни хрена себе!

Пришлось нести новость. Звонили на станцию, нет, пожар на Луначарском, а она (Валя) на Пушкинском.

Ходил в зеваки. Заливают в четыре рукава, но, как водится, запоздало. Много мальчишек кидают снежки в огонь. Длинный, аккуратный лейтенант-пожарник в перчатках расширяет круг, сердито отталкивая мальчишек.

Зашел в гостиную — фигурное катание из Токио. Всё же утомляет. Но одно забавно: японочка, рассчитывающая место на 15-е, падающая после каждого прыжка, засыпана цветами, захлопана овацией. Сие означает национальные чувства, нами утраченные. Наши бы свою заплевали. Что из этого вытекает? То, что мы требуем от своих по высшему порядку.

Последнее на сегодня, пора и честь знать, запишу то, ужаснее чего еще не было, это верх цинизма, верх попирания всего святого, это анекдоты современности. Когда-то, лет 5 назад, услышал анекдот-загадку: “Висит груша, нельзя скушать. Что это?” Ответ: “Тетя Груша повесилась”. Уже и тогда было достаточно, чтоб предвидеть захлест омерзением. Сейчас куда страшнее. Вот пример: “На веревочке болтается, на “з” начинается?” Ответ: “Зоя Космодемьянская”. “Сам не стреляет, другим не дает?” — “Александр Матросов”. Переделка песен: “Бьется в тесной печурке Лазо”.

О газовых камерах. Жертвы полицаю: “Закрой дверь, газ выходит”.

Мылит полицай голову. Мальчик ему: “Где мой папка?” Полицай (мыля голову): “На мыльце твой папка, на мыльце” и т. д.

Выписал — вроде выблевал.

Ох и луна за окном, ох и луна! Вот еще бы написалось что-либо и навсегда бы помнил — солнце, Захарово, Большие Вязёмы, ночью в окно — луна.

Луна детства неподвижна, а эта прямо-таки убегает.

Записал эти анекдоты мерзопакостные, и было противно, но чему я удивляюсь: сейчас “писсуары” фигуристов смотрят по TV из Токио и обсуждают, и сколько же ненависти по всему отечественному! “Из Канады? Нет, это наши, это пейзанка, это лицо крестьянки от эмигранта” и т. д.

А еще мерзее выступление обер-конъюнктурши Шагинян. Сидит, глухая, растрепанная, осевшая крыса-копна, и хвалит Бабеля (говорит о съезде писателей в фильме о 34-м годе). “Жаль, мало цитируют выступление Бабеля, он очень ярко сказал. Он сказал, у нас в доме монтер избил жену. Один назвал его негодяем, другой назвал припадочным, но, товарищи, самое главное, как назвал его третий. Он назвал его контрреволюционером”.

В этом она и Бабель увидели указание, как писать о современности, сколько им радости, что новая мораль коснулась монтеров и т. д. Противно.

И снова включали запись Горького. Как бы я к нему ни относился, это хорошая цитата из него: “отнять право командовать друг другом”, правда, дал право учить друг друга, а это растяжимо.

Из Москвы вернулся один писатель. В Москве землетрясение. В Румынии — вчера говорил “Маяк” — ужасное. Такие широты еще не трясло. Много набирается — горела “Россия”, страшные слова — горела Россия, взрыв в метро. Это питательная среда слухов, что сведения о бедствиях (искусственных и даже естественных) у нас преуменьшаются; какое уж в Москве землетрясение? По нынешним нервам для паники достаточно дребезжания хрусталя в серванте.

Читал “Каменного гостя’’, что-то мешает. Что? Оказывается, музыка, еле-еле слышная, но слышная, — нет ровни Пушкину.

В сумерки грустно, особенно в час, когда зажигают свет в доме, а занавески еще не задернуты. Свет в домах кажется тусклым, потому что еще на улице немного светло, люди внутри печальны, медленно поднимают руки и что-то достают.

Ночью ходил, луна лучше, наряднее, чем вчерашняя, но тучи. Только похвалишь ее, они уж ревновать.

А близость слов “формализм” и “формалин” ужасна.

Как легко мы бросаемся определениями: трус, страшный трус. Никто еще и не проверен на смелость. Вот уж бы поглядели на смелых Малюта Скуратов и Степан Шешковский!

6 марта, воскресенье. Вчера, уже ночью, вспомнил, что пятого — смерть Сталина. С утра разговор с Поделковым — новая теория: Сталин хороший, но окружение — говно. Если бы… и т. д.

7 марта. Дикари не боялись смерти, но ведь кто-то же сочинял обряды, которые приучали не бояться, кто-то знал, что это конец.

Речь родилась, конечно, из звукоподражания. Но это вторичное, первое — слух. А он от природы. В начале буквально от природы, в разных местах по-разному.

Ухо для писателя важнее органов речи. Не язык водит перо по бумаге, а ухо и глаз. Если бы выбирать между глухотой и немотой, я бы выбрал немоту.

Когда дело движется, то жалко, что срок кончается и хочется продлить, но когда не идет… Но сейчас, если бы и шло, сам не захотел бы. Климат этих Домов творчества меняется постоянно, он от людей. Сейчас приехала начальственная усатая бочка (Диогена), сидит, громко ругает порядки (опоздав к столу, клянёт остывший чай); шутит (“Подайте порцию жареных гипотенуз”), ей подыгрывают (“А если нет, то биссектрису под маринадом”); вспоминает: “О! Вам надо писать, ведь пропадет же, это же ужасно, такая драгоценность!” — угодливо говорит “шестерка”, но усатая бочка не будет писать воспоминаний; не потому, что не сможет, уж библиотека написана, а потому что всё врет и ждет, пока умрут те, кто сможет поймать на лжи. И посему гуляет. “Живя здесь, мы продлеваем жизнь”. Не жизнь бы им укоротить, не язык — перо. А впрочем, плевать. Всегда так было. Дали бы мне 150 в месяц, никуда бы не ходил и не просил. И так-то не хожу и не прошу.

Великопостное воззвание. “Все беды современного мира в том, что никто не хочет учиться, все хотят учить. Спасение в смирении”. Этого уж не дождаться. Для себя я давно выработал, что мудрость в том, чтоб не ловиться на призрак удачи, чтоб не суетиться, не подличать, не обижать близких, не писать насильно… Ничего нового не открыть в правилах житейского поведения, столько примеров, следуй им.

Среди разновидностей писателей — от дерьма, которые пишут для денег, до тех, кто все-таки не пишет для денег, хотя и гордится, что мог бы, — есть последняя — те, кто не могут писать для денег и даже не думают, что это можно.

15/III. Вызвали одиннадцатого в РВК, поздравили со старшим лейтенантом, дали направление на две недели в училище погранвойск, и вчера ездил первый день. Посидел в бронетранспортере. Штука ненадежная. Танк лучше, но БТР плавает. Смылся по закоренелому протесту против стадности — согнали громадное количество предполагаемых командиров. Еще и потому ушел, что училище недалеко от общежития, где я жил в 1963–1964 гг. Вокруг много перестроено. Угловой дом на Осташковском, где был магазин “Хлеб”, заменен. Так же, конечно, нет цистерны с молоком, где пил, приходя со своим стаканом. Лужи, сумерки. В общежитии почти никаких изменений. Комендантша меня узнала. Поднялся на свой пятый этаж, спросил в коридоре курящих девушек: кто в этой комнате? Хотел зайти, но им, конечно, не очень-то хотелось. Может быть, неприбрано, многие в халатах, побежали за ключом, я извинился и ушел. А что в ней смотреть? Четыре койки, моя слева у окна.

А тянет к прошлому тоска. Также и летом ездил в Томилино.

Эти дни — совершенно не зависящая ни от чего тоска. Это болезнь, и скоро установлю ее периодичность, кажется, раз в два-три месяца, дней на десять.

Потихоньку готовлю сожжение рукописей, надо: хлам. Даже и не жалко, хоть какой-то, хоть куда-то шаг. При количестве пишущих кому это надо, чтоб ковырялись в бумагах отдельно взятого? Да и неприятно. Да и уничтожение подленькой тщеславинки, тут такое слово к месту.

Еще думал о народных героях. Это не герои события. Память о них благодарная, но подвиг, да еще на людях, все-таки доступен не всем, но доступен и, освященный идеей (необходимостью), понятен. Герои навсегда те, кто избран, выделен надолго, это страстотерпцы, святые. Они недоступны подражанию. Одна из величайших провокаций была в умышленном забвении святых вроде Серафима Саровского. Стыд, что живешь лучше, но хуже — вот основа совести.

Сидел и равнодушно драл рукописи. Был соблазн — сжечь. Но это плагиат: и я не Гоголь, и рукопись не “Мертвых душ”. Было б современно — сдать в макулатуру, а на полученный талон что-то купить, но это обуваться и куда-то идти. Нет, легче порвать, бросить в мусорник.

Драл, мелькали варианты, кому это надо? Какие-то возгласы на полях, зачем? Рядом лежала черепаха. Она просыпается раз в неделю и немного ползает.

17 марта. Вчера сачканул от армии. Узнал, что в издательстве денег за рецензию не выписали, делаю на двадцатое для Комитета.

Болезнь проходит. Она слагалась из многого: цензура, здоровье и состояние близких, пленум в СП, болтовня братьев-писак, непечатание, неписание (главное), может быть, погода, может быть, безденежье, было отчего. Затыкал уши. За окном непрерывное движение, в четыре-пять путей враз движутся поезда, машины ревут непрерывно, стройка века — укладка труб для нечистот — тоже добавляет звуков, надо смотреть с перспективой, в перспективе подъемный кран. Выше — грязные голуби. Один с отмороженной лапой.

18 марта. Пословица “Не радуйся, что нашел, не тужи, что потерял”. И еще есть примета, рядом: богатство идет к богатству, а у бедного отнимается последнее. Пословица утешает, но примета безутешная. В пословице дело не в удаче (случайна). Но и не в потере — не смертельно, дело в самой жизни, способной обходиться без находок и потерь, но примета также о жизни.

Если перевести потери, находки, богатство из области материальной в область духовную, то все переворачивается — пословица безысходна, примета вдохновляет. И это о жизни.

Эта запись — запись, что называется, с листа, валялся листок, избежавший дранья. И вообще надо что-то дельное записать, а прочее драть. Зуд дранья не прошел. Еще добавляет городская черная весна. “18 марта. Рукописи драны по погоде…”.

Вчера была годовщина смерти бабушки и дедушки по маме. Они умерли в один день, дедушка через три года после бабушки, 17 марта. Она в 1954-м, он в 1957-м. Он — Смышляев, она в девичестве Толмачева Александра Андреевна. Дедушку я хоронил. Было много снегу. У могилы на еловых ветках накрыли первое поминанье. Шел снег. Когда копали могилу, рубили корни, под ними череп лицом книзу. Мы, молодежь, погнали лошадь в Аргыж. Почему-то всегда потом вспоминал эту гонку, лунную ночь, и когда прочел в “Жизни Арсеньева”, что след полозьев, как слоновая кость, то вспомнил — как точно.

21 марта. И еще три дня. Читал.

Открыл в себе неискреннее — вымученность и литературность.

И еще были какие-то события и сны, которые хотелось записать. На сегодня какая-то гонка, опаздывание, обруч (хула-хуп), в который, как в обручальное кольцо, влезают он и она.

Прежнее состояние подавленности, даже что-то другое, гнетения. Схожу посмотрю число. Сейчас рано. Утро. Прежняя чернота. Вчера стрелял. Плохо я стреляю из ПМ. Видно, не офицер я по натуре, солдат, так как из солдатского оружия стреляю (из автомата, карабина) хорошо.

И число посмотрел, и кофе сварил.

25 марта. А кофе для меня — сонный порошок. Веря на слово Бальзаку, пил его — увы! в сон гонит. И вообще, все эти насилия — кофе, ноги в ледяной воде, опускания головы вниз для прилива крови и многое другое — это ненормально. Слава тебе, Господи, наши русские мужики избежали этого. Может, писание и есть дело ненормальное (в общем смысле), но кто-то выделен, и это нормально. А не выделен — терпи.

Эта армия крепко отдергивает от работы. Рецензию не могу закончить. Хотя и прочел рукопись. Читал на занятиях по тактике. Читают браво. Здравицы военных во славу партии совершенно искренние. Да, социализм для армии — спасение. Может быть, поэтому мы и сильнее других армий (ФРГ, США); все время идет сопоставление — только потому, что у нас социализм. Вчера, например, был вечер для делегатов профсъезда, гигантский концерт-самодеятельность, концерт, сейчас невозможный нигде на Западе. Для меня вообще по сердцу медом: парни из Кирово-Чепецка, одетые под “дымку”, сделали немыслимые пирамиды, выбросив лозунг: “Вятские — люди хватские!”.

Но вернемся. С армией я связан крепко. Ходил по училищу, по территории, смотрел пограничный городок, полосатые столбы многих стран, плакаты о задержаниях нарушителей. Как только не исхитряются нехорошие дяди, но везде их высвечивает луч фонарика хорошего пограничника. Художники плохи, рисунки громадны, неумелы и работают против идеи: целующий знамя будто не знамя целует, а салфеткой утирается.

На первых сборах я как-то знал людей, даже выпивал, приводил к себе (в училище Верховного Совета), сейчас не то чтобы сторонюсь, но нет сил на общение. Один (все лысеющие, но в форме, то есть от 32 до 42) раньше служил в охране, говорит, что политических зэков. Рассказывает о собаках, верхом можно ездить, о том, как совершают побеги. Статистика такова: из тысячи бежавших бежит один, из сотни ловимых приводят живым одного. “От злости убивают. Лет по 220 насчитано срока, терять им нечего”. Убил собаку дикую, попросили, съели. Ловят первых прилетных грачей, едят и т. д. Слушают эти мемуары как-то неохотно, а рассказывай он лет 10 назад? Больше поражаются другому, например, достижениям науки и техники.

Пришла вторая корректура взамен рассыпанного набора. Новое нравится. В том смысле, что не просто закрою аванс, не просто отмечусь в 77-м году, но и кое-что.

Фамилия мелькает в перечислениях в газетах, и в редакциях уверены, что живу прекрасно; не разубеждаю.

А денег нет, жизнь в кредит, февраль — последний месяц уплаты за квартиру. Как-то стыдно писать, что хожу в рванье, у жены чулок нет, штопает, стыдно писать. Иди, работай. Но не пойду. Должна быть справедливость, не ворую, так и не проживу?

Ведь только кажется, что всё известно. Как раз надо писать о том, что всем известно. Горькая фраза исследователей (для них хлебная): “об этом потому не написано, что тогда все об этом знали”. Почему у меня зарезана повесть? Почему даже отрывок защипан почти до полусмерти? Ведь все знают, что люди пьют, идет воровство, царит наживание за счет своих должностей (официанты, шоферы, медсестры, могильщики), все знают о взятках и т. д., а скажи вслух — вроде нельзя, вроде бы подрываешь устои социализма. Но если не предупреждать о жучках — изнутри сгниет.

Вчера не спалось: читал Катину “Родную речь” для 3-го класса. Теперь понимаю, почему Катя болела и просилась остаться дома: большего ужаса трудно представить — разбор “произведений” Полевого, Лидова и пр. о войне. Реваншизм, учебник для гитлерюгенда; где великая русская литература для детей? Сплошной косяк Кассилей, Михалковых… Бахревский, Паустовский, опять Кассиль — лозунги, подрывающие веру в них, продажность, идиотские вопросы в конце отрывков — и это для 3-го класса. Вот тебе и tempora, вот тебе и mores.

О дороге. Надо об изменении великой лечебной силы дороги. Дорога убивает, всё переходит в противное, если перебор. Дорога — проклятие; езжу непрерывно, ежедневно часа самое малое по три, по четыре, по пять! Метро, электрички, автобусы. Так не это имел в виду Гоголь, да, господа, не это. И в метро проехаться в радость, но ездить?! Но ежедневно?!

Дня три назад сон — много и свободно летал над природой. На сегодня — движение то ли поезда, то ли перехода по воде (рельсам?), вниз, в заросли. Ловля маленького динозавра. Боязнь его, но выходит из дверей склада мужчина, хватает ящера за хвост, кладет в портфель. Ящеру 1,5 миллиона лет.

Интересно, что когда идет действие дальше, то думаю от имени ящера: надо спасаться, но как выползти из портфеля? Как скорее по проходу? Начнут пугаться, а вдруг милиция?

Еще, дальше сон — армия, зачеты. Прием их внизу, как бы в театре природы. Я почти голый, обмывался в реке после марш-броска на БМП. Близится землетрясение. Надо рубить березы. Кто-то хватает меня, терзает: скажи, что я лучший прозаик! Не говорю. Под ногами золотой нательный крестик на цепочке. Подбираю его. Стулья, столы летят. Взгляды знакомых в детстве. Много грязи. Уже проснувшись, додумывал по инерции про волосатую лапу, которая возникла сзади меня, и почему такой ужас на лице девушки, смотрящей на меня.

2 апреля. Собрал и отвез документы на ВЛК. Решение давнее: из-за денег, стипендия. По этому случаю прошел диспансеризацию. Видел в поликлинике Тендрякова — зубы. Был он в Германии. “Говорил, пил, курил”.

Потихоньку оживаю: чищу повесть по сверке. Чего-то пока нет, нет взлета в начале, потому и вторая половина всех отшатывает.

Вернулась зима.

С армией развязался.

Верстку вновь затребовали в цензуру. Вновь режут.

4 апреля. Подписали. Мучение не кончилось, но хоть это. Цикнули, но, видно, все же пожалели — убив на 3/4, не добили.

Не хнычь, не строй страдальца.

9 апреля. Вчера был в “Современнике”, отвез доделанную рецензию, взял еще. С Курановым разговор о Сталине (не любил никого, коллекция шарфиков на даче), и разговор оттого, что шли мимо дачи Сталина в Рублево.

Русским хватило его тоста. Выпил отец родной за русских, и все в восторге. Не забыл.

15 апреля. Не записывал, не мог. Девятого пошел по улице, попал в драку. Стояла очередь у киоска, двое парней схватились за грудки. Мало ли? Но через минуту дралось человек десять. Да не просто — зверски. Стали разнимать, когда дошло до ударов по голове бутылками и камнями. Ввязался и я. Плохо помню — “тот, кто хорошо описывает битву”, стоит в стороне, но что ужасало — парни от 18 до 38 знали самые зверские приемы, били ногами, сшибали на землю, лежащего били по лицу, животу, в промежность. Меня могли убить, не просто могли, хотели. За что? За то, что разнимаю? Крови лилось. Убили бы и по фотографии бы не узнали. Вот такой кайф, говоря нынешним языком, поймал я в канун Пасхи.

В воскресенье — Андроников монастырь. Снова навещал друга, лечащегося от вина, толпы людей, идущих на кладбище. В центре Москвы пусто, солнечно.

Получил доступ к архиву Телешова. Оформил командировку от “Правды” в Кировскую и Вологодскую области.

О Возрождении. Средневековое возрождение было не на Западе — телесность, a у нас — духовность, иконы. Там все-таки впереди — известность. Как ни доказывай мне, что к Данае Бог приходит в виде золотого дождя, Даная все-таки баба в постели. Георгий Победоносец не копьем убивает — духовностью.

Еще: двухмерность школ для язычников была абстракцией. Абстрактно мыслить им не хотелось, кстати, и хорошо. Это дьявольское — заставить верить в условность, но Божеское — верить, что за условностью реальность, что условность — духовна.

Скульптура — атавизм церкви, но что-то осталось.

18 мая. “Сигнал” пришел.

И до чего хорошо издан! Сейчас вечер, Надя и Катя пошли показать “сигнал”.

Нет, негде взять великой радости. А ведь была! В руки страшно было взять — и фамилия моя, и название, но чтоб такая красота — беленькая, аккуратная. И все кругом — ну, старик! А потом, как будто, сволочь, шла за спиной, опоясала тоска.

Поехал к Наде; там пили шампанское, Надя сидела в красном платье, глаза усталые.

Сейчас не могу записывать. Может быть, завтра.

Главное в этом месяце — две ночи, полтора дня в Кильмези.

Через пять дней. И снова ничего не могу записывать — полное бессилие души. Как только мог, унижал ее и позволял унижать. Все пытался писать Распутину, он сам приехал. Премьера пьесы во МХАТе. Что-то потрясающее. Я ревел несколько раз, особенно когда началось вытье-причитание. С Валей дважды подолгу говорил. И еще завтра. Надо ехать (связан обещанием) в Архангельскую область, оттуда в Великий Устюг и обратно.

2 июня. Съездил. Лойга, Ломовотка, Удима, Красавино, В.-Устюг, Вологда.

Денег — ноль, но не зря — много грустного, но и хорошего — все всё понимают, но никто не знает, что будет.

Киргизы едут в конвойные. Много разрушенных лагерей у дороги. Без кладбищ. Закапывали с биркой на ноге. Сейчас строят в стороне от дороги.

В Устюге только ночь. Солнечно, грустно. Из прежних знакомых только газетные, какие-то запуганные, чего-то ждут (новая конституция, гимн, вывод из Политбюро Подгорного…); в Вологде у Багрова. Очерк дали на полосу.

Часы (электронные) вызывали интерес больший, чем писатель живьем. Вернулся 1-го, хотя 31-го должен был улететь, но туман, гроза.

Рукопись снова передо мной. Разложил. Стала меньше на лист. Стала лучше. Напечатана будет. Если не сейчас, то будет после смерти как срез этого времени. Взял взаймы у Распутина. Он просил взять.

Но ни дела, ни застолья, ни тоска собачья, ни дорога (самолеты в пасмурный день взлетают выше облаков на солнечную сторону), ни песни — а уж перепели! — ничего не могло даже на миг приглушить тех двух дней в Кильмези. Записывать нет сил. Для “Правды” ничего пока. Отписываюсь, да завтра выступать в СП, да в два сборника надо дать рассказы, да…

13/VI. 3накомая женщина из Джезказгана.